поднялись на второй этаж серого трехэтажного дома. Я подумал, что это
отделение милиции, но это был штаб истребитель-ного батальона. Мои спутники
попросили меня немного подождать и прошли в соседнее помещение. По-видимому,
они здесь были как дома. Я сел на скамью и приготовился ждать. Но тут
открылась дверь, вошли два вооруженных человека и очень вежливо попросили
меня встать и следовать за ними. Я пытался объясниться, но меня повели в
другое учреждение, которое называется НКВД. Об этом учреждении я был
наслышан. Самочувствие сразу упало.
НКВД помещается в доме бывшего рыбного короля. Камера для арестантов
строителями не была предусмотрена. Поэтому меня посадили в чулан,
переоборудованный для арестантов. В тот же день вечером допросили. Обо всем
спросили: как уехал в Германию, как вернулся, зачем вернулся, кто был отец и
многое другое... Я уверен, что укатали бы меня в Сибирь, только ночью я
"открыл" дверь чулана и через маленькое оконце уборной сбежал. И вот уже
несколько дней провожу время в обществе этих противных тварей, крыс, которым
здесь прямо благодать: кошки нет, и крысоловок никто не расставляет --
никакой борьбы с крысами, если не считать, что Орас давит их сапогами. Скука
смертная. Что делать дальше, куда деваться, не знаю. Орас говорит: жди. Но
чего, сколько, зачем?
Один шаг -- это немного больше полуметра. Как много приходится сделать
таких шагов, пока пройдешь километр. А километров мне приходится проходить
много: я -- связь. Скучно ходить по шоссе. Километр за километром тянется
шоссе, и конца ему нет; а села у дороги какие-то однообразные, скучные. Вот
вдали показывается лесочек, и я знаю: дойду до этого лесочка, а там
маленький красный домик, дойду до домика -- увижу вдали ветряную мельницу и
знаю, через километр после мельницы будет мост. Все так, как вчера,
позавчера. Все шагаешь и шагаешь до темноты.
Гораздо веселее идти лесом. В лесу некогда скучать, надо замечать
приметы, иначе заблудишься. То лиса встретится, то заяц длинноухий, то
бельчонок бросается шишкой... А сколько запахов лесных... Не то что на
дороге -- лишь вонь от бензина да пыль.
Но в лесу, когда стемнеет, делается страшновато, все кажется, что
кто-то за тобой идет. И все-таки мне нравится больше ходить по лесу, чем по
дороге.
Когда светит солнце, приятно шагать по еле заметной тропинке, не
опасаясь ни милиции, ни истребителей, и мечтать. В шелесте листьев и шуме
ветра слышится таинственная музыка, и я мечтаю о том, что вот из-за кустов
выйдет Прекрасная, увлечет меня за собой, я попаду к таинственному лесному
народу, никогда не знавшему цивилизации, который повелевает зверями и
птицами; Прекрасная любит меня, и я остаюсь навсегда у этого народа.
Хорошо мечтать в лесу, хорошо жить в мечте. Здесь все так, как тебе
хочется, и никто не может тебе помешать любить Прекрасную, быть богатым и
счастливым, сильным, всемогущим. Но вот кончается лес, и кончается сказка.
Надо выходить на дорогу, и сразу чувствуешь, как долог путь, и опять надо
быть настороже: показывается машина... кто в ней? А вдруг милиция, а вдруг
истребители? Дорога опасна. Иду, бреду, дрожу... Километры меняются один за
другим, а дорога все тянется и тянется ровной лентой, и конца ей нет. Ах,
хоть бы шаг был пошире или ноги длиннее...
На лесном хуторе
Сегодня второй день рождественских праздников. Лесные братья спят, они
устали. Целый день и ночь гуляли, а когда проснутся, опять будут гулять:
жрать, пить, проклинать судьбу и Советскую власть. Я тоже гуляю: жру в три
горла, выпиваю немножко, проклинаю Советскую власть и судьбу.
Мы празднуем рождество и свадьбу одного комитетчика. Благодаря ему на
нашем столе появились все эти чудесные кушанья и напитки. Конечно, его
самого здесь нет (поскольку его убили), и нас на свою свадьбу он не
приглашал, но лесные братья в приглашениях не нуждаются, они нанесли ему
визит, расправились с ним, а также с невестой, и удалились в свой дом, чтоб
здесь мирно и спокойно отпраздновать день рождества Христова.
Жить лесным братьям становится трудно: истребители и пограничники
активизировались, и все из-за этого идиота Ильпа.
Ильп -- человек, решивший прославиться безграничной, бессмысленной
жестокостью. Он убивает людей, порой совершенно безвинных, причем так:
сперва вешает, затем расстреливает или наоборот и, наконец, четвертует.
Скрывается он давно, им даже в деревнях детей пугают. Его всюду ищут, а это
плохо не только для него.
Скоро отсюда уедем. В одном укромном уголке нашего острова, у старого
рыбака, из тех, кого теперь именуют кулаками, есть припрятанная рыбацкая
моторка. Эта посудина должна спасти нас. Весной мы уйдем из этой проклятой
страны.
"12 апостолов" -- так называет Орас группу лесных братьев, для которых
он и есть Христос; это остатки эстонского легиона и омакайтесе*, не успевшие
унести ноги до прихода красных. Есть среди них несколько младших офицеров,
остальные лишь кандидаты. Кочует эта группа с места на место, добывая все
необходимое грабежом.
* Самооборона.
Я не всегда с "апостолами" и живу очень подвижно. Я -- связь, я --
разведчик, я -- Волчонок. Командует нами Орас. Он по-прежнему живет в
городе, где удачно замаскировался и имеет кое-какие связи; там, конечно,
менее опасно, чем в лесу; здесь того и гляди наскочат истребители или
пограничники. Свои инструкции он передает через меня.
"Апостолы" ушли "навещать" какого-то красного. Я упросил Рудиса -- он в
лесу заменяет Ораса -- оставить меня дома. Рудис обозвал меня кисейной
барышней, но не настаивал. Кальм тоже остался. Он просто сказал, что не
пойдет, и все. Он и на свадьбу комитетчика не ходил, вообще он никуда не
ходит, говорит, что ему ничего не нужно. Теперь он лежит в другом конце
чердака в сене и читает какую-то книгу. Он любит читать, и я даже обокрал
одну сельскую библиотеку, чтобы доставить ему, ну и, конечно, себе
удовольствие.
Погода препаршивая, дождик поливает. Достанется сегодня "апостолам". И
охота им этим заниматься, ведь у нас сейчас всего вдоволь, ни в чем не
нуждаемся. Они говорят, что "он", мол, заслужил это. И вот сегодня ночью
человек, который сейчас еще жив и ничего не подозревает, умрет. Его повесят,
как повесили комитетчика, а его жену, если она есть, или дочь изнасилуют.
Это так жутко, когда так убивают человека. Он ничего не сможет сделать,
чтобы спастись, он совсем беспомощен против стольких вооруженных людей. Я
понимаю -- надо мстить, но зачем издеваться над невинными? Как страшно
кричали женщины, когда вешали комитетчика, когда их насиловали.
Прежде чем повесить комитетчика, Ян Коротыш изнасиловал его жену.
Комитетчик был связан, в рот ему сунули кожаную рукавичку, и он мог только
мычать, но все видел. Остальных, кого застали в его доме, видимо его гостей,
загнали в амбар и заперли, кроме женщин, разумеет-ся... А потом его
повесили. Это было такое зрелище... Отвратительное, страшное. Не хочу больше
такое видеть. Я буду мстить, конечно, рыскать по лесу без устали, что угодно
могу делать, но на это я с ними больше не иду. Это ужасно!
"Апостолы" переменили место жительства и послали меня сообщить об этом
Орасу. К моему несчастью, новый лагерь еще удалился от города, и мои ноги
это почувствовали прежде всего. Пройти нужно было километров сорок пять,
погода была хмурая, небо заволокло тучами, предвиделся снегопад. В прошедшую
ночь, с вечера до утра, я был на лыжах, ходил к нашему рыбаку по поводу
лодки, вернее, мотора -- ему не хватает некоторых частей. Вернувшись, я
только заснул, как меня разбудили и послали в дорогу.
К полудню, пройдя половину пути, я дошел до зимней дороги, по которой
крестьяне из лесу вывозят сено и дрова, по ней мой путь сократился бы на
одну треть. Я не совсем хорошо знаю ее, но зимний день короток, и мне
хотелось поскорее добраться к печке. Я свернул в лес. После получаса ходьбы
вдруг поднялся ветер. И скоро в лесу закружила, завертела вьюга. Быстро
стемнело, и я заметил, что иду не по дороге. Ее не было ни впереди, ни
сзади. Я продолжал двигаться наугад. Сколько я так прошел, не знаю. Темнота
делалась густой, я сломал лыжи, бросил их и шел спотыкаясь, проваливаясь в
рыхлом снегу. Вдруг в темноте на что-то наткнулся. Пощупал руками, понял,
что это деревянный забор. "Есть забор, должен быть и дом", -- подумал я,
перелез через забор и нашел дом.
О боже, к печке! Я постучал в дверь, умоляя пустить к теплу, но дом
молчал. Я, как лис, ходил вокруг дома, мурлыкал на всякие лады, щелкал
соловьем, но дом молчал. Теперь, когда всюду полно ильпов, вряд ли кто ночью
впустит. Тогда, рискуя головой, открыл одно окно и сунулся внутрь. Внутри
было тихо и очень тепло. Я залез наполовину и чуть не уснул прямо на
подокон-нике. В доме не было ни души. Часы на стене показывали двенадцать. Я
подумал, если в такое время никого нет, значит, до утра нечего бояться. В
кухне над плитой висели симпатичные окорока, в котле обнаружил картошку. Я
поужинал, разделся и лег в одну из кроватей в спальне, чтобы культурно
выспаться.
Разбудил меня сон. Я видел во сне, что меня схватили какие-то люди и
собираются резать. Проснувшись, услышал голоса людей, доносившиеся из кухни,
где на столе -- остатки моего пиршества. Одеваться было некогда, но что же
предпринять? Что сказать хозяевам? Кто-то пошел в спальню. Натянув на голову
одеяло, я притворно захрапел. Вошедший зажег спичку и подошел, по-видимому,
к столику, стоящему у окна, через которое я проник в дом. По шагам я понял,
что это мужчина. Он зажег еще одну спичку, зазвенело стекло. Я сообразил,
что он зажигает лампу-керосинку. Ее я, влезая в дом, тоже заметил на столе.
Тут еще кто-то вошел в спальню.
-- Ужасная погода, -- проговорил удивительно знакомый женский голос и,
запнувшись, перешел на шепот: -- Рейн, кто это... у нас спит?
Слово "спит" она сказала уже совсем тихо. Последовала пауза. Я слышал
лишь их дыхание. Видимо, мужчина, пойдя в спальню, не сразу меня заметил.
"Где я слышал этот голос?" -- пытался я сообразить, сжимая рукоятку своего
финского ножа.
-- Не знаю, -- прозвучал неуверенный ответ мужчины и вопрос: -- Как он
вошел в дом? -- Он тоже говорил очень тихо.
-- Что же теперь делать? -- спросила женщина шепотом.
Опять последовала пауза. Затем мужчина еле слышно что-то сказал, и я
слышал, как он тихо-тихо ушел в кухню. Я мигом откинул одеяло и поднял нож.
Женщина закричала и попятилась в угол. .Из кухни с двустволкой в руках
ворвался широкоплечий мужчина.
-- Брось это! -- закричал он, направив на меня двустволку.
В это время вскрикнула женщина:
-- Ахто! Да это же Ахто, о господи!
Я узнал в женщине Лиль Кеза. Мужчина молча разглядывал меня.
-- Как ты сюда попал? -- спросила Лиль.
Я рассказал, одеваясь, как заблудился, как нашел этот дом и как вошел.
Мужчина все молчал.
-- Где ты был эти годы? -- снова заговорила Лиль. -- Где твоя мать,
знаешь ли ты что-нибудь об отце?
Я сказал, что отца нет, что его убили коммунисты, а мама...
-- Отца твоего убили не коммунисты, -- сказала Лиль, -- он умер в
больнице и похоронен на кладбище Тырватласкма.
Я смотрел на Лиль, она была совершенно серьезна, да и чего бы ради ей
шутить? Но я не мог в это поверить. Ведь Орас точно знает, что отца
расстреляли. Он рассказывал, будто отца задержали раненного, увезли в
Таллин, в тюрьму, а затем расстреляли.
-- Кто тебе сказал? -- спросил мужчина, глядя на меня испытующе. -- Кто
тебе говорил про коммунистов?
Я рассказал про Ораса. Мужчина закурил, а когда я кончил, бросил
недокуренную папиросу и заговорил: оказывается, он дезертировал из легиона,
пробрался на остров и прятался в лесах. В этот период и познакомился с Лиль,
которая жила в деревне Похла, в том самом доме, где мы сейчас разговариваем.
Он поселился у Лиль и жил здесь до конца войны. Когда кончилась война,
явился в милицию и рассказал о себе. Ничего плохого он никому не сделал: был
мобилизован, был на фронте, ушел с фронта, прятался от немцев. Ну и простили
его. С тех пор они с Лиль живут в этом доме. А Лести теперь у бабушки.
Осенью 1944 года в их доме появился отец. Он скрывался в лесах. Было
объяснение по поводу Лиль (об этом мужчина не стал распространяться). После
этого отец ушел от них. Он вернулся к ним еще лишь один раз, последний раз,
глубокой осенью, тяжело раненный и попросил отвезти его в больницу.
Мужчина сам на телеге отвез отца в город. По дороге отец рассказал ему,
что находился в лесу с компанией Роосла, что это бандиты, грабящие
население, предающие Эстонию. Оказывается, группа эта из-за каких-то
разногласий распалась на две враждующие части, которые в один прекрасный
день перестреляли друг друга. В отца стрелял Роосла. Лиль и этот мужчина
запомнили имя Роосла по рассказам отца.
-- А мать твою, брата и сестру отец увез на полуостров Сырве, откуда
они двинулись в Швецию. Он хотел и Лиль увезти, вернулся за ней, не нашел
(она жила в деревне), а когда нашел, было поздно, да и Лиль... уже не
поехала бы. Вот он и остался в лесах, -- закончил мужчина свой рассказ.
Я вспомнил слова Ораса: "За отца мстить надо!.."
Утром, перед рассветом, я пришел в город. Город еще спал. На улице
Кывер была тишина. Орас, как всегда, был один. Он не удивился моему
неожиданному приходу, стал расспрашивать о делах. Не ответив, я спросил,
откуда ему известно, что отца убили чекисты. Этому неожиданному вопросу он
уже удивился и сказал, что тут и знать-то нечего, отца, мол, забрали, а у
чекиста один конец и что в общем сейчас не время об этом говорить. Я не стал
слушать дальше и ударил его ножом. Он упал, но лежа ударил меня ногой в
живот, теперь я упал, получил чем-то тяжелым удар по голове и потерял
сознание.
Сколько пролежал -- не знаю. Когда пришел в себя, было уже совсем
светло. Я лежал в крови, голову ломило. Ораса не было. Он, вероятно,
подумал, что убил меня, и ушел, чтобы не возвраща-ться. Я нашел бутылку
водки, вылил себе на голову, а голову обмотал простыней. Затем лег и вскоре,
несмотря на боль, уснул. Проснулся я вечером, когда было уже темно.
Вернувшись к "апостолам", я рассказал им все, хотя не сомневался, что они
присутствовали, когда Орас стрелял в отца. Я им не прощаю, но считаю, что
они передо мной не так виноваты, как Орас. К тому же они мне нужны: ведь они
собираются уходить из Советского Союза, и я не хочу здесь оставаться. А
главное, мне некуда деваться -- в Сибири ведь холодно.
"Апостолы" за последнее время со мной очень подружились, и я знаю
кое-кто из них "Христа" не очень почитает. Притом я тоже им нужен, может
быть, даже больше, чем Орас. Ведь это я весной, когда они вынуждены были
отсиживаться в лесах Тырватласкмы, по колени в холодной воде, по разливам и
болотам десятки километров отмеривал каждый день, доставая им продукты,
ходил в разведку, поддерживал связь с нужными людьми. Я знаю, "апостолы"
меня в обиду не дадут, я им нужен.
С тех пор уже прошло много времени, а Орас не явился, о нем ничего не
слышно. Скоро, наверное, отправимся в плавание. Однако я понял, почему отец
назвал их бандитами, предающими Эстонию. Они жадные, им действительно нет
дела до Эстонии, до эстонцев. Им безразлично, кого ограбить или убить:
коммунисты -- не коммунисты, эстонцы или русские -- все равно, были бы
драгоценности -- кольца, браслеты, часы...
Вчера, например, Ян Коротыш притащил какую-то картину, говорит --
дорогая, знаменитого, мол, художника. Можно подумать, большой ценитель
искусства... Интересно только, откуда он ее притащил и кого из-за нее убил.
Он свернул полотно трубочкой, в трубочку насыпал горсть золотых царских
пятирублевок, запихал туда маленькие дамские часики и еще что-то, я только
не разобрал что. Я и не стремлюсь подглядывать, просто так получается, что я
все вижу, хотя все они стараются прятать свои ценности друг от друга. Я
знаю, что у Ораса в чемоданах тоже целые богатства. По-моему, он из-за них и
в лес не пришел, боится, что его свои же ограбят. А Рудис, который до сих
пор не хочет расстаться с лейтенантской формой и Железным крестом, говорит,
что непременно обзаведется в Швеции магазином, ему, мол, наплевать, что у
отца хутор отняли.
Все мечтают разбогатеть, сделать бизнес. Один только Кальм ходит в
миллионы раз залатанных штанах. И никаких -- это я точно знаю -- ценностей у
него нет. И всегда молчит, мрачный, лишь дымит трубкой. Остальные над ним
насмехаются, говорят, что во всем имя виновато (Кальм по-эстонски --
могила). Но он мне нравится. У него никого нет, ни жены, ни детей -- погибли
от бомбы. Я спросил, что он будет делать в Швеции. Кальм сказал: "Работать".
Он был мобилизован в легион, а когда война кончилась, вернулся на остров и
начал работать на хуторе. Но из-за одной девушки Кальм убил своего соседа. И
пошел после этого в лес. Мне кажется, если бы не это -- он бы никуда из
Эстонии не уехал.
Все они расспрашивают меня про Германию, как я там жил, особенно их
интересуют бизнесмены, такие, как Чухкади. Послал бы я их всех к черту,
только вот некуда деваться, не хочу снова попасть в НКВД, но главное -- надо
разыскать маму. Вот удивится она, когда я их догоню. Интересно, чем они там
занимаются Лейно, наверное, ходит в школу...
В лесу Тырватласкма, среди древних высоких сосен, в чьих вершинах
морские ветры поют колыбельную тем, кто похоронен здесь, на Святом кладбище,
-- одинокая могила отца. Я нашел ее, запущенную, заросшую полынью и
крапивой. Очистив ее, долго стоял у изголовья. Одни чувства сменяли другие,
и я не мог ни понять, ни остановить их. Были жалость, грусть, горечь
безвозвратной утраты, упреки... Но ему ведь все равно, его нет...
Нужно достать другую записную книжку, эта исписана до последней
страницы. Приобрел я эту книжечку здесь, на родине, пропутешествовала она со
мной по чужим странам и опять вернулась на родину. Стала она мне дорога,
хотя жизнь, описанная в ней, не очень хороша. Но это моя жизнь, и если
сейчас приходится описывать плохую, быть может, когда-нибудь я напишу о
хорошей.
Тетрадь пятая
Год 1948
Батарея
О том, что такое Батарея и как я сюда попал, надо писать издалека, а
писать приходится на лоскутьях всяких бумажонок. Не беда. Когда-нибудь,
возможно, раздобуду свои тетради, а если нет -- заведу новые и все с этих
бумажонок перепишу.
Итак, "12 апостолов" и один Серый Волк, то есть я, должны были
отправиться в морское путешествие в лодке, заранее доставленной на
полуостров Сырве. Отправление было назначено на 12 нюня.
12-го вечером, вернее уже ночью, в камышах на Сырве, окружив нашу
посудину, мы занимались последними приготовлениями. Выглядела наша по Библии
названная группа весьма грозно: у каждого было какое-то оружие -- немецкие
винтовки, русские автоматы, парабеллумы, гранаты и даже легкий пулемет.
Наконец все приготовления, которые делались в совершенной тишине, были
кончены, и мы уже сдвигали лодку в море, когда раздался окрик:
-- Руки вверх! Бросай оружие!
Его сопровождала очередь из автомата.
Все залегли. Мы открыли стрельбу. Застрочил пулемет, кто-то швырнул
гранату. Пограничники молчали, и мы стреляли неизвестно в кого... Потом мы
поняли, что этим не спастись, что нужно уходить в море; несколько человек
продолжали отстреливаться, остальные снова попытались сдвинуть лодку. Но тут
пограничники сразу открыли бешеный огонь, и трое из нас повалились на песок.
Мы снова стреляли по пограничникам, они опять умолкли, и в темноте их совсем
не было видно. Повторилась команда сдаваться.
Я, признаться, не прочь был сдаться. Сказать это вслух, конечно, не
решился, но подыхать мне тоже не хотелось.
Я решил уплыть. Только куда девать мою тетрадку? Мои записи... Жаль
было их бросать даже в такую минуту. Я зарыл их глубоко в песок, разделся и
тихонько заполз в воду.
Плыл, держась параллельно берегу, сзади все еще слышались выстрелы.
Очевидно, "апосто-лы" не собирались сдаваться.
Проплыв километра два или три, я вышел на берег. Вдали выстрелов уже не
было слышно, на берегу было тихо, лишь шумел камыш и какая-то ночная птица
кружилась вокруг меня. Осторожно, с камня на камень, чтобы не оставлять
следов на песке, я зашел в лес и, чтобы согреться, побежал, но,
споткнувшись, тут же упал. Не очень-то разбежишься в темном лесу.
Углубляться в лес не было смысла -- можно заблудиться, я пошел параллельно
берегу. Скоро набрел на тропинку и двинулся по ней, пока не заметил в лесу
небольшой домишко. Убедившись, что собак нет, я подошел к домику и стал
высматривать, где бы укрыться. Заметив лестницу на чердак, вскарабкался по
ней. На чердаке было сено, я зарылся в него и уснул.
Прожил я в этой "квартире" целую неделю, спал в сене, столовался у
свиньи. Эту особу недурно кормили вареной в мундире, чуть толченой
картошкой. Когда хозяйка, вылив в корыто госпожи свиньи ее еду, удалялась, я
с чердака спускался, набирал картофелины поцелее и ел в свое удовольствие;
но если хозяйка приносила ей кушанье в более жидком виде, мы обедали вместе
из одного корыта, причем я убедился, что свинья хоть и нечистоплотная, но
весьма добродушная и совсем не скупая скотина.
Раздобыв в доме кое-какую одежду, я вернулся на то место, где была наша
лодка, где нас окружили пограничники. Вокруг было пусто и чисто, ничто не
напоминало о недавнем бое. Я с трудом разыскал свои тетради и отправился в
город, к старому школьному товарищу -- Арно. Он был один дома, и скоро я
сидел за столом, уплетая все, что он только подносил, рассказывая ему о
своих последних похождениях.
Школьным товарищем я называю Арно потому, что все же когда-то я ходил в
школу, пусть это было давно, пусть очень мало, но это было, и тогда мы
сидели за одной партой и я списывал у него задачки, которые самому решать
было некогда.
Теперь я решил оставить у него свою книжку. Самому черту неизвестно, в
каких еще морях мне предстоит купаться.
Есть в Курессааре учреждение, в которое я частенько, когда были деньги,
заглядывал, чтобы полакомиться. Это кофейная, где я проматывал все свои
прибыли, наслаждаясь изобретательнос-тью мастеров кондитерских изделий. Я в
них понимаю толк. Здесь-то со мной и приключилась беда.
Войдя в первый зал кофейной, я увидел за ближайшим столом трех мужчин в
милицейской форме, лица их были мне знакомы, и, что хуже, им знакомо было
мое. Тут я сделал то, чему меня тщательно учили в Эгере, -- поворот через
левое плечо, вышел вон и быстрым маршем удалился: оглянувшись, убедился, что
они, тоже быстрым маршем, шагают за мной. Я пустился рысью -- они тоже, я
перешел в галоп -- они тоже; тогда я помчался бешеным скоком и, будто обретя
крылья, полетел -- на базар, по базару, по улицам города. А за мной летели
три длинных милиционера, махая револьверами, и орали: "Гей! Держите!
Остановите вора!.." Вот уже какой-то тип попытался подставить ногу. Я его
опрокинул и полетел дальше. Но что не удалось одному, удалось другому (типов
ведь так много) -- я упал. На меня повалилась куча запыхавшихся людей.
Хватали за одежду, волосы, уши и кто-то за нос. Я его укусил. И что им всем
надо было?.. Что я им сделал?..
После этого марафонского бега началась весьма скучная канитель:
следствие. Нет ничего противнее и скучнее разного рода вопросов: где был,
как жил, где взял, что ел -- без конца.
Следователь, пожилой, с седыми бакенбардами капитан, казался добрым, не
кричал на меня, говорил тихо, сочувственно.
-- Не хочешь говорить -- не надо... -- Или: -- Тебе не нравится этот
вопрос? Ну и оставим его... -- Потом он вздыхал и говорил: -- Эх ты, лев,
левушка-головушка, и что из тебя будет?
Откуда мне было знать, что из меня будет? И разве это можно знать?
-- Жалко мне тебя, -- говорил он, -- пропадешь ведь ни за грош. Вот
посадят в тюрьму, отправят в Сибирь, а оттуда, дружочек, возврата нет.
Об этой самой Сибири я наслышался вдоволь, было похоже, что говорил он
правду. Потом он говорил о солнце, которого я больше не увижу, о том, что
мне следовало бы учиться, еще что-то о романтике, и мы оба чуть не плакали
-- так он душевно говорил. А когда он сказал, что, если я умный, я еще могу
спастись, -- я нисколько в этом не сомневался, как не сомневался и в том,
что я умный.
-- Нам не так уж трудно найти твои следы, доказать, что ты воришка. Но
это, конечно, канительно. Тебя придется держать взаперти, а это и тебе и мне
неприятно. Значит, чтобы тебе было понятно, -- ты малолетний преступник, у
тебя нет родителей, ясно? (Мне было ясно.) У нас есть тут кое-какие
небольшие кражи -- некуда их девать. Чтобы мы могли, так сказать, поставить
на них крест, ты возьмешь их себе, подпишешь, какая тебе разница? Мы от них,
таким образом, избавимся, а тебя, поскольку ты преступник малолетний и у
тебя никого нет, ненадолго направят в детскую колонию, а оттуда на волю. У
тебя все еще впереди.
Все это было непонятно, но я согласился. А потом я очутился на скамье
подсудимых. Скамейка эта самая обыкновенная, деревянная, но сидеть на ней
отвратительно. Ощущаешь себя как на сковородке. И оглянуться даже нет ни
малейшего желания, хотя слышишь, что сидящим сзади весело: хихикают, жужжат.
Я не помню точно, как прошла эта процедура (все было в каком-то
тумане), только помню, что какая-то молоденькая женщина, представитель
отдела народного образования, что-то теплое обо мне говорила и, во всяком
случае, плохого мне не желала (за что ей спасибо! Если бы знала она, как я
ей благодарен). Потом мне разрешили говорить. Но мне меньше всего хотелось
раскрывать рот, да я и не знал, о чем в подобных случаях говорят. Подумал
было рассказать, что капитан обманул, но не рассказал: наверное, не поверили
бы, и все бы только посмеялись, вот, мол, какой наивный дурак. Им и так всем
было весело. Тогда один из трех, сидящих за судейским столом, начал что-то
читать и читал очень долго, из всего я понял только то, что меня присудили к
шести годам заключения в каких-то ИТЛ. Что это такое, не знаю, но узнаю
наверняка.
После суда, когда меня привели в КПЗ (камера предварительного
заключения), я сделал последнюю попытку обрести свободу -- заболел. То есть
я лишь делал вид, что заболел.
Тюрьмы на острове Сааремаа нет, а КПЗ своей больницы не имеет. Значит,
если я заболею, меня положат в городскую больницу.
Вернувшись из зала суда, я упал на нары и ни с кем не говорил. Мне
задавали вопросы, что и как, сколько дали и так далее, -- я молчал. Лежал
как палка, смотрел в потолок. Пролежал целый день, не ел, не говорил,
мочился под себя. Арестанты вызвали дежурного, сообщили: человек заболел.
Дежурный даже не вошел в камеру, сказал:
-- Не помрет, видали мы их.
"Больной" пролежал второй день, не пил, не ел, не разговаривал, не
шевелился. Арестанты вызвали старшину. Он вошел в камеру, посмотрел на
"больного", сказал:
-- Не помрет, а помрет -- похороним, -- и ушел.
"Больной" пролежал третий день, не ел, не пил, не шевелился, не
разговаривал и страшно вонял. Товарищи укрыли его шубами, чтобы не вонял, а
он все равно вонял. Тогда сокамерники вышли из терпения и забили по двери,
требуя принять меры. Меры были приняты. Пришел доктор, залез на нары,
послушал у больного сердце; случайно он задел ногу, и тут больной закричал.
Доктор еще раз потрогал ногу, и опять больной закричал. Доктор уколол ногу
иголкой -- больной молчал, он поднял ногу -- больной кричал. Доктор сделал
понимающее лицо, сказал: "Ясно". И ушел.
Затем пришла "Скорая помощь", открылась дверь, и в камеру в
сопровождении старшины вошли сестры, молоденькие, в белоснежных халатах.
Они, как ангелы небесные, окружили больного, подняли его своими нежными
ручками, уложили на носилки, вынесли в машину. И вот он в больнице. Его
понесли в ванную, осторожно раздели, вымыли, переодели и понесли в палату.
Целых три недели пролежал я в больнице. Доктора не могли никак
определить, чем это я, собственно, болею. Созывались консилиумы, признавали
разные болезни и наконец остановились на детском параличе. И правильно,
почему бы мне не заболеть детским параличом?.. Потом жилось мне хорошо,
поместили в палату на четвертом этаже, кормили как на убой. Книги, радио,
посещали молоденькие сестры, красивые, хиханьки, хаханьки, но... Мне-то
нужна была свобода. А тут меня караулили сотрудники милиции. Один отдежурит
восемь часов, другой приходит, и так беспрерывно. К тому же, раз у меня
паралич, пусть даже детский, я не имел права шевелить парализованными ногами
и должен был лежать на спине.
Пролежал неделю -- надоело, сказал доктору, что одна нога что-то начала
чесаться, появилось ощущение. Тут уж медицина взялась за эту ногу: уколы,
массажи, компрессы... и, о чудо! Нога начала шевелиться. Другая еще нет, но
одна -- да. Скоро я мог сидеть. Потом мне дали костыли и разрешили вставать.
Так я приобрел право шевелиться, не вызывая подозрений. Но куда девать
милиционеров? Им было весело дежурить: они читали мои книги, слушали радио,
заигрывали с сестрами... Нет, решил я, так дело не пойдет, надо, чтобы вы
спали. Только милиционеру нельзя ведь спать на посту. Но это было не мое
дело. Я сказал доктору, что у меня усилились боли в голове, и в спине, и в
ногах, что утомляет свет и шум. Доктор живо выбросил книги, закрыл одеялом
окно, убрал радио и запретил приходить сестрам -- нечего тревожить
"больного". И скоро мои охранники начали позевывать. Вот это мне и надо
было. Я торжествовал: зевайте, пошире зевайте.
Особенно усердно позевывал один молоденький сержантик, он, наверное,
был ненамного старше меня. Я заметил его слабость и начал тренировать его.
Как только поужинаю -- натяну на нос одеяло и начинаю тихонько посапывать, а
потом храпеть, мелодично, вкусно... В один прекрасный день он не выдержал
моего храпа, замкнул дверь изнутри, сунул ключ в карман и повалился на
свободную кроватку. Скоро храп в палате удвоился. Вот тут-то больной ожил.
Он выбрался из постели, подошел к охраннику -- спит. Но как взять у него
ключ? Это было невоз-можно -- проснется. Я снова забрался в постель, под
одеяло, разорвал простыню, пододеяльник, соорудил что-то наподобие
веревочной лестницы с узлами. Потом открыл окно, привязал один конец
лестницы к батарее центрального отопления, другой выбросил за окно. Затем
вылез, спустился до конца лестницы и остался висеть где-то около второго
этажа. Посмотрел вниз -- какая-то крыша. Оказывается, я висел над подъездом.
Отпустил конец и упал на крышу. Крыша была железная, страшно гремела. С
крыши прыгнул на землю, побежал. Куда? Ну, куда должен бежать человек,
которому нужно скорее уйти из города? Разумеется, в лес. Все правильно. Но,
к сожалению, это же самое сообразили милицейские патрули, поднятые по
тревоге. Мое бегство было уже открыто. Когда я приближался к лесу, меня
вдруг окружили парни в синих мундирах...
Вот и все.
Ну, а Батарея... -- это центральная тюрьма Эстонии и Таллина, и
называется она так потому, что еще при Екатерине Второй это была крепость,
из окон которой тогда выглядывали екатери-нинские солдаты и пушки, из окон
которой теперь выглядывают всякого рода арестантские морды и, между прочим,
Серый Волк; он жалобно глазеет на море и, если бы был он натуральным волком,
взвыл бы... А о том, что такое тюрьма, писать нечего. Кому это не
известно?.. Ну а если кому неизвестно, тем лучше, пусть он никогда этого не
узнает.
Тетрадь шестая
Год 1951
Вдох -- выдох, вдох -- выдох, вдох... Надо дышать глубже -- отлично!
Чудесный воздух. Движение и воздух -- гарантия здоровья. Впрочем, смотря
какие движения... Скажем, те, что нужно делать целый день в лесу, на повале,
-- они вряд ли гарантируют здоровье, хотя многие чудаки ими увлекаются,
несмотря на то, что граждане судьи отломили им срока по 25 лет. Вкалывают
как черти, думают, наверное, что их так на весь четвертак хватит. Нет, такие
движения мне вроде ни к чему. Здесь, конечно, тоже не очень приятно. Правда,
клопов нет, откуда им тут взяться -- собачий холод и ветер сквозит изо всех
щелей. И не заниматься же целый день гимна-стикой; от 400 граммов черняшки и
жидкой похлебки не очень-то разгонишься. Есть карцеры и потеплее -- мне в
них приходилось бывать, но в них зато такая вонь от параши и прочей грязи,
да и от населения тоже, что не продышишься. Да, карцер место не из приятных,
и все же, невзирая на это, желающие провести тут время находятся. А если бы
наоборот? Ну, если чистота, как в больнице, тепло, цветы, мягкие перины,
унитаз вместо параши... Еще музыка и хорошая харчовка, и сажали бы сюда в
наказание за разные проделки: мол, вот, наслаждайся всей этой благодатью за
то, что ты негодяй, и пусть тебя мучает совесть, пусть тебя грызет стыд
перед остальными товарищами, которые честно отбывают срок, не нарушают и,
следовательно, не могут пользоваться таким комфортом. Наверное, никто бы
здесь не сидел, ну, разве что такие единицы, как я. Это не значит, что у
меня совсем нет совести, -- она у меня есть, но мне очень не хочется
работать в лесу -- тяжело. И это не значит, что я слабенький, малосильный.
Нет, я даже сильнее многих, но если я буду вкалывать, как эти все чудаки,
что из этого получится? Мне дали шесть лет. За шесть лет таких движений
загнешься совсем. Нет уж, я извиняюсь. Да и вообще я не хочу сидеть в
заключе-нии. Можно подумать, что я сюда пришел добровольно, что с умилением
обниму топор и не выпущу его даже тогда, когда кончится мой срок... Нет. Я
пришел сюда не добровольно и считаю, что уйти отсюда должен добровольно. Мне
здесь не нравится. Почему? Потому что... Но это длинная история, началась
она еще в таллинской тюрьме -- в Батарее.
Это была большущая камера, с чудным сводчатым потолком, как в нашем
Курессаарском замке, и двумя выше человеческого роста окнами с видом на
море. Если встать у окна, можно увидеть таллинский рейд, а через залив --
развалины Пиритского монастыря. Я все время, с утра до вечера, торчал у окна
-- и воздух хороший, морской, и чувствуешь себя как будто на воле. Если так
стоять, спиной к камере, можно совсем забыть, что ты в тюрьме, и только
надзиратель то и дело напоминает об этом -- все стучит ключом по двери и
кричит: "Отойдите от окна!" Противный какой... Ну, что ему от этого станет,
если стоит человек, смотрит с четвертого тюремного этажа и на море, на чаек,
на корабли и Пирита -- больше ведь ничего не видно.
Сказать, что народ, населяющий камеру, жил очень дружно, нельзя. Оно и
понятно: так сказать, разное воспитание, разные вкусы, разные взгляды на
существующие проблемы. А они, эти проблемы, заключались глазным образом в
еде, есть хотели все, и хотели есть повкуснее, посытнее, ну, а проблемы
возникали оттого, что у одних еды было больше, чем у других, а поделиться
особенного желания "имущий класс" не имел. Вот тебе и все основания к
антипатиям и всему прочему. Например, заключенные из русских были в
большинстве все бродяги, бездомные; а эстонцы -- местные, стало быть,
"домные". Такому легче: попался он, сидит, а ему жена мешки с харчами в
тюрьму таскает. Русским же мало с воли несли. В камере постоянно возникали
разные конфликты, которые разрешались обычно кулаками. "Имущие", например,
сами пол не мыли, а нанимали за пайку хлеба кого-нибудь из "неимущих",
параши тоже не носили, все за них делали "неимущие". Мне тоже один
хуторянин, стянувший на воле колхозное сало, предложил за него подежурить,
когда настанет его очередь убирать камеру, обещал дать сала. Я его послал в
нехорошее место. Нет чтобы просто так поделиться. А когда драка, спрашивают:
"Чего ты нас не поддерживаешь, ты же эстонец?" Значит, когда надо драться --
эстонец, а сало жрать -- не эстонец. Об этом я тоже сказал.
Здесь я впервые встретил воров в "законе". Одного из них звали Олег и
почему-то Румяный, хотя был он очень бледен; другого -- Сашка Ташкентский.
Ташкентский -- кличка, как и Румяный. Они тоже ни пол не мыли, ни парашу не
носили. Мне объяснили, что если в "законе", то работать не полагается. Меня
это злило: ведь и я вор, почему же мне положено таскать парашу, а им нет?
Впрочем, я тут же и объявил всем, что таскать парашу больше не буду, чем
заслужил откровенную ненависть "имущих". Что же касается этих "законников",
они сперва относились ко мне свысока и насмешливо, но скоро признали меня.
Еще бы! Как-никак международный класс, человек с заграничным специальным
образованием. Румяный и Ташкентский начали меня усиленно обучать русскому
языку, и я тут же узнал, что "мелодия" -- это милиция, "лопатник" --
кошелек, а "фрайер" -- личность мужского рода, недоразвитая. И еще многое
другое.
"Законники", даже если ругались из-за чего-нибудь между собой, все
равно честно делились едой, а это, по-моему, очень важно. Наши же "имущие"
достойны презрения: жмутся со своими мешками по углам, ни с кем не делятся,
даже хлеб тюремный экономят и берегут, пока он у них не заплесневеет. Есть
стараются так, чтобы никто не видел, тайком; другие, наоборот,
демонстратив-но разложат свои богатства, словно подчеркивая этим, что они,
мол, честные и не стесняются кушать свое добро. Терпеть не могу... Судя по
разговорам, попали ни за что: подумаешь, взял со склада в карман гвоздей, а
другой -- четыре катушки ниток, третий -- килограмм муки, все только помалу
брали, а сроки им отломили по десять лет и выше. Но я думаю: сегодня кило,
завтра кило, каждый день по кило -- тонна наберется. Значит, ничем не лучше
других. И нечего ломаться. Любил кататься, будь любезен, тащи и сани.
Из тюрьмы нас привезли сюда, так сказать, за тридевять земель, в страну
вечного леса и долгих, холодных зим. О том, как провели две недели в дороге,
в товарных вагонах, писать неохота, это, сказать прямо, невеселая история.
На конечной станции нас приняли жгучий мороз и местный конвой.
Построившись в колонны, пошли к лагерному пункту.
Этот пункт появился как-то внезапно, поредели деревья, и мы очутились у
высокого, обвешан-ного лампочками, или, как выразился кто-то из нас,
"облампочканого" забора. Ближний угол забора украшала вышка, на которой
плясал от холода солдатик в длинной дохе, с автоматом на шее. Начался "шмон"
-- обыск. После "шмона" открыли ворота и впустили в "зону", то есть на
территорию лагерного пункта.
У ворот нас встречала вооруженная палками толпа, которая при нашем
появлении сразу загалдела, заревела. Послышались вопросы: "Кто такие? Масть?
Воры есть?" Кое-кто из прибывших вышел вперед и тоже спросил: "Какая
командировка (лагерь, стало быть)? Воровская или?.." Ответили, что
воровская. Теперь начались приветствия, объятия, причем, по-моему,
обнимались совершенно чужие друг другу люди. Было непонятно, с чего эти
телячьи восторги... Но, видимо, не все население собралось у ворот, эту
встречу наблюдали и издали какие-то люди, стоявшие тут и там отдельными
кучками.
Олега и Сашку тоже обнимали и тащили в барак. Уже уходя, Олег обернулся
и позвал меня. Я пошел с ними. Мне указали свободное место на двухъярусных
деревянных нарах, а окружающим, дикого вида оборванным, людям Олег объяснил
что-то вроде того, что, мол, я -- пацан-воришка, стало быть, молодой
"законный" ворик.
На следующий день этап распределили по бригадам: в основном все эстонцы
оказались в бригадах, работающих на лесозаводе, а я попал в лесоповальную,
вместе с Олегом и Сашкой. Это они так устроили, ходили к нарядчику,
уговорили, чтобы вместе. И началось, так сказать, трудовое исправление моих
преступлений. Всего в бригаде было 29 морд; взрослых воров, кроме Олега и
Сашки, не было. Мы трое, конечно, не работали, хотя деньги получали наравне
с другими. Да и какие это, к чертям, деньги! Только Сашка и Олег получали
больше: бригадир