на с невинными глазенками. Я знал, каков он с изнанки, даже
физически, помнил, как полвека назад в какой-то речушке в Висконсине он
распорол себе бедро разбитой бутылкой, и я глядел на желтый жир, на
бесчисленные слои жира, сквозь которые приходилось просачиваться крови. Я
знал, что на тыльной стороне запястья у него есть родинка, знал его
сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд, знал, как он
храпит и как пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку,
дыша через рот (потому что не мог дышать носом), сажает меня к себе на
плечи, чтобы я полюбовался парадом ветеранов, идущим на проспекте Мичиган.
Это было, наверное, в 1923 году. Юлик крепко обхватил мои ноги. Его
спортивные трусы для игры в гольф надувались ветром и становились похожими
на дамские панталоны, а черные полосатые гольфы плотно охватывали жирные
икры. Потом он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки,
возле высоких желтых писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и помогал
выудить мои детские причиндалы из дебрей нижнего белья. В 1928 году его
взяли носильщиком в "Американ Экспресс". Потом он работал на автовокзале,
меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании хулиганья и сам
был хулиганьем. Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института
Леви и юридическую школу. Он сколачивал состояния и терял их. В начале
пятидесятых Джулиус отбыл на собственном "паккарде" в Европу, а потом
отправил его самолетом из Парижа в Рим, потому что поездка через горы
показалась ему скучной. Только на одного себя он ежегодно тратил
шестьдесят-семьдесят тысяч долларов. Я никогда не забывал ни единого факта,
касавшегося его. И это ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал
столько усилий, чтобы запомнить о нем все эти мелочи, доказывало что? Что я
любил Юлика? Некоторые медицинские светила считают, что избыточная память
является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не помнит ничего,
кроме деловых операций.
-- Значит, твой сумасбродный друг Фон Гумбольдт умер? Он произносил
какие-то витиеватые речи, одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему
симпатию. А как пил! Отчего он умер?
-- Кровоизлияние в мозг. -- Пришлось прибегнуть к очевидной лжи.
Сердечные заболевания сегодня были табу. -- Он оставил мне наследство.
-- А что, у него были бабки?
-- Нет, он завещал мне бумаги. И знаешь, кого я встретил в доме
престарелых, когда пришел за бумагами к старому дядюшке Гумбольдта? Менашу
Клингера!
-- Не может быть! Менашу? Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того
малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого
до чертиков упрямого психа безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А он
тратил всю зарплату на уроки музыки и на концерты. А стоило ему один раз
оттянуться, так тут же подхватил триппер, и тогда зарплату уже пришлось
делить между венерологом и учителем музыки. Неужели он настолько старый,
чтобы жить в доме престарелых? Мне шестьдесят пять, а он лет на восемь
старше. Знаешь, что я на днях обнаружил? Акт на владение семейным участком
на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы. Ты, случайно, не
хочешь купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно
действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок
погоды.
У Джулиуса тоже было предубеждение против могил. В тот день, когда
хоронили отца, он сказал мне: "Ну и погодка -- чертовски тепло и ясно.
Кошмар какой-то. Ты помнишь другой такой чудный день?" Могильщики скатали
искусственный газон и открыли под ним очаровательную прохладную яму в
желто-коричневом песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко от приятной
майской погоды, зависло нечто похожее на угольно-черный утес. И я, вдруг
представив себе эту гору, готовую обрушиться на цветущее кладбище, -- пора
сирени! -- покрылся холодным потом. Небольшой двигатель начал плавно
опускать гроб в могилу на парусиновых полотнищах. Невозможно представить,
что найдется другой человек, так же сильно не желающий идти под землю и
проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому,
не годилось лежать неподвижно. Но смерть-тяжеловес в конце концов сбила
папу, этого спринтера-марафонца.
Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских
комнатах. И я понял, что он ищет конфеты. Буфеты в кухне запирались на
висячие замки, а к холодильнику было не подобраться.
-- Она абсолютно права, -- вздохнул он. -- Я должен прекратить жрать.
Помню, ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда
оно появляется, совать в рот два пальца и блевать. Только вот для чего?
Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля,
ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями и
молотил кулаками мешок в чулане и носился по кварталу и висел на деревьях,
как Тарзан -- Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести,
когда запирался в туалете и делал то, что делал. Ты -- сексуально
озабоченный ублюдок, несмотря на всю твою выдающуюся умственную
деятельность. Чертово искусство! Я так и не понял твою пьесу. Ушел со
второго действия. Кино было лучше, но даже оно местами жутко занудное. У
моего старинного приятеля Эва Дирксена тоже был период увлечения
литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток?
Но этот хитрый старый плут был классным парнем, настолько циничным,
насколько это вообще возможно. Он, по крайней мере, сам посмеивался над
своими дешевыми ораторскими приемчиками. Видишь ли, я уверен, что
неприятности в стране начались тогда, когда в искусстве начали крутиться
бешеные бабки.
-- Этого я не знаю, -- ответил я. -- Делать из художников капиталистов
-- мысль забавная и даже не лишенная некоторого смысла. Америка решила
проверить эстетические притязания долларовой меркой. Ты читал расшифровку
разговоров Никсона*, где он говорит, что не собирается принимать абсолютно
никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что
он шагал не в ногу. Потерял связь с духом Капитализма. Совершенно его не
понимал.
-- Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без
умолку твердил о каких-то теориях -- Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары
Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая
большая коллекция книг "Современной библиотеки". Ставлю пятьдесят против
одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку.
Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух
кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в
искусство никогда не тянуло, разве не так?
-- Ты же пробовал стать фотографом, -- поддел я.
-- Я? Когда такое было?
-- На похоронах в русской православной церкви, -- помнишь,
оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? -- когда
на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с
покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили
официальным фотографом.
-- Неужели? Какой я молодец! -- Юлику было приятно услышать это.
Задумавшись, он почему-то все время улыбался, снисходительно и спокойно.
Джулиус пощупал свои дряблые щеки и сказал, что побрился сегодня слишком
тщательно и у него раздражение на коже. Должно быть, его вызвала растущая
боль в груди. Мой визит с намеком на последнее прощание нервировал Юлика. Он
понимал, что, приехав к нему, я поступил правильно, и в то же время злился
на меня. Я понимал его чувства. На кой черт я явился и пристаю к нему со
своей любовью, как банный лист? Но мне как ни крути -- везде клин, не приедь
я, Джулиус не преминул бы упрекнуть меня за это. У него была потребность
обижаться. Тогда он наслаждался праведным гневом и вел учет
несправедливостям.
Пятьдесят лет он, как ритуал, повторял одни и те же дурацкие детские
шутки и смеялся над ними. "Знаешь, кто лежит в больнице? Больные!.." или "Я
однажды взял первый приз по истории, но меня заметили и велели положить на
место". В те дни, когда я еще спорил с ним, я говорил: "Ты настоящий
популист и неуч, свои мозги русского еврея ты принес в жертву патриотизму.
Своими руками ты сделал из себя невежду и настоящего американца". Но я уже
давненько не говорил ему ничего такого. Я знал, что, закрывшись в кабинете с
коробкой белого изюма, он читает Арнольда Тойнби и Р. Г. Тоуни*, или историю
еврейского народа в изложении Сесиля Рота* и Сало Барона*. Если в
какой-нибудь беседе вдруг всплывало то, что он читал, он обязательно
коверкал ключевые слова.
"Кадиллак" Джулиуса несся под лучами сверкающего солнца. Тени,
отбрасываемые, вероятно, всем населением земли, нависали над машиной. Юлик
-- обычный американский подрядчик и миллионер. Но в черном глянце капота
отражались, как призраки, миллиарды душ. В далекой Эфиопии изнуренные и
ослабленные дизентерией люди, присев над ямами, перелистывали журнал "Бизнес
уик"*, забытый туристами, и видели лицо Джулиуса или другие очень похожие
лица. И все же, мне кажется, такие лица встречаются нечасто, немного таких
жестоких профилей, которые вызывают в памяти латинское слово rapax1 или
обличья смертоносных и безумных королей-тиранов Руо*. Мы проехали мимо
владений Джулиуса: "Кондоминиумы Пеони", "Трамбул Армс". Обозрели его
многочисленные строительные проекты.
-- С "Пеони" я едва не загнулся. Архитектор уговорил меня сделать
бассейн на крыше. Бетона не хватало бог знает сколько тонн, не говоря уже о
том, что мы увеличили строительную площадку на целый фут. Никто даже не
заметил, но я поспешил избавиться от этой гадости. Извел тонны бумаги. -- Он
имел в виду, что строение пришлось перезакладывать. -- Кстати, Чакки, я
понимаю, как тебе нужны поступления. Эта обезумевшая сука не успокоится,
пока не сунет твою печень в морозилку. Поразительно, просто поразительно,
что ты ничего не приберег на черный день. Ты просто рехнулся! Одалживаешь
огромные суммы. Сколько ты выкинул на этого нью-йоркского Зиттерблума,
который обещал тебе налоговые льготы и защиту от Дяди Сэма? Лихо он тебя
облапошил. От него-то ты ни черта не получишь. Но, думаю, другие тоже
задолжали тебе многие тысячи. Сделай им предложение. Пусть вернут половину,
но наличными. Я научу тебя отмывать деньги, и мы сделаем так, что о них
никто не узнает. А потом ты смотаешь в Европу. Какого черта ты забыл в
Чикаго? Разве тебе еще не надоело в этой скукотище? Я в Чикаго не скучал, но
я крутился в обществе и видел жизнь. А ты? Встаешь утром, выглядываешь в
окно -- небо серое, ты задергиваешь занавески и берешь книгу. Город гудит,
но ты ничего не слышишь. Если такая жизнь тебя не убила, значит, ты выкован
из стали. Слушай, у меня идея. Давай вместе купим дом на Средиземном море.
Моим детям не помешают иностранные языки и вообще культурки поднабраться.
Будешь им наставником. Слушай, Чакки, если наскребешь пятьдесят тысяч, я
гарантирую тебе двадцатипятипроцентный доход, а на это в Европе можно
прожить.
Юлик говорил, а я продолжал думать о его судьбе. Его уделе! Я не мог
открыть ему своих мыслей. Не то чтобы я не мог их высказать. Но что в них
хорошего? Странность и своеобразие -- весьма предательская штука. Мысли
должны быть конкретными. Слова должны нести определенное значение, а человек
должен верить в то, что говорит. Гамлет тоже жаловался Полонию: "Слова,
слова, слова". Слова -- не мои слова, мысли -- не мои мысли. Как прекрасно,
когда есть собственные мысли. Они могут касаться сверкающих небес или
моральных законов, величия первых и силы вторых. Не один Юлик собирает
зеленые бумажки. Все мы со временем их накапливаем в немалых количествах. Но
в такой момент я не собирался подсовывать Юлику новые. В смысле, новые идеи.
Они были как раз к месту. Только я еще не мог говорить о них. Мне нужно было
подготовиться. Раньше мысли оказывались слишком реальными, чтобы прятать их
в портфеле ценных бумаг и облигаций культуры. Теперь у нас припасены
умственные активы. Сколько угодно разных мировоззрений. Пять разных теорий
познания на один вечерок. Выбирай на вкус. Все вполне сносные, причем
совершенно не обязательно среди них найдется единственно верная, наделенная
истинной силой или обращенная прямо к душе. Это владение акциями, это
обращение интеллектуальной валюты должно было в конце концов довести меня до
ручки. Только приближался я к этой ручке медленно и неохотно. Так что сейчас
я не мог рассказать Юлику ничего стоящего. Я ничего не мог предложить своему
брату, стоящему перед лицом смерти. Он не знал, что и думать, был взбешен и
напуган. И на мне, как на заботливом брате, лежала обязанность сказать ему
хоть что-нибудь. Вообще-то, я мог поведать ему перед концом кое-что важное.
Но что толку? Я не подготовился еще как следует. Он спросил бы: "Что ты
имеешь в виду, когда говоришь -- Душа? Бессмертие? Ты это хочешь сказать?" А
я не смогу объяснить. Я сам только недавно задался этим вопросом. Возможно,
мы с Ренатой поедем поездом в Таормину и там, в тихом саду, я смогу
сосредоточиться на этом вопросе, задействовать весь свой ум.
Наши серьезные родители из Старого Света произвели на свет пару
американских клоунов -- сокрушительного миллионера и возвышенного умника.
Перед Юликом, перед этим обожаемым мною толстяком, дорогим моим человеком,
лежал сейчас роковой берег, и, глядя, как больной брат ведет автомобиль, мне
хотелось сказать, что когда этот сверкающий, этот ошеломляющий хрупкий
изматывающий мучительный процесс (я имею в виду жизнь) закончится, то
закончится лишь известное нам. Неизвестное не заканчивается, и я подозреваю,
что продолжение следует. Но я не мог доказать этого своему твердолобому
братцу. Его пугала грядущая пустота, пугал финал, выпадающий на прекрасный
майский денек, финал с нависшей угольно-черной скалой и чудной прохладой
вырытой в земле ямы. Так что если бы я заговорил, то высказался бы примерно
так: "Слушай, помнишь, как мы переехали из Аплтона в Чикаго и жили в
сумрачных комнатах на Райс-стрит? Ты был толстяком, а я ходячим скелетом.
Помнишь, с каким обожанием смотрели на тебя мамины черные глаза, как
приходил в ярость папа, когда ты макал хлеб в какао? Помнишь, прежде чем
заняться лесоторговлей, он надрывался в булочной, -- не мог найти другой
работы, -- образованный человек, а вкалывал по ночам. Утром приходил домой,
вешал белый халат на дверь уборной, поэтому в нужнике всегда пахло, как в
булочной, и засохшая мука осыпалась комьями. А потом, красивый и суровый,
спал целый день на боку, подложив одну руку под голову, а другую зажав между
подтянутыми коленками. Мама кипятила белье на угольной печке, а мы с тобой
уходили в школу. Ты помнишь? Ну так теперь я скажу, к чему этот разговор, --
существуют серьезные эстетические причины, чтобы все это навеки осталось в
памяти. Никто не станет вкладывать столько души в то, чему суждено забвение
и небытие. И столько любви. Любовь -- это благодарность за жизнь. Любовь
обернулась бы ненавистью, Юлик, если бы все оказалось обманом". Но
естественно, с такой речью совершенно невозможно обратиться к одному из
самых крупных подрядчиков юго-восточного Техаса. Такие беседы запрещены
кодексом мышления цивилизации, доказавшей свое право устанавливать законы
огромным количеством предоставленных ею практических чудес, например,
доставив меня из Нью-Йорка в Техас за четыре часа или вскрыв грудную клетку
Юлика и подсоединив новые сосуды к сердцу. Только вот согласие с
окончательностью смерти -- один из этих законов. После нас не должно
остаться никакого следа. Только ямы в земле. Только грязь, в которую
превратились некогда обитавшие здесь существа, вынесенная на поверхность
кротами.
А Юлик продолжал объяснять, как собирается помочь мне. За пятьдесят
тысяч долларов он продал бы мне два пакета акций уже достроенных объектов.
-- Они должны приносить от двадцати пяти до тридцати процентов. То есть
у тебя будет прибыль в размере пятнадцати тысяч плюс то, что ты получишь за
свои писульки. На эти деньги можно жить припеваючи в какой-нибудь дешевой
стране, в Югославии или Турции, и послать всю эту чикагскую шайку куда
подальше.
-- Тогда одолжи мне пятьдесят штук, -- сказал я. -- Я могу поднять эту
сумму приблизительно за год и все верну.
-- Мне самому придется обратиться в банк, -- ответил он. Но я тоже
Ситрин, и в моих венах течет та же кровь, так что он не надеялся, что я
поверю в эту откровенную ложь. И добавил: -- Чарли, не проси меня совершать
такие неделовые поступки.
-- Ты хочешь сказать, что не можешь одолжить мне деньги и ничего при
этом не заработать, иначе пострадает твое самоуважение.
-- С твоим талантом к четким формулировкам я бы такого насочинял, --
сказал он, -- учитывая, что знаю я в тысячу раз больше тебя. Конечно, я
просто обязан чуть-чуть нажиться. В конце концов, разве не я заставляю все
это крутиться? Но я бы взял с тебя по минимуму. С другой стороны, если ты
устал от своего образа жизни, а ты просто обязан устать, можешь сам
поселиться в Техасе и разбогатеть черт знает как. Здесь большие масштабы,
Чарли, большой размах.
Но слова о размахе и больших масштабах не разбудили во мне деловых
амбиций, а только напомнили волнующий рассказ ясновидца, который я прочитал
в самолете. Он глубоко поразил меня, и теперь я постарался его осмыслить.
После того, как два кубинца и человек из Бостона забрались в "кадиллак" и
начали дымить сигарами так, что меня укачало, размышления о ясновидении
сделались ничуть не хуже, чем любые другие. Машина вырвалась за город и
помчалась вдоль берега.
-- Здесь классный рыбный базарчик, -- сказал Юлик. -- Я хочу
остановиться и купить Гортензии копченых креветок и марлинов.
Мы остановились, и он купил, что хотел. Проголодавшийся Юлик отщипнул
несколько кусочков марлина еще до того, как рыбу сняли с весов. Не успели ее
завернуть, а он уже добрался до хвоста.
-- Не набивай брюхо, -- бросил я.
Джулиус не обратил никакого внимания на мои слова, и правильно. Он
жадно глотал. Гаспар, его кубинский приятель, сел за руль, а Юлик вместе с
рыбой перебрался назад. Он спрятал рыбу под сиденье.
-- Хочу оставить чуть-чуть для Гортензии, она ее обожает, -- сказал
Юлик.
Правда, при его темпах Гортензии явно ничего не достанется. Поскольку я
не собирался потратить всю жизнь на борьбу с его чрезмерной прожорливостью,
мне следовало оставить брата в покое. Но чтобы в нем заговорили хотя бы
слабые угрызения совести, я обязан был сделать ему родственное замечание,
какого человек, запихивающийся копченой рыбой накануне операции на открытом
сердце, ждет от своей семьи.
Я задумался о видении, удивительно точно обрисованном ясновидцем. Так
же, как душа и дух оставляют тело, погрузившееся в сон, они могут оставить
его и в полном сознании, с тем чтобы обозревать внутреннюю жизнь человека.
При таком сознательном выходе все сразу переворачивается с ног на голову.
Вместо того, чтобы, как обычно, с помощью органов чувств и разума наблюдать
внешний мир, новички видят извне локализованное "я". Душа и дух изливаются в
мир, который мы обычно ощущаем изнутри -- горы облака леса моря. Но внешнего
мира мы больше не видим, поскольку становимся им. Теперь внешним миром
оказывается внутренний. Став ясновидцем, ты перемещаешься в пространство,
которое раньше созерцал. Из этого нового предела ты оглядываешься назад, в
центр, -- а в центре твое "я". Это "я", твое "я", теперь оказывается внешним
миром. Святый Боже, ты видишь человеческую форму, свою собственную форму.
Видишь свою кожу, кровь, текущую внутри, видишь все это как внешний объект.
Но какой объект! Твои глаза теперь -- два сияющих солнца, наполненные
светом. По этому сиянию ты и определяешь глаза. Уши ты определяешь по звуку.
От кожи исходит блеск. Человеческая форма испускает свет, звук и
электрические разряды. Так выглядит физическое существо, когда на него
смотрит Дух. В этом сиянии различима даже жизнь мысли. Мысли темными волнами
пронизывают светящееся тело, говорит этот ясновидец. И это сияние приносит
понимание звезд, существующих в том пространстве, в котором мы до сих пор
чувствовали себя неподвижными. Но какая там неподвижность, если мы мчимся
вместе со звездами. Внутри нас существует мир звезды, видимый, когда Дух
находит новую удобную точку наблюдения вне тела. А мускулатура -- это
продукт Духа, и в ней просматривается росчерк космоса.
Мы ехали по топкой неровной местности. Тут росли мангровые деревья. В
стороне поблескивал залив. Вокруг валялись горы мусора, поскольку полуостров
использовали под свалку и кладбище старых автомобилей. Стояла жара. Большой
черный "кадиллак" остановился, двери открылись, и мы вылезли. Возбужденная
компания разбрелась в разные стороны, изучая почву, мысленно асфальтируя
землю и угадывая будущие строительные проблемы. Великолепные дворцы,
сногсшибательные башни, потрясающие сады с хрустальной росой возникали в их
разгоряченных головах.
-- Твердая порода, -- сказал ирландец из Бостона, ковыряя землю белой
туфлей из телячьей кожи.
Он сообщил мне по секрету, что никакой он не ирландец, а поляк. Его имя
Кейзи -- это сокращенный вариант от Казимира. Поскольку я брат Юлика, он
принял меня за коммерсанта. Кем же еще можно быть с фамилией Ситрин?
-- Он по-настоящему талантливый предприниматель. Ваш брат Джулиус --
гениальный строитель с потрясающим воображением, -- сказал Кейзи.
Он говорил, и с его плоского веснушчатого лица не сходила искусственная
улыбка, ставшая в нашей стране популярной лет пятнадцать назад. Чтобы так
улыбаться, нужно растянуть верхнюю губу, обнажить зубы и смотреть на
собеседника насколько возможно доброжелательно. Алеку Сатмару это удается
лучше, чем кому бы то ни было. Кейзи, крупный, даже монументальный, только
какой-то "пустотелый", напомнил мне копа в штатском из Чикаго, -- тот же
тип. Только уши у Кейзи были особенные -- сморщенные, как китайская капуста.
Говорил он с педантичной учтивостью, будто выучил язык заочно в Бомбее. Мне
это даже нравилось. Я понимал, как ему хочется, чтобы я замолвил за него
словечко Юлику. Кейзи -- инвалид на пенсии -- искал способа защитить нажитое
от инфляции. К тому же он жаждал действия. Действия или смерти. Деньги не
должны лежать без движения. Теперь, когда я занялся духовными исканиями,
многое предстало передо мной в истинном свете. Например, я видел, какие
бурные эмоции пытается скрыть Юлик. Он стоял на какой-то куче мусора, ел
копченых креветок из бумажного пакета и делал вид, что бесстрастно оценивает
перспективы застройки этого полуострова.
-- Многообещающе, -- изрек он. -- Перспективы есть. Но головной боли
будет предостаточно. Придется начать с подрывных работ. С водой тоже будет
куча проблем. Потом канализация. И пока непонятно, какой режим застройки
здесь разрешен.
-- А что вы скажете насчет пятизвездочной гостиницы? -- спросил Кейзи.
-- Многоквартирные дома на обеих сторонах полуострова фасадом на океан,
пляжи, яхтенные причалы, теннисные корты.
-- Легко сказать, -- возразил Юлик. Прямо-таки хитрый Улисс мой дорогой
братец!
Я заметил, какое удовольствие он получает от своего коварства. Это
место могло принести сотни миллионов, и Юлик вцепился в него, как хирурги в
моего брата. Ожиревшее, дающее сбои больное сердце с закупоренными сосудами
грозило свести его в могилу именно тогда, когда перед его душой открылась
самая блестящая возможность. Вот уж действительно, когда нам снится самый
сладкий сон, кто-нибудь обязательно постучится в дверь, как знаменитый
мальчик из мясной лавки*. Только в нашем случае мальчишку зовут Смерть. Я
понимал вулканические переживания Юлика. Почему нет? У меня пожизненная
подписка на Юлика. Так что я хорошо представлял, какой рай видится ему среди
этой замусоренной земли -- башни в морской дымке, газонная трава с
бриллиантовой росой, бассейны, окруженные гардениями, а вокруг красотки
подставляют солнцу безупречные тела и смуглая мексиканская обслуга в
расшитых рубашках бормочет: "Si, seсor", -- здесь все кишмя кишело "мокрыми
спинами"1.
Я даже знал, как будут выглядеть балансовые отчеты Юлика. Как Гомер в
переводе Чапмена* -- разукрашенные страницы, золотой обрез. Если правила
застройки окажутся преградой на пути к реализации открывшейся возможности,
Джулиус не пожалеет и миллиона долларов на взятки. Я прочел это по его лицу.
Юлик позитивный, а я негативный грешник. Его можно нарядить в знойные
имперские цвета, а меня затиснуть в детскую пижамку. Конечно, у меня была
причина проснуться -- очень серьезная причина. Но покуда я еще едва-едва
булькал на медленном огне, хотя пора бы, наконец, и вскипеть. От имени всего
человечества меня призывало дело -- обязательство не только исполнить
собственное предназначение, но продолжить работу потерпевших неудачу друзей,
таких, как Фон Гумбольдт Флейшер, которому так и не удалось достичь высокой
степени бодрствования. Подушечки моих пальцев загодя учились нажимать
вентили трубы, воображаемой трубы, в которую я когда-нибудь соберусь дунуть.
Медные раскаты услышат за пределами земли, в самом космосе. Когда наконец-то
пробудится Мессия, этот спасительный дар, порожденный силой нашего
воображения, мы сможем широко распахнутыми глазами окинуть всю сияющую землю
от края до края.
Юлики этого мира (так же, как и всякие Кантабиле) забрали надо мной
такую власть потому, что они ясно представляли предметы своих желаний. Пусть
желания у них примитивные, но осуществить их можно только при полном
бодрствовании. Торо* увидел в Уолдене* сурка, чьи глаза показались ему
осмысленнее, чем глаза любого фермера. Конечно, ведь тот сурок собирался
уничтожить урожай какого-нибудь трудяги. Торо нашел себе миленькое дельце:
расхваливать сурков и поносить фермеров. Но если общество -- это полный крах
морали, то фермерам есть от чего погрузиться в спячку. Или возьмем настоящий
момент. Юлик пробудился, почуяв деньги; а я, с растущим в глубине души
стремлением поступать правильно, сознавал, что глубокий вольготный сон
американского отрочества продолжается уже полвека. Но и сейчас, мысленно
возвращаясь к событиям детства, пробуждавшим мою душу, я намеревался выудить
у Юлика хоть что-нибудь. Моего брата все еще окутывали слабые ароматы того
незыблемого времени, первые сладкие добродетельные грезы. Даже тогда, когда
его лицо обратилось к солнцу, возможно, в последний раз, я все равно чего-то
от него хотел.
Юлик относился к кубинцам так же почтительно, как поляк Кейзи к нему.
Кубинцы были незаменимыми посредниками. Учились в одной школе с владельцами.
Время от времени они намекали, что приходятся владельцам родственниками. Мне
они напомнили карибских гуляк, легко узнаваемый тип -- сильные, подбитые
жирком мужчины с румяными круглыми лицами и голубыми, не слишком добрыми
глазами. Игроки в гольф, водные лыжники, наездники, игроки в поло,
автогонщики и пилоты двухмоторных самолетов. Они изучили Ривьеру, Альпы,
Париж и Нью-Йорк так же хорошо, как ночные клубы и игорные заведения
Вест-Индии. Я сказал Юлику:
-- Скользкие ребята. Изгнание не слишком их придавило.
-- Я знаю, что они скользкие, -- ответил Юлик. -- Но мне нужно найти
способ втянуть их в дело. Сейчас не время мелочиться. Господи, Чакки, на
этот раз тут хватит на всех, -- прошептал он.
Прежде чем состоялся этот разговор, мы сделали еще две остановки.
Возвращаясь с полуострова, Юлик заявил, что хочет заехать на ферму своего
знакомого, где выращивают тропические фрукты. Он обещал Гортензии привезти
хурму. Рыба уже была съедена. Мы с ним уселись под деревом, посасывая
рыжеватые, как языки пламени, фрукты величиной с женскую грудь. На его
спортивную рубашку капнул сок, и, увидев, что теперь ее все равно придется
отдавать в чистку, Юлик стал вытирать о шелк пальцы. Его глаза сузились и
метались из стороны в сторону. Он был не здесь, не с нами. Кубинцы достали
из багажника сумку Гортензии для гольфа и принялись развлекаться, гоняя
мячики по полю. Превосходные игроки, несмотря на толстые задницы и жировые
складки, появлявшиеся под подбородками при каждом наклоне к мячу. Они по
очереди сильными упругими ударами отправляли упругий мячик -- бац! -- в
неизвестность. Приятно смотреть. Правда, когда мы собрались уезжать,
выяснилось, что ключи зажигания заперты в багажнике. У фермера попросили
инструменты, и через полчаса кубинцы взломали замок. Естественно, они
поцарапали краску новенького "кадиллака". Но бог с ним. Юлик так и сказал:
"Бог с ним". Разумеется, он пришел в ярость, но не мог в такой момент излить
свою ненависть на головы этих братьев Гонсалес. Юлик твердил: "Какие
пустяки! Подумаешь, немного поцарапан металл, -- он с трудом поднялся и
предложил: -- Давайте заедем куда-нибудь, выпьем, закусим".
Мы отправились в мексиканский ресторанчик, где Юлик быстро расправился
с порцией куриных грудок под соусом моле -- острой шоколадной подливой. Свою
порцию я так и не осилил. Юлик взял мою тарелку. А потом заказал ореховый
пирог с мороженым и чашку горячего мексиканского шоколада.
Когда мы вернулись к нему, я сказал, что поеду отдыхать в мотель; я
очень устал. Мы немного постояли в саду.
-- Ну что, представил себе, как будет выглядеть этот полуостров? --
спросил Джулиус. -- С этой землей я смогу провернуть блестящий проект,
проект всей жизни. Этим хитрожопым кубинцам придется-таки подписать со мной
контракт. Я подомну под себя этих выродков. Я так решил: пока буду
выздоравливать, проведу съемку местности и набросаю план, а когда снова
встречусь с этими обленившимися богатыми испанскими козлами, у меня уже
будут архитектурные макеты и открытое финансирование. В смысле, если... Ну,
ты понял. Хочешь попробовать мушмулу? -- он мрачно подошел к дереву и нарвал
полные горсти плодов.
-- У меня и так желчь разлилась от того, что я съел, -- отказался я.
Со взглядом, устремленным куда-то поверх моей головы, Юлик застыл на
месте, продолжая срывать плоды и съедать их, выплевывая косточки и кожуру.
Время от времени он вытирал свои шикарные усы. Надменный и измученный, он
изнывал от мыслей, которыми не мог поделиться. Они испещряли каждый
миллиметр поверхности его души мелкими, убористыми письменами.
-- Чарли, я не хочу видеть тебя в Хьюстоне до операции, -- сказал он.
-- Гортензия против. Она считает, что ты меня слишком заводишь, а она из тех
женщин, которые знают, что говорят. А теперь, Чарли, вот о чем я хочу тебя
попросить. Если я умру, женись на Гортензии. Она лучше всех женщин, которых
ты сможешь найти себе сам. И абсолютно надежная. Я доверяю ей на все сто, а
ты знаешь, что это значит. Она немного грубовата, но я прожил с ней
прекрасную жизнь. Могу тебе пообещать, что с нею у тебя никогда не будет
финансовых проблем.
-- Ты обсуждал это с Гортензией?
-- Нет, я написал ей письмо. Но она скорее всего догадывается, что я
хочу, чтобы она вышла за Ситрина, если я умру на операционном столе. -- Он
бросил на меня тяжелый взгляд и добавил: -- Она сделает то, что я скажу. И
ты тоже.
День золотой луной клонился к западу. Как много между нами было любви,
но ни Юлик, ни я не знали, что с ней делать.
-- Ладно, пока, -- буркнул он, повернулся спиной ко мне и зашагал
прочь.
Я сел в прокатную машину и уехал.
* * *
Гортензия сказала мне по телефону:
-- Все прошло хорошо. Ему вырезали вены из ноги и подшили к сердцу.
Теперь он станет крепче, чем раньше.
-- Слава богу! Он вне опасности?
-- О, конечно, завтра можешь его навестить.
Гортензия не захотела, чтобы я составил ей компанию во время операции.
Я приписывал это ревности жены к брату мужа, но позже понял, что дело не в
этом. Моя любовь к брату проявлялась так несдержанно и даже истерично, что
на ее месте я тоже постарался бы избегать себя. По телефону я различил новые
нотки в ее голосе, которых раньше никогда не слышал. Гортензия лелеяла
экзотические цветы и привычно покрикивала на собак и мужчин. Но на этот раз
я почувствовал, что мне досталась часть тепла, обычно растрачиваемая на
цветы, и мое отношение к ней полностью переменилось. Гумбольдт, бывало,
говаривал мне -- а он резко судил людей, -- что я человек далеко не мягкий,
пожалуй, даже слишком жесткий. Эту перемену во мне (если это была перемена)
он бы одобрил. В таком переломном возрасте, если верить науке (которая на
самом деле является наукообразной фантастикой), люди полагают, что у них не
осталось иллюзий в отношении друг друга. Но закон экономии доводов ставит
умаление достоинств другого на первое место. Потому-то у меня было
предубеждение против Гортензии. А теперь я понял, какая она хорошая женщина.
Я валялся на двуспальной гостиничной кровати, перечитывая бумаги Гумбольдта
и книги Рудольфа Штейнера и его последователей, но не мог избавиться от
волнения.
Не знаю, что я ожидал увидеть в палате Юлика, -- возможно, пятна крови
или костную стружку после работы пилы; ему разрезали грудную клетку, вынули
сердце; выключили его, как маленький моторчик, отложили в сторону и снова
включили, когда пришло время. Я не мог это осмыслить. В общем, я зашел в
палату, наполненную цветами и солнечным светом. Над головой Юлика висела
маленькая латунная табличка с выгравированными именами мамы и папы. Юлик был
желто-зеленый, с заострившимся носом, с топорщащейся щетиной седых усов. Тем
не менее, выглядел он счастливым. Я обрадовался, что его жесткость никуда не
делась. Конечно, он ослабел, но уже по горло окунулся в дела. Если бы я
сказал, что мне кажется, будто он выглядит, как тень другого мира, он бы
выслушал меня с презрением. Чистое, светлое окно, великолепные розы и
георгины, и миссис Джулиус Ситрин в трикотажном брючном костюме,
прикрывавшем ее толстые ноги, невысокая привлекательная сильная женщина.
Жизнь продолжалась. Какая жизнь? Эта жизнь. Но что это за жизнь? Правда,
тогда мне было не до метафизики. Меня распирало от счастья и энергии.
Впрочем, я старался скрыть свои чувства.
-- Ну что, пацан, -- сказал Джулиус все еще слабым голосом. -- Ты рад,
правда?
-- Да, Юлик.
-- Оказывается, сердце можно починить, как ботинок. Заменить подошву.
Даже верх новый сделать. Как у Новинсона с Августа-стрит.
Думаю, мой вид пробуждал в Юлике тоску по прошлому. Ему нравилось,
чтобы я напоминал ему о том, о чем сам он уже не мог вспомнить. Африканские
вожди держали специальных хранителей воспоминаний; я был хранителем
воспоминаний Юлика.
-- У Новинсона в витрине лежали сувениры из окопов 1917 года, --
вспомнил я. -- Толстостенные латунные гильзы и продырявленная каска. А над
стойкой висел цветной плакат, нарисованный его сыном Изей, где клиент,
которому брызнули в лицо, подпрыгивал с криком "Памагте!" Подпись гласила:
"Перед сдачей в починку не мочить".
Юлик улыбнулся Гортензии:
-- Нужно только нажать на кнопку, и он включается.
Она улыбнулась в ответ из роскошного кресла, где сидела, закинув ногу
за ногу. В костюме цвета давно срезанной розы или свежеслепленного кирпича.
Лицо у Гортензии было совершенно белым, словно у напудренных актеров театра
Кабуки, и вообще, несмотря на светлые глаза, из-за выступающих скул и пухлых
губок, подведенных темно-красной помадой, она напоминала японку.
-- Ну, Юлик, теперь, когда ты вне опасности, я могу уехать.
-- Послушай, Чакки, я давно хочу попросить тебя купить кое-что в
Европе. Я хочу красивый морской пейзаж. Я всегда любил нарисованное море.
Ничего, кроме моря. Не надо ни скал, ни лодок, ни людей. Просто открытый
океан в ясный день. Вода, везде вода. Привези мне такую картину, Чакки, я
заплачу пять, восемь штук баксов. Позвони, если встретится подходящий
вариант, я тут же перечислю деньги.
Подразумевалось, что я имею право на комиссионные, негласно,
разумеется. Юлик считал, что нам на роду написано чуть-чуть мошенничать. Так
он время от времени проявлял щедрость. Очень трогательно.
-- Ладно, я похожу по галереям.
-- Хорошо. А что насчет пятидесяти тысяч -- ты думал о моем
предложении?
-- Ну да, я конечно же с удовольствием ухвачусь за твое предложение.
Мне очень нужны деньги. Я уже послал телеграмму своему другу Такстеру. Он
плывет в Европу на "Франс". Сообщил ему, что собираюсь в Мадрид и попробую
осуществить проект, который он мне предложил. Путеводитель по центрам
культуры... В общем, я собираюсь в Мадрид.
-- Отлично. Тебе нужны новые проекты. Возвращайся к работе. Я тебя
знаю. Когда ты перестаешь работать, то попадаешь в беду. Эта чикагская сучка
со своими адвокатами завела твою работу в тупик. Она-то знает, как влияет на
тебя бездействие. Гортензия, нам нужно немного присмотреть за Чарли.
-- Согласна, -- кивнула Гортензия.
С каждой минутой Гортензия нравилась мне все больше и больше. Какая
замечательная душевная женщина, какую многогранную эмоциональность скрывает
маска Кабуки. Раньше меня бесила ее грубость. Но какое великодушие, какой
благоуханный цветник скрывался за этой грубостью.
-- Почему бы тебе не попытаться уладить отношения с Дениз? -- спросила
она.
-- Она не хочет идти на компромисс, -- объяснил Юлик. -- Она хочет его
голову на блюде, чтобы украсить каминную полку. Как только он соглашается
платить ей больше бабок, она тут же увеличивает ставку. Бесполезно. Это все
равно, что мочиться против ветра. Ему нужна баба, но он выбирает таких,
которые не дают ему работать. Поэтому берись за дело, Чакки, займись своим
проектом. Если твое имя перестанет мелькать в газетах, люди решат, что ты
умер, а некролог они нечаянно пропустили. Сколько ты сможешь заработать на
этом культурном путеводителе? Пятьдесят? Ну, натянем до ста. Не забудь про
налоги. Тебя и на фондовой бирже подловили? Ну конечно, подловили. Ты же у
нас эксперт по Америке. Тебе приходится переживать то же, что и всей стране.
Знаешь, что бы я сделал? Купил бы акции старых железных дорог. Некоторые из
них продаются по сорок центов при номинале доллар. Но уголь можно возить
только по железной дороге, а из-за энергетического кризиса позиции угля
укрепляются. Вот бы нам еще прикупить несколько угольных месторождений.
Где-нибудь в Индиане или в Иллинойсе, там же под землей сплошной уголь. Его
можно дробить, перемешивать с водой и перекачивать по трубопроводу, правда,
это нерентабельно. Вода тоже скоро станет дефицитом, -- вздохнул Юлик,
закончив свою очередную капиталистическую арию. Разглагольствуя на угольные
темы, он становился поэтом-романтиком, прямо-таки Новалисом*, рассуждающим о
тайнах земных недр. -- Подсобери деньжат. И пришли мне, я вложу их в дело.
-- Спасибо, Юлик, -- ответил я.
-- Ладно. Отчаливай. Оставайся в Европе, какого черта тебе
возвращаться? И добудь мне морской пейзаж.
Они с Гортензией снова заговорили о планах застройки принадлежащего
кубинцам полуострова. Юлик энергично углубился в карты и чертежи, а
Гортензия принялась обзванивать для него банкиров. Я поцеловал брата и его
жену и направился в аэропорт.
* * *
Хоть меня переполняла радость, я понимал, что дела в Милане идут не
лучшим образом. Меня беспокоила Рената. Я не понимал, что с ней происходит.
Прошлой ночью я позвонил ей из гостиницы. Спросил, как она. И Рената
ответила:
-- Не хочу вдаваться в подробности по телефону, Чарли, звонок через
океан стоит слишком дорого. -- А потом плакала несколько томительных минут.
Слезы любой другой женщины, даже если до нее рукой подать, я не воспринял бы
настолько болезненно, как рыдания Ренаты по ту сторону океана. Все еще
всхлипывая, она засмеялась и сказала:
-- Ну вот, минимум дв