совершенствовали poubelles1". Так что эта французская награда не
принесла мне ничего, кроме огорчений. Но через это нужно было пройти.
Единственно подлинная награда, которую можно заслужить в этот опасный период
человеческой истории и космического развития, не имеет никакого отношения к
орденам и лентам. Не впасть в спячку -- вот единственная награда. А все
остальное -- просто шелуха.
Кантабиле все еще стоял лицом к стене. Я с радостью заметил, что у
полицейского на него зуб. "Эй, ты там, не шевелись", -- рявкнул он. У меня
появилось ощущение, будто этот кабинет накрыла какая-то гигантская
прозрачная волна. Будто эта громадина неподвижно нависает над нами, сверкая,
как кристалл. А мы у нее внутри. Когда она обрушится и разобьется, всех нас
разметает по какому-нибудь уединенному белому берегу. Я почти желал, чтобы
Кантабиле при этом сломал себе шею. Но нет, я увидел, как нас целыми и
невредимыми поодиночке выбрасывает на пустынный жемчужно-белый берег.
Пока стороны продолжали препираться -- Стронсон, уязвленный
нарисованной Кантабиле картиной, как его тело выуживают из сточной канавы,
выкрикивал каким-то поросячьим сопрано: "Нет, это ты свое получишь!", а
сквозь его вопли прорывался низкий голос Такстера, претендовавшего на
убедительность, -- я отключился от них и обратился к одной из своих теорий.
Одни люди благодарны за то, что им даровано. Другие же не видят в этих дарах
никакой пользы, а думают только о том, как преодолеть свои слабости. Только
собственные недостатки способны волновать и подстегнуть их. Так те, кто
ненавидит людей, тянется к ним. Мизантропы частенько занимаются психиатрией.
Стеснительные люди становятся актерами. Прирожденные воры ищут материально
ответственных должностей. Пугливые решаются на отважные шаги. Возьмем случай
Стронсона, придумавшего отчаянный план надувательства гангстеров. Или,
допустим, я, любитель красоты, настоявший на переезде в Чикаго. Или Фон
Гумбольдт Флейшер, человек с явно выраженными наклонностями светского льва,
похоронивший себя в унылой сельской глуши.
Стронсону не хватало сил доводить дело до конца. Глядя, как он себя
искорежил -- элегантная одежда на бесформенной фигуре, коротенькие ножки в
туфлях на платформе, искусственная значительность визгливого голоска, -- я
испытал к нему жалость, да-да! искреннюю жалость. Но мне показалось, что его
истинная натура вернет свое. Интересно, он просто забыл побриться сегодня
утром или это ужас подстегнул безудержный рост бороды? Мерзкая длинная
щетина торчала из-под воротника рубашки. Из-за этого он стал похожим на
сурка. Локоны слиплись от пота.
-- Я хочу, чтобы на всех троих надели наручники, -- сказал он
переодетому полицейскому.
-- Это одну-то пару?
-- Хорошо, тогда на Кантабиле. Давайте, надевайте.
В душе я целиком и полностью соглашался со Стронсоном. Да! скрутить
руки этому сукину сыну, надеть на него наручники, и пусть они вонзаются ему
в тело. Впрочем, хоть я и твердил эти жестокие слова про себя, мне
совершенно не хотелось смотреть, как они исполнятся.
Такстер отвел копа в сторонку и что-то прошептал ему на ушко. Позднее
мне пришло в голову, что он мог воспользоваться секретным паролем ЦРУ. С
Такстером никогда ни в чем нельзя быть уверенным. И по сей день не возьмусь
с точностью утверждать, был он когда-нибудь тайным агентом или нет.
Несколько лет назад он пригласил меня в гости на Юкатан. Чтобы добраться
туда, я трижды пересаживался с одного самолета на другой, и вот наконец на
грунтовой взлетно-посадочной полосе меня встретил слуга в сандалиях, усадил
в "кадиллак" и отвез на виллу Такстера, где прислуга сплошь состояла из
индейцев. Вокруг стояли легковые автомобили и джипы, в доме находилась
очередная жена с маленькими детьми, а Такстер, уже овладевший местным
диалектом, раздавал приказания. Этот гениальный лингвист очень быстро
усваивал новые языки. Но он уже успел нажить проблемы с банком в Мериде и,
кроме всего прочего, задолжал кое-что загородному клубу по соседству. Я
приехал как раз тогда, когда он завершал очередной неизменный жизненный
цикл. На второй день Такстер заявил, что мы уезжаем из этого проклятого
места. Мы упаковали шубы, теннисное снаряжение, сокровища из храмов и
электроприборы в большие квадратные чемоданы. В пути я держал на коленях
одного из его детей...
Полицейский вывел нас из кабинета Стронсона. Тот кричал нам вслед:
-- Вы получите свое, ублюдки. Обещаю. Что бы со мной ни случилось.
Особенно ты, Кантабиле.
Завтра он и сам получит свое.
В ожидании лифта нам с Такстером удалось посовещаться.
-- Нет, на меня дело заводить не будут, -- сообщил Такстер. -- Я почти
жалею об этом. Мне хотелось бы посмотреть, что будет дальше, правда.
-- Надеюсь, ты начнешь действовать, -- сказал я. -- Я как чувствовал,
что Кантабиле выкинет что-нибудь в этом роде. А хуже всего, что Рената
сильно расстроится. Не сбегай, не бросай меня в такой момент, Такстер.
-- Что за ерунда, Чарльз! Я сейчас же напущу адвокатов. Давай фамилии и
телефоны.
-- Первым делом надо позвонить Ренате. Вот телефон Сатмара. И еще
Томчека и Сроула.
Такстер записал все на квитанции "Американ экспресс". Неужели у него
еще действует кредитная карточка?
-- Ты потеряешь этот клочок бумажки, -- сказал я.
В ответ Такстер довольно серьезно заявил:
-- Берегись, Чарли. Ты ведешь себя как нервный гомик. Конечно, для тебя
настал час испытаний. Так что тебе надо быть поосмотрительнее. A plus forte
raison1.
Когда на Такстера находило серьезное настроение, он начинал говорить
по-французски. И если Джордж Свибел вечно требовал, чтобы я не мучил свое
тело, Такстер то и дело намекал на мою высокую тревожность. У него-то
нервная система обладала достаточной прочностью для избранного им образа
жизни. В этом Такстер, несмотря на любовь к французским выражениям, был
настоящим американцем; как и Уолт Уитмен, он предлагал себя в качестве
архетипа: "Что я предпринял, то и вам сгодится". В данный момент это не
особенно помогало. Меня арестовали. И Такстер вызывал у меня чувство, схожее
с тем, что испытывает человек, пытающийся найти ключ от двери при том, что
руки его заняты бесчисленными свертками, а под ногами путается любимый кот.
По правде говоря, люди, от которых я ожидал помощи, ни в коей мере не
входили в число моих любимцев. От Такстера же ожидать чего-нибудь путного не
приходилось. Я даже подозревал, что его попытки помочь могут оказаться
весьма опасными. Если бы я кричал: "Тону, помогите", он бросился бы мне на
помощь со спасательным кругом из чистого цемента. И уж если на кривую ножку
нужен кривой сапожок, то у людей особенных, если не сказать странных,
потребности тоже оказываются особенными, и рождают они довольно странные
привязанности. Например, человек, позарез нуждающийся в помощи, обожает тех,
кто в принципе не способен помочь.
Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала нас, вызвала, как мне
показалось, секретарша. Очень красивая молодая женщина. Выходя из кабинета,
я взглянул на нее и подумал: "Какая чуткая малышка! И прекрасно воспитана.
Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах".
-- Ты -- на переднее сиденье, -- приказал переодетый полицейский
бледному как смерть Кантабиле; тот в сдвинутой набекрень шляпе Такстера,
из-под которой торчали на висках волосы, забрался внутрь. Растрепанный, он
наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.
-- Главное -- это Рената. Свяжись с ней, -- попросил я Такстера, садясь
сзади. -- Если ты этого не сделаешь, у меня будут неприятности -- слышишь?
-- крупные неприятности!
-- Не волнуйся. Человечество не даст тебе навеки исчезнуть с глаз
долой, -- отозвался Такстер.
Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.
Такстер действительно попытался связаться с Ренатой и Сатмаром. Но
Рената вместе со своей клиенткой все еще выбирала ткани в
"Мерчендайз-Март"*, а Сатмар уже закрыл контору. Про Томчека и Сроула
Такстер позабыл начисто. Поэтому, чтобы убить время, он отправился на
Рандольф-стрит и посмотрел боевик с кунг-фу. Когда кино закончилось, он
дозвонился до Ренаты. И сказал ей, что раз она так хорошо знает Сатмара, он
считает возможным полностью на нее положиться. В конце концов, он же даже не
местный. В тот день "Бостон Селтикс" играли с "Чикаго Буллс", и Такстер
купил билет на баскетбол у какого-то спекулянта. По дороге на стадион он
остановил такси у Циммермана и купил бутылку портера. Охладить пиво как
следует ему не удалось, но под сэндвич с осетриной оно пошло хорошо.
Темный силуэт Кантабиле маячил передо мной на переднем сиденье
полицейской машины. И я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело в
том, что такие, как Кантабиле, злоупотребляют моей несовершенной теорией
зла? Он азартно бросался в любую брешь в ней, изо всех сил фиглярничая и
отчаянно блефуя. Только вот была ли у меня как у американца теория зла?
Наверное, нет. Вот он и врывался на мое поле с той бесформенной,
необозначенной стороны, перед которой я пасовал, -- врывался со своими
бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность, похоже, очаровывала дам -- он
нравился Полли и, очевидно, своей жене-аспирантке тоже. У меня мелькнула
догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце концов, для женщины важнее
всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для
верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и
"магнумом", который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы
-- вот что он любил. Он звонил мне среди ночи, пытаясь запугать. Вчера на
Дивижн-стрит угрозы спровоцировали его кишечник. А сегодня утром он
отправился с угрозами к Стронсону. Днем он предлагал, точнее, угрожал
прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом
лице, о длинном, как поминальная свечка, восковом носе с огромными темными,
как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел
повернуться ко мне. Создавалось впечатление, будто шея у него настолько
гибкая, что он сумеет повернуть голову и почистить перышки на затылке. И
зачем ему понадобилось представлять меня убийцей? Неужто он уловил во мне
какой-то намек? Или пытался по-своему втащить, втолкнуть меня в мир, в тот
самый мир, от которого мне, казалось, удалось отстраниться? Руководствуясь
чикагскими мерками, я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку.
Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности вполне хватало, чтобы
обнаружить оттенок гомосексуальности, хотя и не слишком серьезный, в его
предложении втроем проводить время с Полли. Я надеялся, что его снова
отправят в тюрьму. Но с другой стороны, признавал, что для меня Кантабиле
кое-что сделал. Он материализовался у меня на пути в своем поблескивающем
твидовом костюме, суровый ворс которого напоминал о крапиве. Этот бледный
как смерть псих с норковыми усами, казалось, нес какую-то божественную
службу. Он явился, чтобы сдвинуть меня с мертвой точки. Меня, урожденного
чикагца, ни один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это.
Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть
отношения с Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы сильно я им ни восхищался, в
интеллектуальном отношении рядом с Дурнвальдом я чувствовал себя неуютно.
Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал
неловкость, неловкость чисто чикагскую. Когда он говорил со мной об
эзотерических тайнах, мне хотелось сказать: "Дружище, не забивай мне голову
этой спиритической ерундой!". А ведь для меня отношения с доктором Шельдтом
чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.
Все это пришло мне в голову, точнее хлынуло волной, и я вспомнил
Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне "Es schwindelt!". Слова В. И. Ленина
в Смольном. Происходящее действительно швинделяло. Может, потому, что я, как
когда-то Ленин, собирался основать полицейское государство? На меня
обрушился потоп, залило наводнением чувств, озарений, идей.
Конечно, полицейский прав. Строго говоря, никакой я не убийца. Но
все-таки я вбирал в себя других и поглощал их. А когда они умирали --
страстно их оплакивал. Говорил, что продолжу дело их жизни. Но разве в
действительности я не добавлял их силу к своей? Разве не в дни их мощи и
славы я начинал точить на них зубки? На них и на их женщин? Я уже начинал
представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она
перенесется в другое место.
"Берегись, Чарли", -- предостерег меня Такстер. На нем была все та же
накидка, и в руках он держал идеальный атташе-кейс, зонтик с натуральным
загибом на ручке и сэндвичи с осетриной. Я берегся. A plus forte raison,
берегся. И, пытаясь сберечь себя, сознавал: мое присутствие в полицейской
машине означает, что я иду по стопам Гумбольдта. Двадцать лет назад,
оказавшись в лапах закона, он сцепился с копами. Они надели на него
смирительную рубашку. У него случился понос, когда полицейская машина
уносила его в "Бельвю". Они пытались совладать с ним, справиться с поэтом.
Но что нью-йоркская полиция знает о поэтах! Их клиентура -- это пьяницы и
грабители, насильники, роженицы и наркоманы, но поэт для них -- нечто
непознаваемое. Гумбольдт позвонил мне из больничного телефона-автомата. И я
отвечал ему из жаркой грязной облезлой гримерной в "Беласко". Он кричал в
трубку:
-- Это уже не литература, Чарли, это жизнь!
Не то чтобы я думал, мол, Архангелы с Ангелами, а также Власти,
Престолы и Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это? Они
преобразуют Вселенную. Они заняты. Но когда Гумбольдт выкрикивал "Жизнь!",
он и в мыслях не имел Ангелов, Престолы или Силы. Он говорил лишь о
реальной, натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только
страдания безумных открывали ее. В этом ли проявилось истощенное
воображение?
Мы прибыли на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле
конторки в вестибюле, а меня провели внутрь.
Предвкушая, что мне предстоит в чистилище, я не видел ни малейшей
необходимости воспринимать тюрьму слишком серьезно. В конце концов, что она
такое? Постоянная суета и куча людей, специальность которых -- показывать,
что почем. Меня сфотографировали анфас и в профиль. Пусть. Потом взяли
отпечатки пальцев. Очень хорошо. Я ожидал, что дальше меня отправят в
каталажку. Толстый, какой-то домашний полицейский поджидал меня, чтобы
отвести в камеру. Копы, что сиднем сидят в конторе, жиреют. А этот всем
своим видом напоминал домохозяйку: шерстяная кофта и тапочки, брюхо и
пистолет, большие надутые губы и складки жира на затылке. Он уже завел меня
внутрь, когда кто-то объявил: "Эй, ты, Чарльз Ситрин! На выход!". Я вернулся
в главный коридор. Мне стало интересно, как это Сатмару удалось добраться
сюда так быстро. Но меня ждал не Сатмар, а молодая секретарша Стронсона. Эта
прелестная девушка объявила мне, что ее начальник решил прекратить дело
против меня. Он обвиняет одного Кантабиле.
-- И Стронсон прислал вас сюда?
Она объяснила:
-- Ну, я и сама хотела приехать. Я вас знаю. Как только услышала ваше
имя, сразу поняла, кто вы. И объяснила своему боссу. В последние дни он как
в шоке. Не нужно во всем винить господина Стронсона, ведь его угрожали
убить. Но в конце концов мне удалось убедить его, что вы известный человек,
а не наемный убийца.
-- О, я понял. Вы очень добры и столь же красивы. Не могу выразить,
насколько я вам признателен. Уговорить его было непросто.
-- Он действительно напуган. А теперь еще и подавлен. Почему у вас
такие грязные руки? -- вдруг спросила она.
-- Это краска. У меня брали отпечатки пальцев.
Она огорчилась:
-- Господи! Подумать только, брать отпечатки пальцев у такого человека,
как вы! -- Девушка открыла свою сумочку, достала бумажные салфетки, намочила
их и начала оттирать перепачканные подушечки.
-- Спасибо, не надо. Не нужно, прошу вас! -- воскликнул я. Такие знаки
внимания всегда меня трогали, тем более что с тех пор, как кто-нибудь
проявлял ко мне подобную доброту, идущую из глубины сердца, прошло невесть
сколько времени. Случается, что идешь в парикмахерскую не стричься (ибо
стричь уже нечего), а только ради человеческого прикосновения.
-- Почему нет? -- удивилась девушка. -- У меня такое чувство, будто мы
знакомы всю жизнь.
-- Благодаря моим книгам?
-- Нет, дело не в книгах. Боюсь, ни одной вашей книги я не читала.
Насколько я понимаю, это исторические книги, а историей я никогда особенно
не интересовалась. Нет, господин Ситрин, тут дело в моей матери.
-- Я знаю вашу мать?
-- С детства я слышала, что вы были влюблены, когда учились в школе.
-- Ваша мать Наоми Лутц!
-- Да. Вы даже представить себе не можете, как они с Доком
обрадовались, когда случайно столкнулись с вами в баре.
-- Точно, Док действительно был с ней.
-- Когда Док умер, мама собиралась позвонить вам. Она говорит, что
теперь вы единственный человек, с которым она может поговорить о прошлом.
Иногда она хочет что-нибудь вспомнить, но не может. На днях она не смогла
вспомнить город, где жил ее дядя Ашер.
-- Ее дядя Ашер жил в Падьюке, штат Кентукки. Я обязательно позвоню ей.
Я любил вашу мать, мисс...
-- Мэгги, -- подсказала она.
-- Мэгги. Вы унаследовали ее фигуру. Я никогда не видел такой
совершенной фигурки, да еще где -- в тюрьме. У вас тот же овал лица и зубы,
чуть коротковатые, и та же улыбка. Ваша мать была красавицей. Я взволнован,
так что простите мне эти слова, но, если бы я смог все эти сорок лет
обнимать вашу мать каждую ночь, в качестве ее мужа, конечно, тогда мою жизнь
можно было бы считать полностью состоявшейся, успешной, а вместо этого вышло
сами видите что. Сколько вам лет, Мэгги?
-- Двадцать пять.
-- О господи! -- воскликнул я, а она стала смачивать мои пальцы ледяной
водой из крана. Мои руки очень чувствительны к женским прикосновениям. От
поцелуя в ладонь я могу потерять голову.
Она отвезла меня домой на своем "фольксвагене", немного поплакав по
дороге. Возможно, думала о том счастье, которое мы с ее матерью упустили. А
я пытался понять, когда же наконец я смогу подняться выше всего этого, всех
этих второстепенных, полупризрачных, опустошительных и случайных людей, и
буду готов перейти в высшие миры?
* * *
Итак, прежде чем уехать из города, я нанес визит Наоми. В замужестве
она носила фамилию Волпер.
Но повидаться с ней я отправился не сразу. Меня ждали сотни неотложных
дел.
Последние дни в Чикаго прошли в спешке и суете. Словно наверстывая
часы, отнятые выходками Кантабиле, я жил по напряженному графику. Мой
бухгалтер Мурра уделил мне целый час своего времени. В своей навевающей
умиротворение конторе (с обстановкой от Ричарда Химмеля*), выходивший окнами
на зеленоватую гладь реки Чикаго, Мурра сообщил, что ему не удалось убедить
Налоговое управление в том, что нет причин возбуждать против меня дело.
Расценки у него были высокими. Не получив ровным счетом ничего, я задолжал
ему полторы тысячи. Выйдя на улицу, я обнаружил, что стою, окутанный мраком
Мичиган-авеню, как раз перед магазином осветительных приборов, что рядом с
Вакер-драйв. Это место, полное оригинальных новинок и ламп всех цветов и
форм, всегда притягивало меня, и я купил 300-ваттный рефлектор. Я не
испытывал в нем ни малейшей надобности. Да к тому же собирался уезжать.
Зачем он мне понадобился? Эта покупка просто высветила мое состояние. Я
продолжал обставлять свой уединенный приют, свое убежище, свой Форт-Дирборн
в глубине индейских (в смысле материалистических) территорий. Кроме того,
меня сковывал предотъездный страх -- взревут реактивные двигатели, и самолет
оторвет меня от земли со скоростью двух тысяч миль в час, но куда я полечу и
зачем? Причины для столь поспешного отъезда оставались неясными.
Так что покупка лампы не слишком помогла. Гораздо больше успокоения
подарил мне разговор с доктором Шельдтом. Я расспрашивал его о Духах Формы,
о Силах, известных в иудейской древности под другим именем. Эти вершители
судеб давным-давно передали свои полномочия и власть Началам, Духам
Личности, которые во вселенской иерархии стоят на одну ступень ближе к
человеку. Однако некоторые из Сил-раскольников, игравших малозаметную роль в
мировой истории, веками отказывались уступить власть Началам. И не давали
развиваться новому типу сознания. Упрямые Силы больше соответствуют ранним
стадиям эволюции человека, они обусловили стремление к племенной
обособленности и живучесть крестьянского сознания, они породили ненависть к
Западу и модерну, они поддерживали атавистические проявления. Интересно, а
нельзя ли применить это объяснение к России, где в 1917 году под маской
революции возобладала дремучая реакция; а может быть, и за приходом к власти
Гитлера также стоит битва между этими Силами и Началами? Нацисты тоже
проголосовали за новое лицемерие. Но нельзя обвинять русских, немцев,
испанцев и азиатов во всех смертных грехах. Ужасы, таящиеся в свободе и
обновлении, воистину устрашают. Вот потому-то Америка в глазах всего мира
представляется такой высокомерной и жестокой. А в глазах Америки некоторые
страны выглядят поразительно и безнадежно скучными. Продолжая борьбу за
нерушимость собственной инертности, русские создали ни с чем не сравнимое по
скуке и запуганное общество. А Америка под контролем Начал, или Духов
Личности, сотворила независимые современные индивидуальности, полные
взбалмошности и безысходности свободы, и заразила их сотнями болезней,
неведомых в бесконечную крестьянскую эпоху.
После беседы с доктором Шельдтом я повел своих дочерей, Лиш и Мэри, на
рождественскую мистерию -- Дениз применила обманный маневр, дав мне
послушать по телефону их рыдания. Однако представление оказалось на
удивление захватывающим. Я очень люблю театральные постановки, срывающиеся
голоса, пропущенные реплики и дурацкие костюмы. Все хорошие костюмы -- они в
зрительном зале. И сотни взбудораженных детей, приведенных мамашами,
большинство которых показались мне тигрицами самого изысканного вида.
Разодетыми и надушенными до невозможности! "Рипа ван Винкля"* представили в
виде одноактной пьески перед началом основного представления. Мне это
обстоятельство показалось многозначительным. Можно, конечно, проклинать
гномов, напоивших Рипа, но у него и без них было достаточно причин напиться
до беспамятства. Бремя чувственного мира для некоторых людей слишком тяжело
и с каждым днем становится только тяжелее. Хочу сказать, что двадцать лет
сна тронули мое сердце. В тот день оно оказалось очень восприимчивым --
волнения, предчувствия проблем и раскаяние сделали его чутким и уязвимым.
Глупый старый греховодник оставляет двоих детей, чтобы последовать за явной
авантюристкой в развратную Европу. Вместе с другими немногочисленными
отцами, оказавшимися в зале, я почувствовал, насколько ужасен этот поступок.
Меня окружала стена женского осуждения. Представления всех этих женщин
проявлялись самым очевидным образом. Например, я ясно видел, как возмущает
матерей образ миссис ван Винкль, этакой Американской Стервы старинного
образца. Сам я не разделяю такого рода представления об американских
стервах. Однако матери злились, они улыбались, чтобы скрыть неприязнь.
Впрочем, простодушные дети кричали "ура" и хлопали в ладоши, когда Рипу
сказали, что его жену хватил удар во время одного из приступов ярости.
Я задумался над высшей значимостью всего этого, что совершенно
естественно. Для меня главный вопрос звучал так: как бы провел эти двадцать
лет Рип, если бы гномы его не усыпили? Конечно, у него оставалось исконное
право каждого американца охотиться, ловить рыбу и бродить по лесу с собакой
-- как у Гекльберри Финна на Далеких Землях. Следующий вопрос оказался еще
более личным и сложным: что бы делал я, если бы моя душа не спала так долго?
Среди суеты и визга, аплодисментов и восторженных возгласов малышей с такими
невинными личиками, таких благоуханных (даже газы, неизбежно извергаемые
толпой детворы, приятно вдыхать, если делать это по-отечески), таких
спасительных, я заставил себя остановиться и ответить -- просто обязан был
сделать это. Если верить одной из брошюр, которую дал мне почитать доктор
Шельдт, сон -- вовсе не пустячное дело. Наше нежелание выходить из состояния
сна основано на стремлении избежать предстоящего откровения. Определенные
духовные сущности вынуждены проявлять себя через человека, и ускользая от
них, ведомые желанием вздремнуть, мы обманываем их ожидания и бросаем на
произвол судьбы. Наша обязанность, говорится в этой очаровательной брошюрке,
сотрудничать с Ангелами. Они проявляются в нас (как Дух по имени Магид*
проявил себя в великом раввине Иосифе Каро*). Направляемые Духами Формы,
Ангелы сеют в нас семена будущего. Они прививают нам некоторые мысленные
образы, о которых мы "обыкновенно" не подозреваем. Среди прочего они хотят
научить нас видеть скрытую божественность других людей. Они показывают
человеку, как с помощью мысли он может преодолеть пропасть, отделяющую его
от Духа. Душе они предлагают свободу, а телу -- любовь. Эти истины должно
воспринимать бодрствующее сознание. Потому что когда сознание спит, спящий
бездействует. Величайшие события проходят мимо. Не находится ничего
достаточно важного, чтобы разбудить его. Десятилетиями календари роняют на
него свои листки, как деревья роняли листву и ветки на Рипа. Но ведь и сами
Ангелы уязвимы. Их цели должны реализовываться именно в приземленном
человечестве. Братская любовь, которую они вложили в нас, уже выродилась в
сексуальное безобразие. Что только мы ни вытворяем в койках друг с другом.
Любовь постыдно извращена. И потом, Ангелы посылают нам искрометную
бодрость, а мы своей глухой спячкой навеваем уныние вокруг. А в политической
сфере, не выходя из полубессознательного состояния, мы можем слышать
свинячье похрюкивание великих земных царств. Вонь от этих поросячьих вотчин
поднимается в горние миры и заволакивает их. Стоит ли удивляться, что мы изо
всех сил призываем дремоту, чтобы наглухо закупорить свои души? Но,
говорится в брошюре, Ангелы, наталкиваясь на наш сон даже в часы мнимого
бодрствования, вынуждены делать то, что еще возможно, по ночам. Но тогда их
труды не затрагивают наших чувств и мыслей, ибо таковых нет во время сна. На
постели лежат лишь бессознательное физическое тело и первооснова жизни --
эфирное тело. Высокие чувства и мысли ушли. Так же, как и днем, когда мы
спим на ходу. И если нас не разбудят, если Бесплотная Душа не сможет принять
участие в работе Ангелов, мы погибнем. Для меня решающим аргументом
оказалась мысль, что порывы высокой любви выродились в сексуальную
испорченность. Это действительно проняло меня. Наверное, у меня имелись
более глубокие и существенные причины уехать с Ренатой и бросить двух
маленьких девочек в опасном Чикаго, чем те, которые я готов был выдать по
первому требованию. Вполне возможно, я бы нашел оправдание тому, что сделал.
В конце концов, христианин из "Путешествия паломника"* тоже оставил семью и
отправился искать спасение. Прежде чем принести детям какую-нибудь пользу, я
должен был проснуться. Эта вязкость мысли, неспособность сосредоточиться,
собраться -- очень мучительна. Я ясно видел себя на тридцать лет моложе.
Даже не заглядывая в фотоальбом. Эту чертову фотографию не забудешь. Вот он
я, красивый молодой человек, стоящий под деревом, взявшись за руки с
симпатичной девушкой. Но вместо болтающегося двубортного пиджака -- подарка
моего брата Джулиуса -- я с тем же успехом мог нацепить фланелевую пижаму,
поскольку даже в дни молодости и в расцвете сил оставался чуждым этому миру.
Сидя в театральном зале, я стал представлять, что духи рядом, что они
пытаются подобраться к нам, что от их дыхания красные цвета на куцых детских
платьицах становятся ярче, как пламя от кислорода.
Потом дети подняли крик. Рип, шатаясь, выбрался из-под кучи нападавших
на него листьев. Зная, с чем он столкнется, я застонал. Все дело в том, не
впадет ли он снова в спячку.
Во время антракта я случайно натолкнулся на доктора Клостермана из
Сити-клуба. Того самого, который в сауне убеждал меня обратиться к
пластическому хирургу и что-нибудь сделать с мешками под глазами --
какую-нибудь простенькую операцию, которая омолодит меня на много лет. Я
только и сумел, что холодно кивнуть ему, когда он со своими детьми подошел к
нам. Он сказал:
-- Что-то последнее время вас не видно.
Что ж, я действительно давно не появлялся в клубе. Но минувшей ночью,
забывшись в объятиях Ренаты, я снова видел во сне, будто играю в пэдлбол как
чемпион. Во сне мой мяч, посланный ударом слева, коснулся левой стены корта
и, подкрученный так, что его невозможно отбить, упал в угол. Я обыграл
Скотти, сильнейшего игрока в клубе, а еще непобедимого грека-хиропрактика,
худого, атлетически сложенного, ужасно волосатого, косолапого и яростного
противника, у которого в реальной жизни я не выиграл ни одного очка. Но на
корте своего сновидения я был тигром. Так что во сне, полном чистейшей
бодрости и неслыханного напора, я преодолевал свою инертность и сонную
вялость. Во всяком случае, во сне я совершенно не собирался признавать себя
побежденным.
Когда в фойе я погрузился в эти размышления, Лиш вдруг вспомнила, что
принесла мне записку от своей матери. Я вскрыл конверт и прочел: "Чарльз,
моей жизни угрожали!"
Выходкам Кантабиле нет конца! Прежде чем похитить Такстера и меня на
бульваре Мичиган, возможно, как раз тогда, когда мы восхищались прекрасным
зимним пейзажем Моне, Кантабиле разговаривал по телефону с Дениз, занимаясь
своим любимым делом, то есть угрозами.
Однажды, говоря о Дениз, Джордж Свибел объяснил мне (хотя, зная его
Естественную Систему, я и сам мог придумать такое объяснение): "Для Дениз
вся сексуальная жизнь заключается в борьбе с тобой. Не говори с ней, не
спорь, если не хочешь доставить ей удовлетворение". Безусловно, угрозы
Кантабиле он объяснил бы похожим образом: "Такой уж у этого сукина сына
способ съезжать с катушек". Но вполне возможно, что в воображении Кантабиле,
постоянно смакующем смертельные исходы, в его воображаемой роли
высокопоставленного посланца Смерти, таилась также и другая цель: разбудить
меня -- "Брут, ты спишь?"1 и прочее. Вот что пришло мне в голову в
полицейской машине.
И сейчас он действительно сделал это.
-- Мама просила, чтобы я ответил? -- спросил я малышку.
Лиш посмотрела на меня широко раскрытыми аметистовыми глазами,
точь-в-точь как у матери.
-- Она не сказала, папа.
Дениз, несомненно, уже сообщила Урбановичу, что ей грозили смертью. Это
решит вопрос с судьей. Я не вызвал у него ни доверия, ни симпатии, так что
он определенно наложит лапу на мои деньги. Мне следовало забыть о них, эти
доллары уже пропали. И что теперь? Я снова стал, как обычно, торопливо
подсчитывать на ходу, что мне удастся сбыть: тысяча двести тут, тысяча
восемьсот там, продажа моих великолепных ковров и "мерседеса" -- по очень
невыгодной цене из-за серьезных повреждений. Насколько мне было известно,
Кантабиле сидел на углу Двадцать шестой и Калифорния-авеню. Я надеялся, что
он получит там свое. В тюрьме убивают массу людей. Может быть, кто-нибудь
убьет и его. Только я не верил, что он долго пробудет за решеткой.
Выкрутиться сейчас легче легкого, и скорее всего ему дадут еще один условный
срок. В наше время суды раздают условные приговоры так же щедро, как Армия
спасения -- булочки. Впрочем, все это неважно, я уезжаю в Милан.
Итак, как я уже говорил, я отправился с сентиментальным визитом к Наоми
Лутц, ныне Волпер. Чтобы добраться до Маркетт-Парка, я взял напрокат лимузин
-- к чему теперь скупиться? Было холодно, сыро и слякотно -- хороший денек
для школьника, чтобы защищаться от непогоды ранцем и чувствовать себя
бесстрашным героем. Наоми стояла на посту, перекрывая движение, пока дети
семенили по лужам разрозненными группками, марая в грязи подолы плащей. Под
полицейскую форму Наоми надела несколько свитеров. На голове красовалась
форменная фуражка, грудь опоясывала офицерская портупея, и все вместе --
ботинки на меху, митенки, оранжевый подшлемник, защищающий шею, -- делало ее
фигуру бесформенной. Она взмахнула рукой, укрытой мокрым, сковывающим
движения плащом, собрала возле себя детей, подала машинам сигнал
остановиться, неуклюже повернулась и медленно затопала к тротуару толстыми
подошвами. Та самая женщина, к которой я когда-то пылал такой чистой
любовью? Та, с которой я мечтал сорок лет спать в обнимку в моей любимой
позе (она спиной ко мне, моя рука у нее на груди). В столь жестоком городе,
как Чикаго, может ли человек выжить, если нет у него такого сокровенного,
такого сердечного утешения? Подойдя к ней поближе, я разглядел под оболочкой
пожилой женщины юную девушку. Я увидел ее в аккуратных мелких зубках, в
привлекательных скулах, в ямочке на левой щеке. Казалось, что я все еще могу
вдохнуть ее аромат молодой женщины, влажный и густой, я слушал ее скользящий
голос, растягивающий слова, -- особое жеманство, которое мы оба когда-то
находили чрезвычайно очаровательным. И даже сейчас я подумал: "А почему бы и
нет?" Дождь семидесятых напомнил мне сырость тридцатых, когда от наших
подростковых ласк маленькие капли пота на лице Наоми слились в узенькую
полоску, напоминая маскарадную маску. Но я прекрасно понимал, что попытка
коснуться ее, снять полицейский плащ, свитера, платье, белье, окажется
неуместной. Да и она не захотела бы, чтобы я видел, как изменились ее бедра
и грудь. Ее приятеля Хэнка все устраивало -- Хэнк и Наоми постарели вместе,
-- но только не меня, который знал ее давным-давно. Да и никаких таких
перспектив у меня не было. Ни слова, ни намека -- разве это возможно? Такие
вещи дальше помыслов не идут.
Мы пили кофе у нее на кухне. Она предложила мне перекусить и подала
яичницу, копченого лосося, хлебцы и сотовый мед. На этой кухне с железными
кастрюлями и сковородками, с собственноручно вязанными прихватками я
чувствовал себя совершенно как дома. Она сказала, что этот дом -- все, что
оставил ей Волпер.
-- Когда я увидела, как быстро он спускает деньги на лошадей, я
настояла, чтобы он переписал дом на меня.
-- Разумно.
-- А чуть позже моему мужу сломали нос и лодыжку -- такое вот
предупреждение от рэкетира. До этого я не знала, что Волпер платит отступные
гангстерам. Он вернулся из больницы весь в фиолетовых подтеках вокруг
бинтов. Сказал, что мне не нужно продавать дом ради спасения его жизни. Он
плакал и твердил, что он человек конченый, что решил исчезнуть. Я знаю, ты
удивлен, что я живу по соседству с чехами. Мой свекор, хитрый старый еврей,
купил участок под застройку в этом милом и безопасном эмигрантском районе.
Так что здесь мы и обосновались. Что и говорить, Волпер был хорошим
человеком. С ним у меня не было проблем, которые были бы с тобой. К свадьбе
он преподнес мне машину с открытым верхом и открыл счет на мое имя в
"Филдс". Об этом я мечтала больше всего.
-- Я всегда чувствовал, что стал бы гораздо сильнее, если бы женился на
тебе, Наоми.
-- Не обольщайся. Ты и так был достаточно отчаянным. Чуть не придушил
меня, когда я пошла потанцевать с каким-то баскетболистом. А однажды, в
гараже, накинул себе на шею веревку и угрожал повеситься, если не добьешься
своего. Помнишь?
-- Боюсь, что да. Во мне кипели обостренные потребности.
-- Волпер женился снова, завел веломагазин в Нью-Мексико. Видно, рядом
с границей он чувствует себя в большей безопасности. Да, с тобой было
здорово, только я никогда не знала, куда тебя занесет с твоим Суинберном и
Бодлером и Оскаром Уайльдом и Карлом Марксом. Господи, ты действительно как
с цепи срывался.
-- Эти книги опьяняли. Я оказался в самом центре красоты, а
добродетели, мысль и поэзия и любовь сводили меня с ума. Просто переходный
возраст.
Она улыбнулась и сказала:
-- Не думаю. Док говорил матери, что все ваше семейство -- сборище
чужаков и иностранцев, и все как один до чертиков эмоциональные. Док умер в
прошлом году.
-- Твоя дочь говорила мне.
-- Да, в конце он совсем сдал. Когда старик надевает два носка на одну
ногу и мочится в ванну, я думаю, это конец.
-- Боюсь, что так. Думаю, Док немного пережимал с этой своей
американскостью. Ощущение, что он Бэббит, вдохновляло его почти так же, как
меня Суинберн. Ему до смерти хотелось распрощаться с еврейством или
феодализмом...
-- Брось, умоляю -- у меня до сих пор идет мороз по коже, когда ты
произносишь словечки вроде феодализма. Именно это нам мешало. Ты приехал из
Мэдисона, буквально бредя этим поэтом, -- Гумбольдт Парк, так, кажется, его
звали? -- одолжил у меня денег, чтобы ехать в Нью-Йорк на автобусе. Я
действительно любила тебя, Чарли, но когда ты укатил повидать своего идола,
я пришла домой, сделала маникюр и включила радио. Твой отец пришел в ярость,
когда я сообщила, что ты стал коммивояжером в Манхэттене. Он рассчитывал,
что ты ему поможешь с лесоторговлей.
-- Чепуха, у него был Джулиус.
-- Господи, а ведь твой отец был красавцем. Просто -- как там девушки
говорят? -- "жгучий брюнет, разбивший мне сердце". А как Джулиус?
-- Джулиус уродует южный Техас торговыми центрами и кондоминиумами.
-- Но вы все любили друг друга. Совсем как первобытные люди. Может,
поэтому мой отец называл вас чужаками?
-- Что ты, Наоми, мой отец стал американцем, да и Джулиус тоже. Они
подавили в себе эту иммигрантскую любовь. Только я смог как-то по-детски
выстоять. Я всегда был чересчур эмоциональным. Никогда не забуду, как
кричала моя мать, когда я упал с лестницы, или как она лезвием ножа уминала
на моей голове шишку. И какого ножа! -- русский серебряный нож с круглым,
как полицейская дубинка, черенком. Вот так-то. И шишка на моей голове, и
оценки по геометрии Джулиуса, и то, как папа мог бы повысить арендную плату,
или зубная боль бедной мамы -- для всех нас то были самые важные вещи на
земле. Я так и не утратил этой способности к глубоким переживаниям -- нет,
не так. Боюсь, дело в том, что я все-таки ее утратил. Да, безусловно,
утратил. Но все еще нуждаюсь в ней. В том и проблема. Мало того, что я
требовал привязанности, я еще и обещал ее. Женщинам. Я окружал их утопически
эмоциональной аурой любви и заставлял их думать, что я заботливый мужчина.
Впрочем, я лелеял их так, как они мечтали.
-- Но это была просто липа, -- сказала Наоми. -- Ты утратил эту
способность. И ни о ком не заботился.
-- Да, утратил. Хотя возможно, что-то такое страстное во мне еще
остается.
-- Чарли, ты заморочил головы куче девиц. И, должно быть, сделал их
ужасно несчастными.
-- Интересно, неужели только я болен жаждосердцеитом? Нет, это
невозможно, это противоестественно. Да к тому же так по-американски. Говоря
"по-американски", я имею в виду, что эта болезнь не затронута магистральной
линией страданий человечества.
Слушая меня, Наоми вздохнула и сказала:
-- Ах, Чарли, я никогда не пойму, как ты приходишь к таким выводам. А
когда ты брался наставлять меня, я вообще не могла уследить за ходом твоих
мыслей. Да, мне говорили, что, когда на Бродвее поставили твою пьесу, ты
любил какую-то девушку. Что с ней стало?
-- Демми Вонгел. Да, первоклассная девушка. Она вместе с отцом погибла
в Южной Америке. Он был миллионером из Делавэра. Они вылетели из Каракаса на
"Дугласе" и разбились в джунглях.
-- Ужасно! И очень жаль.
-- Я поехал в Венесуэлу разы