-- Каким же?
-- Вы -- поэт.
Я вспыхнул от смущения и досады и одновременно поразился его
проницательности.
-- Нет! -- воскликнул я. -- Я не поэт. Правда, я сочинял стихи в
гимназии, но уже давно бросил.
-- Могу ли я взглянуть на них?
-- Я их сжег. Но даже если бы они у меня были, я бы их вам не показал.
-- Это, наверное, было что-нибудь очень модное, в духе Ницше?
-- А что это такое?
-- Ницше? Боже милостивый! Вы его не знаете?
-- Нет. Откуда же я могу его знать?
Он был в восторге от того, что я не знал Ницше. Я же, рассердившись,
спросил его, сколько ему довелось пересечь ледников. И когда он ответил, что
ни одного, я в свою очередь тоже изобразил насмешливое удивление. Тогда он
положил мне руку на плечо и серьезно произнес:
-- Вы очень чувствительны. А между тем вы даже не подозреваете, что
могли бы гордиться своею завидной неиспорченностью и что такие люди, как вы,
-- большая редкость. Через год или два вы будете знать и Ницше, и прочий
вздор еще лучше, чем я, потому что вы основательнее и умнее. Но вы мне
нравитесь именно таким, каков вы теперь. Вы не знаете Ницше и Вагнера, зато
вам хорошо знакомы снежные вершины, и у вас такое чертовски интересное
горское лицо. И к тому же вы совершенно определенно поэт. Об этом мне
говорят ваши глаза и ваш лоб.
То, что он так откровенно, без стеснения меня разглядывал и прямодушно
выкладывал свое мнение, тоже удивило меня и показалось мне странным.
Однако еще более удивил и осчастливил он меня, когда в одном популярном
открытом ресторанчике, восемь дней спустя, он, выпив со мною на брудершафт,
вскочил на ноги и при всех обнял, поцеловал меня и, как сумасшедший,
закружил вокруг столика.
-- Что о нас подумают люди! -- робко заметил я.
-- Люди подумают: эти двое или безмерно счастливы, или безмерно пьяны;
большинство же из них и вовсе ничего не подумает.
Вообще говоря, Рихард, несмотря на то, что был старше и умнее меня,
лучше воспитан и во всем более ловок и тонок, чем я, все же часто казался
мне настоящим ребенком. На улице он с насмешливой торжественностью заигрывал
с девчонками-подростками; музицируя, он мог серьезнейшую вещь оборвать
какой-нибудь совершенно нелепейшею, детскою шуткой, а когда мы с ним как-то
раз забавы ради вместе отправились в церковь, он вдруг посреди проповеди
задумчиво и важно произнес:
-- Послушай, ты не находишь, что священник похож на состарившегося
кролика?
Я же, про себя отдав должное меткости сравнения, заметил, что он мог бы
сказать мне об этом и после мессы.
-- Но если это так и есть! -- обиженно надул губы Рихард. -- А до конца
мессы я бы наверняка уже об этом позабыл.
То, что шутки его далеко не всегда были остроумны, а зачастую и просто
сводились к цитированию той или иной стихотворной строки, ничуть не смущало
ни меня, ни знакомых: мы любили его не за шутки, не за ум, а за неистощимое
веселье его светлой, ребячьей души, ежеминутно прорывавшееся и создававшее
вокруг него легкую, радостную атмосферу. Оно проявлялось то в жесте, то в
тихом смехе, то в озорном взгляде, ибо долго скрываться оно не умело. Я
убежден, что оно у него находило себе выход даже когда он спал -- в виде
внезапного смеха или веселого возгласа.
Рихард часто сводил меня с другими молодыми людьми: студентами,
музыкантами, художниками, литераторами, всевозможными иностранцами. Ибо все
любители искусства, все интересные и оригинальные личности в городе
неизбежно попадали в круг его общения. Среди них были и серьезные, мятущиеся
борцы-мыслители -- философы, эстетики, социалисты, -- и многим из них я
обязан изрядной долей своей скромной премудрости. Обрывочные знания из
различнейших областей сами падали мне в руки; я дополнял и умножал их
усердным чтением и постепенно составил себе таким образом определенное
представление о том, что пленяло и мучило самые беспокойные умы
современности, испытав на себе, кроме того, благотворно-стимулирующее
влияние духовного интернационала. Их желания, предчувствия, труды и идеалы
были мне близки и понятны, но не вызывали во мне могучего, идущего изнутри
порыва разделить с ними их борьбу за или против чего-либо. Я видел, что у
большинства из них вся энергия мысли и страсти направлена на существующие
порядки, устройство общества, государства, на состояние науки, искусства,
методов обучения, и лишь у немногих замечал я признаки потребности без
всякой видимой цели созидать самого себя и выяснить свои личные отношения с
временем и вечностью. Да и во мне самом потребность эта пока что лишь чутко
дремала.
Новых дружеских связей я не искал, весь во власти безраздельной и
ревнивой любви к Рихарду. Я старался, как мог, оградить его и от женщин, с
которыми он обращался с приятельскою вольностью и проводил, на мой взгляд,
чересчур много времени. Договорившись с ним о встрече даже по самым
ничтожным поводам, я был до нелепости пунктуален и обижался, если он
заставлял меня ждать. Как-то раз мы решили вместе отправиться кататься на
лодке. Я зашел за ним, как он просил меня, в условленное время, но его дома
не оказалось, и я тщетно прождал его целых три часа. Встретив его через день
после этого, я стал горячо пенять ему за его небрежность.
-- Да отчего же ты не пошел на реку один? -- удивленно рассмеялся он.
-- Я совершенно забыл про наш уговор. Но, право, не такая уж это трагедия!
•-- Я привык держать свое слово, -- ответил я резко. -- Хотя я,
разумеется, привык и к тому, что ты можешь преспокойно заниматься своими
делами, зная, что я жду тебя. У тебя ведь так много друзей!
Он посмотрел на меня с искренним изумлением:
-- Ба, да ты, кажется, и в самом деле принимаешь так близко к сердцу
любую безделицу!..
-- Дружба для меня не безделица.
-- "Он речь ту в сердце заключил и вмиг исправить-" ся решил..." --
торжественно продекламировал Рихард, затем, обхватив мою голову и
потеревшись кончиком носа о мой нос по восточному любовному обычаю, принялся
ласково тормошить меня и не унимался до тех пор, пока я с сердитым смехом не
вырвался из его объятий; дружба, однако, была спасена.
В мансарде моей высились груды одолженных мною I и наскоро прочитанных,
отчасти драгоценнейших томов: современные философы, поэты и критики,
литературные : альманахи из Германии и Франции, новые театральные пьесы,
парижские фельетоны и модные венские эстеты. С большей основательностью и
любовью занимался я своими древнеитальянскими новеллистами и историческими
исследованиями. Во мне укрепилось желание как можно скорее избавиться от
филологии и всецело посвятить себя изучению истории. Наряду с трудами по I
всемирной истории и изысканиями в области исторического метода я читал
источники и монографии, посвященные позднему средневековью в Италии и
Франции. При этом я наконец как следует узнал замечательнейшего из людей,
своего любимца Франциска Ассизского, блаженнейшего и божественнейшего из
всех святых. Так былые грезы мои, в которых мне когда-то откры- -лась вся
полнота жизни и все величие духа, ежедневно оборачивались для меня
реальностью, питая душу честолюбием, радостью и юношеским тщеславием. В
аудитории я предавался серьезной, несколько сумрачной, а временами и
скучноватой науке. Дома меня ждал при-, вычный мир то кротко-благочестивых,
то жутких историй средневековья или милых сердцу древних новелл, и
прекрасный, уютный мир этот обнимал меня, словно таинственный, лиловый
сумрак волшебной сказки; а порой я вместо этого часами внимал бурливому
потоку современных идеалов и страстей. Все это перемежалось с музыкой,
шутками Рихарда, участием в сходках его друзей, общением с французами,
немцами, русскими, слушанием весьма странных, модных книг, читаемых вслух,
посещением ателье художников или зваными вечерами, на которых собиралось
множество экзальтированных, зыбких умов, окружавших меня словно некий
фантастический карнавал.
Однажды в воскресный день мы с Рихардом забрели на маленькую выставку
новых картин. Друг мой остановился перед небольшим полотном, изображавшим
горное пастбище с несколькими козами. Это была прилежно написанная и
довольно милая, однако несколько старомодная и, в сущности, лишенная
художественной изюминки работа. Подобными картинками, красивыми и
маловыразительными, изобилует любой салон. И все же мне было приятно увидеть
весьма похожий образчик родного альпийского края. Я спросил Рихарда, что его
так привлекло в этой картинке.
-- А вот что, -- ответил он и указал на подпись художника в углу
холста. -- Сама картина -- не Бог весть какой шедевр. Есть и поинтереснее.
Но вряд ли ты найдешь женщину поинтереснее той, которая ее нарисовала. Ее
зовут Эрминия Аглиетти, и, если ты хочешь, мы можем завтра заглянуть к ней и
сказать ей, что она великая художница.
-- Ты ее знаешь?
-- Еще бы. Если бы ее картины были так же хороши, как она сама, она бы
давно уже разбогатела и бросила писать их. Она пишет их вовсе не из любви к
живописи, а оттого лишь, что не выучилась ничему другому, чем могла бы себя
прокормить.
Рихард тут же забыл об этой затее и вспомнил о ней лишь спустя две-три
недели.
-- Вчера мне повстречалась Аглиетти. Мы ведь, ка-: жется, хотели ее
навестить. Идем же! У тебя, я надеюсь, найдется свежий воротничок? Она
всегда обращает на это внимание.
Воротничок нашелся, и мы вместе отправились к Аглиетти. Мне это стоило
некоторого усилия над собою, ибо та свободная, несколько развязная манера
обращения Рихарда и его товарищей с бабенками из художественной богемы и
студентками всегда раздражала меня: мужчины были довольно бесцеремонны, то
ироничны, то грубы; девушки же, прошедшие огонь, воду и медные трубы, были
рассудительны и практичны, и ни у одной из них я не находил даже намека на
тот благоуханный ореол целомудрия, который и делал женщин предметом моего
преклонения.
Не без смущения переступил я порог ателье. Воздух живописных мастерских
мне хорошо был знаком, но в женском ателье я оказался впервые. Оно имело
довольно трезвый и очень опрятный вид. Три-четыре готовые картины в рамах
висели на стенах, еще одна, едва начатая, возвышалась на мольберте.
Оставшаяся часть стен была покрыта чистенькими, аппетитными карандашными
эскизами; довершал обстановку полупустой книжный шкаф. Хозяйка холодно
выслушала наши слова приветствия. Она отложила в сторону кисть и, не снимая
фартука, прислонилась спиной к шкафу; по всему видно было, что у нее нет
охоты попусту терять с нами время.
Рихард принялся осыпать ее немыслимыми комплиментами по поводу
выставленной картины. Она высмеяла его и велела ему замолчать.
-- Но позвольте, фройляйн, а вдруг я имею намерение приобрести картину!
Кстати, коровы на ней показаны с такою истинностью, что...
-- Там же козы, -- спокойно произнесла она.
-- Козы? Ну конечно же, разумеется, козы! Да, так вот я хотел сказать,
с такою основательностью, что я был совершенно поражен. Эти козы -- они
выглядят так живо, так естественно, я бы сказал, так... по-козьи! Спросите
моего друга Каменцинда, он сам дитя гор; он непременно согласится со мною.
Я, все это время смущенно и в то же время со скрытым весельем слушавший
его болтовню, вдруг почувствовал на себе быстрый, но внимательный взгляд
художницы. Она изучала меня долго и беззастенчиво.
-- Вы горец?
-- Да, фройляйн.
-- Это заметно. Ну, а что вы скажете о моих козах?
-- О, они определенно хороши. Во всяком случае, я не принял их за
коров, как Рихард.
-- Это очень мило с вашей стороны. Вы музыкант?
-- Нет, студент.
Больше она не сказала мне ни слова, и я, воспользовавшись тем, что меня
оставили в покое, смог ее как следует рассмотреть. Фигуру ее искажал длинный
фартук, а лицо показалось мне некрасивым: очерк его был чересчур резок и
лаконичен, в глазах сквозила строгость, зато волосы у нее были пышные,
черные и мягкие. То, что меня в ней неприятно поразило и даже показалось мне
отталкивающим, -- был ее цвет лица. Он решительно напоминал мне итальянский
сыр горгонцблу, и я бы не удивился, если бы вдруг разглядел на ее коже
зеленые прожилки. Я еще никогда не видел этой романской бледности, а в
неверном утреннем свете ателье лицо Аглиетти казалось еще более бескровным,
высеченным из камня -- но не из мрамора, а из обветренного, выбеленного
временем песчаника. К тому же я, не привыкший исследовать женские лица на
предмет их форм, всегда по-мальчишечьи наивно искал в них прежде всего
нежного блеска, румянца, юной прелести.
Рихард тоже был разочарован нашим визитом. Тем более удивлен я был, или
вернее испуган, когда он спустя некоторое время сообщил мне, что Аглиетти
просит меня оказать ей честь, согласившись позировать ей. Речь идет якобы
всего лишь о нескольких набросках; лицо мое ей не нужно, зато в моей широкой
фигуре есть что-то типическое.
Однако, прежде чем мы вновь вернулись к этому разговору, произошло
небольшое событие, резко изменившее мою жизнь и на долгие годы определившее
мою дальнейшую судьбу. Проснувшись в одно прекрасное утро, я обнаружил, что
стал писателем.
Поддавшись настойчивым уговорам Рихарда, я, исключительно с целью
улучшения своего стиля, начал от случая к случаю описывать в виде набросков
и по возможности достоверно различные характеры из нашего окружения,
интересные беседы, небольшие происшествия и тому подобное, а также написал
несколько очерков по литературе и истории. И вот однажды утром -- я еще был
в постели -- ко мне вошел Рихард и положил на мое одеяло тридцать пять
франков.
-- Это твое, -- деловито произнес он.
И только когда я, исчерпав все свои догадки, взмолился, он достал из
кармана газету и показал мне напечатанную в ней одну из моих новелл. Затем
он признался, что, переписав несколько моих рукописей, тайком отнес и продал
их для меня знакомому редактору. И первую, которую тот успел напечатать, а
также гонорар за нее я и держал теперь в руках.
Никогда еще не испытывал я такого странного чувства. Я, конечно же, был
зол на Рихарда за его дерзкие игры с провидением, однако сладкая, горделивая
радость первой публикации, деньги, полученные нежданно-негаданно, словно в
подарок, и, наконец, мысль о возможной маленькой литературной славе
оказались сильнее и заглушили мою досаду.
В одном из кафе мой друг свел меня с упомянутым редактором. Тот
попросил разрешения оставить у себя показанные ему Рихардом другие мои
работы и предложил мне время от времени присылать ему новые материалы. В
моих вещах якобы чувствуется собственный голос, особенно в исторических,
которых он был бы рад получить побольше и за которые готов хорошо заплатить.
Теперь и я наконец понял, что дело принимает серьезный оборот. Я не только
смог бы регулярно и лучше питаться и возвратить все свои маленькие долги, но
и бросить навязанный мне курс и, может быть, в скором времени, посвятив себя
любимой своей области, я смог бы добывать себе пропитание исключительно
собственным трудом. Пока что, однако, редактор этот прислал мне целую стопку
книг для рецензирования. Я принялся за них с остервенением и не замечал, как
летят недели; поскольку же гонорары выплачивались лишь в конце квартала, а я
в расчете на них все это время позволял себе больше, чем обычно, то в один
прекрасный день я распрощался с последним раппеном и принужден был начать
очередную голодовку. Пару дней я продержался в своем скиту под крышей на
хлебе и кофе, потом голод загнал меня в одну кухмистерскую. С собою я
прихватил три рецензируемые мною книжки, чтобы оставить их вместо платы по
счету в качестве залога. До этого я тщетно пытался всучить их антиквару.
Обед был превосходен, но, когда подали черный кофе, сердце мое тревожно
заныло. Я робко признался кельнерше, что у меня не оказалось с собой денег,
но я готов оставить в залог книги. Она взяла одну из них в руки -- это был
томик по истории, -- полистала ее с любопытством и спросила, нельзя ли ей
пока прочесть это: она так любит читать, а книги попадают к ней в руки так
редко. Я почувствовал, что спасен, и поспешно предложил ей оставить себе все
три томика вместо платы. Она согласилась и приобрела у меня с тех пор таким
способом в несколько приемов книг на семнадцать франков. За небольшие томики
по истории я получал обычно порцию сыра с хлебом, за романы -- примерно то
же самое с вином; отдельные новеллы стоили чашку кофе с хлебом. Насколько
мне помнится, это были в большинстве весьма посредственные вещи, написанные
в судорожно-новомодном стиле, и у простодушной девушки должно было сложиться
довольно странное впечатление о современной немецкой литературе. Я с улыбкою
вспоминаю те предобеденные часы, когда я в поте лица своего торопился
галопом дочитать очередной том и записать о нем пару строк, чтобы покончить
с ним до обеда и обменять его на что-нибудь съестное. От Рихарда я заботливо
скрывал свои денежные затруднения, совершенно напрасно стыдясь их, и помощь
его принимал скрепя сердце и всегда лишь на очень короткое время.
Поэтом я себя не считал. То, что мне при случае доводилось писать, были
фельетоны, а не поэмы. Но в душе я носил глубоко запрятанную надежду, что
когда-нибудь мне дано будет создать настоящую поэму, великую, отважную песнь
тоски, неповторимую оду жизни.
На радостно-светлый небосклон моей души порою набегало облачко смутной
печали, не нарушая, однако, общей гармонии. Она появлялась ненадолго, эта
мечтательная, пустынная грусть, -- на день или на ночь -- и затем бесследно
исчезала, чтобы вновь возвратиться спустя недели или месяцы. Я постепенно
привык к ней, как к неразлучной спутнице, и воспринимал ее не как муку, а
всего лишь как проникнутую тревогой усталость, не лишенную своеобразной
сладости. Если она настигала меня ночью, я забывал про сон и, высунувшись в
окно, часами смотрел на черное озеро, на врезавшиеся в бледное небо силуэты
гор и прекрасные звезды над вершинами. Нередко меня при этом охватывало
острое, щемяще-сладостное чувство, будто вся эта ночная красота взирает на
меня с упреком. Будто звезды, озера и горные вершины томятся ожиданием
неведомого певца, который понял бы и выразил красоту и муки их немого бытия,
и будто бы я и есть этот певец и мое истинное назначение в том, чтобы во
всеоружии поэзии стать глашатаем немой природы. Я никогда не задумывался над
тем, как это могло бы стать возможным, -- я просто внимал нетерпеливому,
немому призыву царственной ночи. Не брался я в такие минуты и за перо. Но
меня не оставляло чувство ответственности перед этими глухими голосами, и
обычно после такой ночи я пешком отправлялся в многодневные одинокие
странствия. Мне казалось, что таким образом я оказываю земле, в немой мольбе
раскрывающей передо мною свои объятия, скромные знаки любви, что, конечно
же, даже мне самому представлялось смешным. Странствия эти стали основой
моей последующей жизни: значительную часть прожитых с той поры лет я провел
в пути, неделями и месяцами бродяжничая по дорогам разных стран. Я приучил
себя к длинным маршам с куском хлеба в кармане и тощим кошельком, к
одиночеству бесконечно-длинных дорог и частым ночлегам под открытым небом.
О художнице я за своим сочинительством совсем позабыл. Неожиданно она
сама напомнила о себе, прислав записку следующего содержания: "В четверг у
меня соберется на чашку чая небольшая компания друзей и знакомых.
Пожалуйста, приходите и Вы. Захватите с собой Вашего друга".
Явившись к ней вдвоем, мы застали у нее маленькую пеструю ассамблею
художников. Здесь собрались почти сплошь непризнанные, забытые, не
избалованные успехом пасынки искусства, и в этом для меня было что-то
трогательное, хотя все казались веселыми и вполне довольными своей судьбой.
Угощение состояло из бутербродов, ветчины, салата и чая. Так как знакомых
среди собравшихся я не нашел и к тому же не был разговорчив, то, уступив
настоятельным требованиям желудка, я обратился к закуске и ел не переставая,
тихо и сосредоточенно, добрых полчаса, в то время как остальные беззаботно
болтали, лениво потягивая чай. Когда же они наконец один за другим тоже
захотели подкрепиться, оказалось, что я съел почти весь запас ветчины. Я
ошибочно полагал, что где-то наготове стоит по меньшей мере еще одно блюдо.
И теперь, видя, как гости украдкой посмеиваются и иронично поглядывают на
меня, я пришел в ярость и проклял в душе эту итальянку вместе с ее ветчиной.
Я встал, коротко извинился перед ней, пообещал ей в следующий раз принести с
собою свой ужин и взялся за шляпу.
Аглиетти молча отняла у меня шляпу, внимательно-удивленно посмотрела на
меня и без малейшей иронии в голосе попросила меня остаться. На лицо ее в
этот момент упал свет от торшера, смягченный шелковым абажуром, и тут сквозь
пелену злости, каким-то внезапно раскрывшимся внутренним оком, я увидел
удивительную зрелую красоту этой женщины. Я вдруг сам себе показался
невоспитанным и глупым и, устыдившись, забился в самый дальний угол, словно
наказанный школьник. Там я и остался сидеть, перелистывая альбом с видами
озера Комо. Гости пили чай, расхаживали взад-вперед, смеялись и спорили;
откуда-то из глубины помещения доносились звуки настраиваемых скрипок и
виолончели. Затем был отдернут занавес, и все увидели четырех молодых людей,
сидящих перед импровизированными пультами и готовых исполнить струнный
квартет. В этот момент художница подошла ко мне, поставила передо мною на
столик чашку чая, приветливо кивнув мне, и села рядом со мной. Квартет
начался и оказался длинным, но я не слышал ни звука, неотрывно глядя
круглыми от удивления глазами \ на сидящую подле меня стройную, изящную,
элегант-* ную даму, красоту которой я подвергнул сомнению и у которой я
только что съел ветчину. С радостью и испугом я вдруг вспомнил о том, что
она хотела меня рисовать. Потом я подумал о Рези Гиртаннер, об альпийских
розах на отвесной стене Сеннальпштока, о снежной королеве, и все это
показалось мне лишь ступенями, восходящими к вершине моего сегодняшнего
счастья.
Когда музыка смолкла, художница не ушла, как я опасался, а осталась
спокойно сидеть на моем месте и начала непринужденную беседу. Она поздравила
меня с моей новеллой, которую прочитала в газете, сказала 1
несколько шутливых слов о Рихарде, которого тесно обступили молодые девицы и
беззаботный смех которого временами заглушал все остальные голоса. Потом она
вновь выразила желание меня рисовать. Мне вдруг пришла в голову удачная
мысль: я, продолжая беседу, неожиданно перешел на итальянский язык и был
награжден за это не только изумленно-радостным взором ее полуденных глаз, но
и неизъяснимым наслаждением, которое я получил, слушая, как она говорит на
своем родном языке, словно созданном для ее уст, для ее глаз и фигуры, на
благозвучном, элегантном, стремительном наречии Тосканы с легким, чарующим
налетом тессин-ского диалекта. То, что мой итальянский никак нельзя было
назвать ни красивым, ни беглым, меня не смущало. На следующий день я должен
был явиться для позирования.
-- А rivederla (До свидания /итал./), -- сказал я на прощание и сделал
самый глубокий поклон, какой у меня только получился.
-- А rivederci domani (Увидимся завтра /итал./), -- с улыбкой кивнула
она
мне.
Едва оказавшись за порогом, я зашагал куда глаза глядят и шел все
дальше и дальше, пока дорога не перевалила через гребень каменистого холма и
я не увидел перед собой объятые ночным покоем прекрасные, величественные
дали. По озеру скользила одинокая лодка с красным фонарем, багровые блики
которого плясали на черной воде; изредка вспыхивали то тут, то там тоненькие
бледно-серебристые гребешки случайных волн. Из какого-то близлежащего сада
доносились смех и звуки мандолины. Полнеба скрывала завеса облаков, и над
холмами дул упругий теплый ветер.
И так же как ветер играл ветвями фруктовых деревьев и черными кронами
каштанов -- то ласкал их, то тормошил, то гнул к земле, заставляя их то
стонать, то смеяться, то трепетать, -- так же играла со мною в эти минуты
страсть. Там, на вершине холма, я бросался на колени, ложился на землю,
вновь вскакивал, стонал, топал ногами, швырял прочь свою шляпу,зарывался
лицом в траву, тряс стволы деревьев, плакал, смеялся, всхлипывал, бушевал,
стыдясь самого себя, блаженствуя и разрываясь на части от тоски. Через час
этот огонь безумства прогорел и погас, задохнувшись в густом, безвоздушном
тумане, который заполнил мою грудь. У меня не было ни мыслей, ни намерений,
ни чувств. Как сомнамбула, спустился я с холма, вновь прошагал полгорода,
заметил в укромном переулке маленький погребок, все еще открытый в такой
поздний час, покорно вошел в него, выпил два литра ваадтлен-дского и под
утро, безобразно пьяный, вернулся домой.
На следующий день после обеда фройляйн Аглиетти пришла в ужас, увидев
меня.
-- Что с вами? Вы больны? На вас же лица нет.
-- Пустяки, -- ответил я. -- Просто я сегодня ночью, похоже, и вправду
был пьян как сапожник. Пожалуйста, начинайте!
Она усадила меня на стул с просьбой не шевелиться. Просьбу эту я
выполнил с успехом, ибо вскоре задремал и проспал почти до самого вечера.
Мне приснился сон, навеянный, вероятно, стоявшим в мастерской запахом
скипидара: отец мой в очередной раз красит нашу лодчонку; я лежу рядом на
усыпанном гравием берегу и смотрю, как отец орудует кистью, то и дело макая
ее в горшок с краской; мать тоже оказалась рядом, и, когда я спросил ее:
"Разве ты не умерла?" -- она ответила тихим голосом: "Нет. Ведь без меня ты
в конце концов стал бы таким же босяком, как твой папаша".
Проснувшись от того, что упал со стула, я, изумленный, вновь очутился в
мастерской Эрминии Аглиетти. Ее самой я не обнаружил, но из соседней
комнатушки доносилось позвякивание посуды и приборов, из чего я заключил,
что уже настало время ужина.
-- Вы проснулись? -- крикнула она мне через стену.
-- Да. Долго ли я спал?
-- Четыре часа. И вам не совестно?
-- Еще как совестно! Но я видел такой чудесный сон.
-- Расскажите!
-- Непременно, если вы выйдете и простите меня.
Она вышла, но с прощением намерена была подождать, пока я не расскажу
свой сон. Я начал рассказ и, повествуя о том, что мне приснилось, все глубже
и глубже погружался в забытое прошлое; когда же я умолк, за окнами было
темно и оказалось, что я поведал ей и себе самому всю историю своего
детства. Она подала мне руку, одернула мой измявшийся сюртук, пригласила
меня на следующий сеанс завтра, и я почувствовал, что ока поняла и простила
мне и сегодняшнюю мою неучтивость.
С того момента я каждый день являлся к ней в роли прилежного натурщика.
Пока она рисовала меня, мы едва обменивались двумя-тремя словами; я сидел
или стоял словно заколдованный, слушал мягкий шорох ее проворного угля,
вдыхал легкий запах масляных красок и забывал обо всем на свете, предавшись
одному-един-ственному ощущению -- ощущению близости любимой мною женщины,
которая не сводит с меня глаз. По стенам ателье мягко струился белый свет,
сонно жужжали на оконном стекле мухи, а где-то рядом, в соседней комнате,
бодро пело пламя спиртовки: после каждого сеанса я получал чашку кофе.
Дома я много думал об Эрминии. То, что я не был поклонником ее
искусства, никак не отражалось на моей страсти к ней: какое мне дело до ее
картин, если она сама так прекрасна, так добра, так светла и невозмутима? А
в усердном труде ее мне даже виделось что-то героическое. Женщина в борьбе
за жизнь, тихая, многотерпеливая и храбрая подвижница. Впрочем, нет занятия
более бесплодного, чем раздумья о любимом человеке. Ход мыслей в них подобен
народным или солдатским песням, в которых поется и о том, и о сем, и обо
всем на свете, но после каждой строфы упорно повторяется один и тот же
припев, даже если он по смыслу своему совсем не к месту.
Вот потому-то и образ прекрасной итальянки, запечатленный в моей
памяти, хотя и вполне отчетлив, но все же лишен множества мелких линий и
черточек, которые в чужих людях порою гораздо заметнее, нежели в наших
близких. Я не помню уже, какую прическу она носила, как одевалась и тому
подобные вещи; я не помню даже, была ли она низкого или высокого роста.
Когда я думаю о ней, то вижу перед собой темноволосую, красиво очерченную
женскую голову, не очень большие, острые глаза на бледном живом лице и
совершенно восхитительный узкий рот, отмеченный печатью сладко-горькой
зрелости. Каждый раз, когда я думаю о ней и о той поре влюбленности, в
памяти моей оживает лишь тот единственный вечер на холме, когда над озером
реял тугой, теплый ветер, а я ликовал, бесновался и плакал. И еще один,
другой вечер, о котором я и хочу теперь рассказать.
Я уже понимал, что настало время как-нибудь обнаружить перед художницей
свое чувство и постепенно добиваться взаимности. Если бы мы не были знакомы
так близко, я, вероятно, еще долго молча боготворил бы ее и безропотно
терпел невысказанные муки. Но видеть ее почти каждый день, бывать в ее доме,
говорить с ней, подавать ей руку, ни на миг не в силах забыть про
кровоточащую занозу в сердце, -- этого я вынести не мог.
Как-то раз в середине лета художники и их друзья устроили небольшой
праздник в прекрасном саду на берегу озера. Вечер выдался на редкость
ласковый и теплый -- настоящий золотой летний вечер. Мы пили вино и воду со
льдом, слушали музыку и любовались длинными гирляндами из красных бумажных
фонариков, развешанных между деревьями. Было много веселой болтовни, шуток,
смеха и песен. Какой-то жалкий юнец, тоже возомнивший себя художником,
разыгрывал перед публикой романтическую личность: на голове у него
красовался экстравагантный берет; улегшись на балюстраде, он жеманно бренчал
по струнам своей длинношеей гитары. Из маститых художников пришли очень
немногие, да и те скромно сидели в сторонке, в кругу гостей постарше.
Несколько молоденьких дамочек явились на праздник в светлых летних платьях,
остальные представительницы слабого пола разгуливали в обычных своих
неряшливых костюмах. Одна из них, уже немолодая студентка в мужской
соломенной шляпе, с коротко остриженными волосами и уродливым лицом,
особенно неприятно поразила меня: она курила сигары, лихо пила вино и много
и громко говорила. Рихард, по обыкновению, был в обществе молодых девиц. Я,
несмотря на то, что был сильно взволнован, вел себя сдержанно и мало пил,
ожидая Аглиетти, которая обещала мне покататься со мною на лодке. Она
наконец пришла, подарила мне несколько цветков, и мы отчалили. Озеро было
гладким, как оливковое масло, и по-ночному бесцветным. Я быстро вывел легкий
челнок далеко на широкий безмолвный простор озера, ни на миг не отрывая глаз
от своей спутницы, так покойно, так уютно сидевшей напротив меня у руля. На
высоком, все еще синем небе медленно, одна за другой, загорались бледные
звезды. С берега время от времени доносились звуки музыки и праздничного
веселья. Весла тихо всхлипывали, погружаясь в сонную воду; по сторонам
изредка проплывали темные силуэты других лодок, едва различимые в
сгустившемся мраке, но я не обращал на них никакого внимания: взоры мои
по-прежнему прикованы были к сидящей на корме художнице, а запланированное
мною объяснение в любви, словно тяжелый железный обруч, все болезненней
сжимало мое оробевшее сердце. Красота и поэзия этого вечера смущали меня,
ибо все это -- лодка, звезды, теплое, неподвижное озеро -- похоже было на
роскошную театральную декорацию, на фоне которой мне предстояло разыграть
сентиментальную сцену. От страха и чувства мучительной неловкости,
вызванного нашим затянувшимся молчанием, я все усерднее налегал на весла.
-- Вы такой сильный, -- задумчиво произнесла она.
-- Вы хотели сказать -- толстый? -- спросил я.
-- Нет, я имела в виду ваши мускулы, -- рассмеялась она.
-- Да, силой меня Бог не обидел.
Это было, конечно же, не самое подходящее начало. Удрученный и
раздосадованный, я продолжал грести.
Через некоторое время я попросил ее рассказать мне что-нибудь из своей
жизни.
-- Что же вы хотели бы услышать?
-- Все, -- заявил я. -- Особенно какую-нибудь любовную историю. А я бы
вам потом рассказал свою. Единственную мою любовную историю. Она очень
коротка и красива и непременно позабавит вас.
-- Что вы говорите! Ну так рассказывайте же!
-- Нет, сперва вы! Вы и без того уже знаете обо мне гораздо больше, чем
я о вас. Мне хотелось бы узнать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему
влюблены, или вы, как я опасаюсь, для этого слишком умны и высокомерны?
Эрминия на миг призадумалась.
-- Это очередная ваша романтическая блажь, -- сказала она затем, --
ночью, на озере, заставлять женщину рассказывать истории. Но я этого, к
сожалению, не умею. Это у вас, поэтов, всегда наготове слова для любых
красот, а тех, кто не любит рассуждать о своих чувствах, вы торопитесь
заподозрить в бессердечии. Во мне вы ошиблись: я не думаю, чтобы кто-то
способен был любить сильнее и глубже, чем я. Я люблю человека, который
связан с другой женщиной, но любит меня не меньше, чем я его. Мы оба не
знаем, сможем ли когда-нибудь быть вместе. Мы пишем друг другу, а иногда и
встречаемся...
-- Могу я спросить вас, что вам приносит эта любовь -- счастье или
боль, или и то и другое?
-- Ах, любовь существует вовсе не для того, чтобы делать нас
счастливыми. Я думаю, она существует для того, чтобы показать нам, как
сильны мы можем быть в страданиях и тяготах бытия.
Эта мысль была мне понятна, и из груди моей вместо ответа непроизвольно
вырвался не то тяжелый вздох, не то тихий стон.
Она услышала его.
-- А-а! И вам это тоже знакомо? Вы ведь еще так молоды! Ну что же,
теперь ваш черед исповедоваться. Но только если вы действительно хотите!..
-- Пожалуй, в другой раз, фройляйн Аглиетти. У меня сегодня и без того
на душе -- ненастье; простите великодушно, если я и вам испортил настроение.
Не пора ли нам повернуть к берегу?
-- Как хотите. Кстати, как далеко мы заплыли?
Я не ответил; шумно протабанив, я затормозил лодку, развернул ее и
вновь изо всех сил ударил в весла, словно спасаясь от норд-веста. Лодка
стремительно скользила по воде, и я, корчась на костре неистовой боли и
стыда, бушевавшего в моей груди, обливался потом и одновременно зябнул. А
стоило мне лишь на мгновение представить себе, как близок я был к тому,
чтобы оказаться в роли коленопреклоненного воздыхателя и получить
матерински-ласковый отказ, как меня охватывала мгновенная дрожь ужаса. Я рад
был, что хоть сия чаша миновала меня, с другим же горем нужно было
смириться. Я, как сумасшедший, греб к берегу.
Прекрасная фройляйн была несколько озадачена, когда я без лишних слов
распрощался с нею и оставил ее одну. Озеро было таким же гладким, музыка
такой же веселой, а красные бумажные фонарики такими же нарядными, как и
прежде, но теперь все это показалось мне глупым и смешным. Особенно музыка.
Юнцу в бархатном сюртуке, который все еще кичливо щеголял своей гитарой,
висевшей у него через плечо на широкой шелковой ленте, я бы с величайшей
охотой переломал все ребра. А ведь еще предстоял фейерверк. Все это было
ужасно нелепо!
Я одолжил у Рихарда несколько франков и, сдвинув шляпу на затылок,
зашагал прочь, из сада, из города, и шел все дальше час за часом, пока меня
не одолела усталость. Я улегся прямо на лугу и заснул, но через час
проснулся, весь мокрый от росы и продрогший до костей, и поплелся в
ближайшую деревню. Было раннее утро. По пыльному переулку уже потянулись в
поле косцы косить клевер; из дверей хлевов хмуро таращились на меня
заспанные скотники; повсюду уже заявляла о себе хлопотливая крестьянская
жизнь, особенно бойкая в летнюю страду. "Надо было оставаться крестьянином",
-- сказал я себе и, как побитый пес, поспешил убраться из деревни.
Превозмогая усталость, я отправился дальше и шел, пока солнце наконец не
просушило росу и не прогрело воздух, так что можно было сделать первый
привал. Я бросился на пожухлую траву у самой опушки молоденькой буковой рощи
и проспал, пригреваемый солнцем, чуть ли не до самого вечера. Когда я
проснулся, хмельной от луговых ароматов и с приятною тяжестью в членах,
которой наливается все тело после долгого сна на лоне матушки-земли, все
приключившееся со мною вчера -- праздник, катание на лодке и все остальное
-- показалось мне далеким, грустным и полузабытым сном или давным-давно
прочитанным романом.
Три дня я провел в окрестностях, простодушно радуясь горячему солнцу и
раздумывая, не навестить ли мне заодно свои родные края, чтобы повидать отца
и помочь ему управиться с отавой.
Боль моя, конечно же, за три дня не рассеялась. Возвратившись в город,
я некоторое время шарахался от художницы как от зачумленной, однако приличия
не позволяли мне порвать с ней всякую связь, и после каждый раз, когда она
смотрела на меня или обращалась ко Мне, в горле моем тотчас же набухал
горький, стальной комок слез.
4
То, что в свое время не удалось отцу, сделали за него эти любовные
муки. Они приобщили меня к вину.
Для моей жизни и сути это оказалось самым важным из всего, что я до сих
пор рассказал о себе. Пьянящее, сладкое божество стало мне верным другом и
остается им и по сей день. Кто еще так могуч, как оно? Кто еще так
прекрасен, так сказочно-затейлив, так мечтателен, так весел и тосклив? Это
-- герой и волшебник. Это искуситель и брат Эроса. Для него нет ничего
невозможного; бедные человеческие сердца он наполняет божественной поэзией.
Меня, анахорета с крестьянскою душой, он превратил в короля, поэта и
мудреца. На опустевшие ладьи человеческих жизней он возлагает бремя новых
судеб, а угодивших на мель мореплавателей гонит обратно, к стремнинам
Большого Пути.
Вот что такое вино. Однако, как и все прочие драгоценные дары и
искусства, оно требует к себе особого отношения: любви, трепетных поисков,
понимания и жертв. Это под силу лишь немногим, и оно губит людей тысячами.
Оно превращает их в старцев, убивает их или гасит в них пламень духа.
Любимцев же своих оно зовет на пир и воздвигает для них радужные мосты к
заповедным островам счастья. Когда их одолевает сон, оно бережно
подкладывает им под голову подушку, а если они становятся добычей печали,
оно заключает их в объятия, тихо и ласково, как друг или мать, утешающая
сына. Оно претворяет сумятицу жизни в великие мифы и наигрывает на
громогласной арфе песнь мироздания.
И в то же время вино -- это невинное дитя с шелковистыми, длинными
кудрями, хрупкими плечиками и нежными членами. Оно доверчиво льнет к твоему
сердцу, поднимает к тебе свое узенькое личико и смотрит на тебя
удивленно-мечтательно огромными глазами, на дне которых сияет, дыша
свежестью и чистотой новорожденного лесного ключа, воспоминание о рае и
неутраченная богосыновность.
Сладкое божество это подобно также широкой реке, кипучей и говорливой,
несущей свои воды сквозь весеннюю ночь в неведомые дали. Оно подобно океану,
баюкающему на прохладной груди своей то солнце, то звезды.
Когда оно заводит разговор со своими любимцами, над головой у них с
устрашающим шипением и грохотом смыкает свои волны бурное море волшебных
тайн, воспоминаний, предчувствий и поэзии. Знакомый мир становится
крохотным, а затем и вовсе исчезает, и душа в трепетной радости бросается в
бездорожную ширь неизведанного, где все кажется чуждым и вместе с тем родным
и где все говорит на языке поэзии, музыки и мечты.
Однако я должен рассказать все по порядку.
Порою случалось так, что я часами был весел до самозабвения, занимался
учебой, писал или слушал музыку Рихарда. Но не проходило и дня без того,
чтобы боль моя хотя бы на миг не напомнила о себе. Иногда она наст