вещах, -- разве все мы уже не существовали?
     -- и не должны ли мы вернуться и пройти этот  другой  путь
впереди нас, этот длинный жуткий путь, -- не должны ли мы вечно
возвращаться" --
     Так  говорил  я, и говорил все тише: ибо я страшился своих
собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг  вблизи  услышал  я
<i>вой</i> собаки.
     Не  слышал  ли  я  уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль
устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем
детстве:
     -- тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел  ее,
ощетинившуюся,  с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий
полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
     -- и мне было жаль ее. Над  домом  только  что  взошел,  в
мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным
шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
     --  тогда  собаку  обуял страх: ибо собаки верят в воров и
призраков.  И  когда  я  опять  услышал  этот  вой,   я   вновь
почувствовал жалость.
     Куда   же  девался  карлик?  И  ворота?  И  паук?  И  наши
перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел  вдруг,
что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
     <i>Но здесь же лежал человек</i>! И собака с ощетинившейся
шерстью  прыгала  и визжала, -- и увидев, что я подошел, -- она
снова завыла, она <i>закричала</i>; слышал ли  я  когда-нибудь,
чтобы собака кричала так о помощи?
     И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я
не видел.    Я    увидел   молодого   пастуха,   задыхавшегося,
корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная,
тяжелая змея.
     Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и  смертельного
ужаса  на  одном  лице?  Должно быть, он спал? В это время змея
заползла ему в глотку и впилась в нее.
     Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она  не  вырвала
змеи  из  глотки.  Тогда  из  уст  моих раздался крик: "Откуси!
Откуси!
     Откуси ей голову!" -- так кричал из  меня  мой  ужас,  моя
ненависть,  мое  отвращение, моя жалость, все доброе и все злое
во мне слилось в один общий крик. --
     Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и
все, кто плавает  под  коварными  парусами  по  неисследованным
морям! Вы, охотники до загадок!
     Разгадайте   же   мне  загадку,  которую  я  видел  тогда,
растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
     Ибо это был призрак  и  предвидение:  <i>что</i>  видел  я
тогда  в  символе?  И  <i>кто</i> же он, кто некогда еще должен
прийти?
     <i>Кто</i> этот пастух, которому заползла в  глотку  змея?
<i>Кто</i>  этот  человек,  которому  все  самое тяжелое, самое
черное заползет в глотку?
     -- И пастух откусил, как советовал ему крик  мой;  откусил
голову змеи! Далеко отплюнул он ее -- и вскочил на ноги. --
     Ни   пастуха,  ни  человека  более  --  предо  мной  стоял
преображенный, просветленный, который  <i>смеялся</i>!  Никогда
еще на земле не смеялся человек так, как <i>он</i> смеялся!
     О  братья  мои,  я  слышал  смех,  который  не  был смехом
человека, -- и  теперь  пожирает  меня  жажда,  тоска,  которая
никогда не стихнет во мне.
     Желание  этого  смеха  пожирает  меня: о, как вынесу я еще
жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! --
     Так говорил Заратустра.

        О блаженстве против воли

     С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по
морю. Но на четвертый день странствования,  когда  он  уже  был
далеко  от  блаженных  островов и от своих друзей, он превозмог
всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он  снова  на
пути  своей  судьбы.  И  так  говорил  тогда Заратустра к своей
ликующей совести:
     -- Опять я один и хочу им  быть,  один  с  ясным  небом  и
свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.
     В  послеполуденное  время  обрел  я  некогда впервые своих
друзей, также в послеполуденное время вторично обрел  я  их:  в
тот час, когда становится более спокойным всякий свет.
     Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей,
ищут пристанища  себе  в светлой душе: теперь от <i>счастья</i>
стал более спокойным всякий свет.
     О послеполуденное время  моей  жизни!  Однажды  спустилось
также  и  <i>мое</i>  счастье  в долину искать себе пристанища:
тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.
     О послеполуденное время моей жизни! Чего не  отдал  бы  я,
чтобы  иметь  одно:  живое  насаждение  моих  мыслей и утренний
рассвет моей высшей надежды!
     Последователей   искал   некогда   созидающий   и    детей
<i>своей</i>  надежды -- и вот оказалось, что он не может найти
их иначе, как сам впервые создав их.
     Так и я нахожусь среди своего дела, идя к  своим  детям  и
возвращаясь   от   них:  ради  своих  детей  должен  Заратустра
довершить самою себя.
     Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело;  и
где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком
беременности, -- так замечал я.
     Еще  цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг
к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада  и  лучшей
земли.
     И  поистине!  Где такие деревья стоят близко друг к другу,
там <i>находятся</i> блаженные острова!
     Но когда-нибудь я вырою  их  и  рассажу  каждое  отдельно:
чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.
     Суковатым  и  изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять
оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.
     Там, где бури низвергаются в море и хобот гор  пьет  воду,
там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы
испытать и познать <i>себя</i>.
     Испытано  и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли
оно рода и происхождения, --  господин  ли  оно  упорной  воли,
молчаливо  ли,  даже  когда  говорит,  и  делает  ли  вид,  что
<i>берет</i>, отдавая:
     -- чтобы стать некогда моим последователем и созидающим  и
празднующим  вместе  с Заратустрой -- таким, что пишет мою волю
на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.
     И ради него и  подобных  ему  должен  я  довершить  самого
<i>себя</i>,  поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя
в  жертву  всем  несчастьям  --  чтобы   испытать   и   познать
<i>себя</i> в последний раз.
     И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и
поздняя  пора,  и  самый  тихий час -- все говорило мне: "Давно
пора!"
     Ветер проникал в замочную скважину и говорил: "Иди!" Дверь
лукаво распахивалась и говорила: "Уходи!"
     Но я лежал, прикованный любовью  к  своим  детям:  желание
любви  наложило  на  меня  эти  узы, так что я сделался жертвою
своих детей и из-за них потерял себя.
     Желать -- это уже значит для  меня:  потерять  себя.  <i>У
меня  есть  вы,  мои дети!</i> В этом обладании все должно быть
уверенностью и ничто не должно быть желанием.
     Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном  соку
варился  Заратустра,  --  тогда пронеслись тень и сомнение надо
мной.
     Я уже жаждал мороза и зимы.  "О,  если  бы  мороз  и  зима
заставили  меня  снова  дрожать  от стужи и щелкать зубами!" --
вздыхал я, -- тогда поднялись от меня ледяные туманы.
     Мое  прошлое  вскрыло  свои   могилы,   проснулось   много
страдания,  заживо  погребенного:  оно лишь дремало, сокрытое в
саване.
     Так все кричало мне знаками: "Пора!" Но я  --  не  слушал;
пока  наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила
меня.
     О бездонная мысль, ты -- <i>моя</i> мысль! Когда же  найду
я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?
     До  самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты
роешь!  Даже  твое   молчание   душит   меня,   ты,   бездонная
молчальница!
     Никогда  еще  не  решался  я  вызвать  тебя <i>наружу</i>:
довольно того уже, что носил я тебя -- с собою! Еще  не  был  я
достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.
     Твоя  тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной;
но когда-нибудь я должен  найти  силу  и  голос  льва,  который
вызовет тебя наружу!
     И  когда  я  преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и
нечто  большее;  и  <i>победа</i>  должна  быть  печатью  моего
довершения!
     А  до  тех  пор  я  блуждаю еще по неведомым морям; случай
льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад -- и не вижу
конца.
     Еще не наступил час моей последней борьбы -- или он только
что настает? Поистине, с коварной  прелестью  смотрят  на  меня
кругом море и жизнь!
     О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник
вечера!  О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как
не доверяю я вам всем!
     Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на
влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.
     Как  он,  ревнивец,  отталкивает  от  себя   возлюбленную,
оставаясь  нежным даже в своей суровости, -- так и я отталкиваю
от себя этот блаженный час.
     Прочь от меня,  блаженный  час!  С  тобой  пришло  ко  мне
блаженство  против  воли!  Готовый  к  своему  самому глубокому
страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!
     Прочь от меня, блаженный час! Лучше  ищи  себе  пристанища
там  --  у  моих  детей!  Спеши  и  благослови их еще до вечера
<i>моим</i> счастьем!
     Уже  наступает  вечер:  солнце  садится.   Удалилось   мое
счастье! --
     Так  говорил  Заратустра.  И  он ждал своего несчастья всю
ночь -- но ждал напрасно. Ночь  оставалась  ясной  и  тихой,  и
счастье  само  приближалось  к нему все ближе и ближе. А к утру
засмеялся  Заратустра  в  сердце  своем  и  сказал  насмешливо:
"Счастье  бегает  за  мной.  Это  потому,  что  я  не  бегаю за
женщинами. А счастье -- женщина".

        Перед восходом солнца

     О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна  света!  Взирая
на тебя, я трепещу от божественных порывов.
     Броситься  в  твою  высоту  --  в этом <i>моя</i> глубина!
Укрыться в твоей чистоте -- в этом <i>моя</i> невинность!
     Бога скрывает красота его  --  так  и  ты  скрываешь  свои
звезды.  Ты  безмолвствуешь  --  <i>так</i> вещаешь ты мне свою
мудрость.
     Безмолвно над бушующим морем поднялось  ты  сегодня,  твоя
любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.
     В  том,  что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей
красоте, что безмолвно говоришь  ты  мне,  открываясь  в  своей
мудрости:
     О,  неужели  не  угадал  бы я всей стыдливости твоей души!
<i>Перед</i>  восходом  солнца  пришло  ты   ко   мне,   самому
одинокому.
     Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и
дно; даже солнце у нас общее.
     Мы  не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы
безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.
     Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в  тебе  душа  --
сестричка моего понимания?
     Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над
собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться
вниз,  светлыми  очами  и  из огромной дали, в то время как под
нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.
     И если блуждал я один, -- <i>чего</i> алкала душа  моя  по
ночам  и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы,
<i>кого</i>, как не тебя, искал я на горах?
     И все мои странствования и восхождения на горы -- разве не
были они   лишь   необходимостью,   чтобы   помочь   неумелому;
<i>лететь</i> только хочет вся воля моя, лететь до <i>тебя</i>!
     И  кого  ненавидел  я более, как не ползущие облака и все,
что пятнает тебя? И даже свою собственную  ненависть  ненавидел
я, потому что она пятнала тебя!
     Ползущие  облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек:
они отнимают у тебя и  у  меня,  что  есть  у  нас  общего,  --
огромное, безграничное Да и Аминь!
     Мы   ненавидим   ползущие   облака,   этих  посредников  и
смесителей  --  этих  половинчатых,  которые  не  научились  ни
благословлять, ни проклинать от всего сердца.
     Лучше  буду  я  сидеть  в  бочке  под закрытым небом или в
бездне без неба,  чем  видеть  тебя,  ясное  небо,  запятнанным
ползущими облаками!
     И  часто  хотелось  мне  их  скрепить  зубчатыми  золотыми
проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому,  барабанить  по
вздутому животу их:
     гневно  барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь,
ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! -- ибо они
крадут у тебя <i>мое</i> Да и Аминь!
     Ибо  легче  мне  переносить  шум,  и  гром,  и   проклятие
непогоды,    чем    это   осторожное,   нерешительное   кошачье
спокойствие; и даже среди людей ненавижу я  всего  больше  всех
тихонько     ступающих,    половинчатых    и    неопределенных,
нерешительных, медлительных, как ползущие облака.
     И "кто не  может  благословлять,  должен  <i>научиться</i>
проклинать!"  -- это ясное наставление упало мне с ясного неба,
эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.
     Но я благословляю и утверждаю, если  только  ты  окружаешь
меня,  ты,  чистое!  Ясное!  Ты, бездна света! -- во все бездны
несу я тогда свое благословляющее утверждение.
     Я стал благословляющим и утверждающим: я долго  боролся  и
был   борцом,   чтобы   иметь   наконец   руки  свободными  для
благословения.
     И  вот  мое  благословение:  над  каждою  вещью  быть   ее
собственным  небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и
вечным спокойствием -- и блажен, кто так благословляет!
     Ибо все вещи крещены у родника вечности и  по  ту  сторону
добра  и  зла;  а добро и зло суть только бегущие тени, влажная
скорбь и ползущие облака.
     Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу:  "над
всеми     вещами     стоит     небо-случай,    небо-невинность,
небо-неожиданность, небо-задор".
     "Случай"  --  это  самая  древняя  аристократия  мира,  ее
возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.
     Эту  свободу  и  эту  безоблачность  неба  поставил я, как
лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над  ними
и через них никакая "вечная воля" -- не хочет.
     Это  дерзновение  и  это  безумие  поставил я на место той
воли, когда я учил: "Всюду одно невозможно -- разумный смысл!"
     Хотя <i>немного</i>  разума,  семя  мудрости  рассеяно  от
звезды  до  звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за
безумия примешана мудрость ко всем вещам!
     Немного  мудрости   еще   возможно;   но   эту   блаженную
уверенность   находил   я   во  всех  вещах:  они  предпочитают
<i>танцевать</i> -- на ногах случая.
     О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для  меня  в
том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:
     --  что  ты  место танцев для божественных случаев, что ты
божественный стол для божественных игральных костей и  играющих
в них! --
     Но  ты  краснеешь?  Не  сказал  ли  я  того,  чего  нельзя
высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?
     Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? -- Не
приказываешь ли ты мне удалиться и  замолчать,  ибо  теперь  --
<i>день</i> приближается?
     Мир  так  глубок,  как  день  помыслить бы не смог. Не все
дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается -- и  мы
должны теперь расстаться!
     О  небо  надо  мною,  ты,  стыдливое!  Пылающее! О ты, мое
счастье перед восходом солнца! День приближается -- и мы должны
теперь расстаться! --
     Так говорил Заратустра.

        Об умаляющей добродетели

        1
     Спустившись на сушу, Заратустра  не  направился  прямо  на
свою  гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду
задавая вопросы и осведомляясь о  многом,  так  что,  шутя,  он
говорил   о   себе   самом:   "Вот   река,   многими   извивами
возвращающаяся к источнику своему!" Ибо он  хотел  узнать,  что
случилось <i>с человеком</i> в отсутствие его: стал ли он более
великим  или  меньше  прежнего?  И  однажды увидел он ряд новых
домов; дивился он этому и сказал:
     "Что  означают  дома  эти?  Поистине,  не   великая   душа
построила их по своему подобию!
     Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками?
Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!
     А  эти комнаты и каморки: могут ли <i>люди</i> выходить из
них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для  шелковичных
червей   или   для   кошек-лакомок,   которые   не  прочь  дать
полакомиться и собою!"
     И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал  с
грустью: "<i>Все</i> измельчало!
     Повсюду  вижу  я  низкие  ворота:  кто подобен <i>мне</i>,
может еще пройти в них, но -- он должен нагнуться!
     О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более
нагибаться   --    не    должен    более    нагибаться    перед
<i>маленькими</i>!"  --  И  Заратустра вздохнул и устремил взор
свой вдаль.
     В  тот  же  день  сказал  он  речь   свою   об   умаляющей
добродетели.

        2
     Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что
я не завидую добродетелям их.
     Они  огрызаются  на меня, ибо я говорю им: маленьким людям
нужны маленькие добродетели, --  ибо  трудно  мне  согласиться,
чтобы маленькие люди были <i>нужны</i>!
     Я  похож  здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют
даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.
     Я вежлив с ними, как со  всякой  маленькой  неприятностью;
быть  колючим  по  отношению  ко  всему  маленькому кажется мне
мудростью, достойной ежа.
     Все они говорят обо мне, сидя  вечером  у  очага,  --  они
говорят обо мне, но никто не думает -- обо мне!
     Вот  новая  тишина, которой я научился: их шум вокруг меня
накидывает покрывало на мои мысли.
     Они шумят между собой: "Что несет  нам  эта  темная  туча?
берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!"
     И   недавно   одна   женщина   отдернула  своего  ребенка,
тянувшегося ко мне. "Унесите детей! -- кричала  она.  --  Такие
глаза опаляют детские души".
     Они  кашляют,  когда  я  говорю: они думают, что кашель --
возражение  против  могучих  ветров,  --   они   нисколько   не
догадываются о шуме моего счастья!
     "У  нас  еще  нет времени для Заратустры" -- так возражают
они; но что толку во времени,  у  которого  "нет  времени"  для
Заратустры?
     И даже когда они восхваляют меня -- разве мог бы заснуть я
на славе  <i>их</i>?  Терновый  пояс  --  хвала  их для меня: я
испытываю зуд, даже когда снимаю его.
     И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает  вид,
будто  воздает  он  должное, но на самом деле он хочет получить
еще больше!
     Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера  хвалить  и
привлекать  к  себе!  Поистине,  при  таком  такте  и при таком
тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.
     Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель  и  привлечь
меня  к  ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь
мою ногу.
     Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они <i>измельчали</i> и
все еще мельчают -- <i>и делает  это  их  учение  о  счастье  и
добродетели.</i>
     Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства.
А с довольством может мириться только скромная добродетель.
     Правда,  и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но
я называю это <i>ковылянием</i>. -- И этим мешают они  всякому,
кто спешит.
     И  многие  из  них  идут  вперед и смотрят при этом назад,
вытянув шею: я охотно толкаю их.
     Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг  друга
во лжи. Но много лжи у маленьких людей.
     Некоторые  из  них  обнаруживают свою волю, но большинство
лишь  служит  чужой  воле.  Некоторые  из  них   искренни,   ни
большинство -- плохие актеры.
     Есть  между  ними  актеры  бессознательные и актеры против
воли, -- искренние всегда редки, особенно искренние актеры.
     Качества мужа здесь редки; поэтому их  женщины  становятся
мужчинами.    Ибо   только   тот,   кто   достаточно   мужчина,
<i>освободит</i> в женщине -- <i>женщину</i>.
     И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто
повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.
     "Я служу, ты служишь, мы  служим"  --  так  молится  здесь
лицемерие господствующих, -- но горе! если первый господин есть
<i>только</i> первый слуга!
     Ах,  даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора;
и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание  на  освещенном
солнцем оконном стекле.
     Сколько  вижу  я  доброты,  столько  и  слабости.  Сколько
справедливости и сострадания, столько и слабости.
     Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как
круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.
     Скромно обнять  маленькое  счастье  --  это  называют  они
"смирением"!  и  при  этом  они  уже  скромно  косятся на новое
маленькое счастье.
     В сущности в своей простоте они желают лишь одного:  чтобы
никто  не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к
каждому и делают ему добро.
     Но  это  <i>трусость  </i>--  хотя  бы  и  называлась  она
"добродетелью". --
     И  когда  этим маленьким людям случается говорить грубо --
<i>я</i> слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк --
делает их хриплыми.
     Хитры они, и  у  добродетелей  их  хитрые  пальцы.  Но  им
недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.
     Добродетелью  считают  они  все,  что  делает  скромным  и
ручным; так превратили они волка в собаку и самого  человека  в
лучшее домашнее животное человека.
     "Мы  поставили  наш стул <i>посередине</i>, -- так говорит
мне ухмылка их, -- одинаково далеко от умирающего гладиатора  и
довольных свиней".
     Но  это  --  <i>посредственность</i>; хотя бы и называлась
она умеренностью.

        3
     Я хожу среди этих людей и роняю  много  слов;  но  они  не
умеют ни брать, ни хранить.
     Они  удивляются,  что  я  не  пришел  обличать их похоти и
пороки; но  поистине,  я  не  пришел  также  предостерегать  от
карманных воров!
     Они  удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их
ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей  голос  скрипит,
как грифель по аспидной доске!
     И  когда  я  кричу: "Кляните всех трусливых демонов в вас,
которые  желали  бы  визжать,   крестом   складывать   руки   и
поклоняться", они восклицают: "Заратустра -- безбожник".
     И  особенно кричат об этом их проповедники смирения -- да,
именно им люблю я кричать в самое ухо:  да!  Я  --  Заратустра,
безбожник!
     Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и
струпья,  они  ползают, как вши; и только мое отвращение мешает
мне давить их.
     Ну что ж! Вот моя  проповедь  для  <i>их</i>  ушей:  я  --
Заратустра,  безбожник,  который  говорит  "кто безбожнее меня,
чтобы я мог радоваться его наставлению?"
     Я -- Заратустра, безбожник: где  найду  я  подобных  себе?
Подобны  мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают
с себя всякое смирение.
     Я  --  Заратустра,  безбожник:  я  варю  каждый  случай  в
<i>моем</i>  котле.  И  только  когда он там вполне сварится, я
приветствую его как <i>мою</i> пищу.
     И поистине, многие  случаи  повелительно  приближались  ко
мне;  но еще более повелительно говорила к ним моя <i>воля</i>,
-- и тотчас стояли они на коленях, умоляя --
     -- умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный
прием, и льстиво уговаривая: "Видишь, о Заратустра, так  только
друг приближается к другу!" --
     Но что говорю я там, где нет ни у кого <i>моих</i> ушей! И
так стану я взывать ко всем ветрам:
     --  Вы  все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь
на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще --
     -- от множества ваших маленьких добродетелей, от множества
ваших  мелких  упущений,  от  вашего   постоянного   маленького
смирения!
     Вы  слишком  щадите,  слишком  уступаете: такова почва, на
которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало <i>большим</i>,
для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями!
     Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего
человеческого будущего; даже ваше ничто есть  паутина  и  паук,
живущий кровью будущего.
     И  когда  вы  берете,  вы  как  бы  крадете, вы, маленькие
добродетельные   люди;   но   и   среди   мошенников    говорит
<i>честь</i>: "Надо красть только там, где нельзя грабить".
     "Дается"  --  таково учение смирения. Но я говорю вам, вы,
любители довольства: <i>берется</i> и будет все больше  браться
<i>от вас</i>!
     Ах, если бы вы сбросили с себя всякое <i>полухотение</i> и
решительно отдались и лени и делу!
     Ах,  если  бы вы поняли мои слова: "Делайте, пожалуй, все,
что вы хотите,  --  но  прежде  всего  будьте  такими,  которые
<i>могут хотеть</i>!
     Любите,  пожалуй,  своего ближнего, как себя, -- но прежде
всего будьте такими, которые <i>любят самих себя</i> --
     -- любят великой любовью, любят великим  презрением!"  Так
говорит Заратустра, безбожник. --
     Но  что  говорю я там, где нет ни у кого <i>моих</i> ушей!
Здесь еще целым часом рано для меня.
     Свой собственный провозвестник я среди  этих  людей,  свой
собственный крик петуха среди темных улиц.
     Но  приближается  их час! Приближается также и мой! Час от
часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее -- бедная трава!
бедная земля!
     И <i>скоро</i> будут они  стоять,  подобно  сухой  степной
траве,  и  поистине, усталые от себя самих, -- и томимые скорее
жаждой <i>огня</i>, чем воды!
     О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! --  в
блуждающие  огни  некогда  превращу  я  их  и в провозвестников
огненными языками:
     -- возвещать  будут  они  некогда  огненными  языками:  он
приближается, он близок, <i>великий полдень</i>! --

     Так говорил Заратустра.

        На горе Елеонской

     Зима,  злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки
от ее дружеских рукопожатий.
     Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть
одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь <i>хорошо</i>, то и
убегаешь от нее!
     С теплыми ногами, с  теплыми  мыслями  бегу  я  туда,  где
стихает  ветер,  --  в  освещенный  солнцем  уголок  моей  горы
Елеонской.
     Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей  еще
за  то,  что  она  ловит у меня в доме мух и заставляет стихать
разный мелкий шум.
     Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она
делает улицу пустынной, так что лунный  свет  боится  проникать
туда ночью.
     Она  суровая  гостья,  -- но я чту ее и не молюсь, подобно
неженкам, пузатому идолу огня.
     Лучше немного пощелкать зубами, чем  молиться  идолам!  --
так  хочет  род  мой.  И  особенно ненавижу я всех идолов огня,
пылких, дымящихся и удушливых.
     Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом;  лучше
и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у
меня в доме.
     Поистине,  смело  даже  тогда,  когда  я <i>заползаю</i> в
постель: тогда смеется и шалит мое  укрывшееся  счастье  и  мои
обманчивые сны начинают смеяться.
     Разве  я  --  ползаю?  Никогда  в  жизни не ползал я перед
сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому
весел я и на зимней постели.
     Скромная постель греет меня больше, чем роскошная,  ибо  я
ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.
     Злобою  начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной
ванною -- за это ворчит на меня моя строгая гостья.
     Также люблю я ее щекотать маленькой  восковой  свечкой  --
чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
     Особенно  злым бываю я утром -- в ранний час, когда звенит
ведро у колодца и  раздается  на  серых  улицах  теплое  ржание
лошадей:
     С  нетерпением  жду  я,  чтобы  взошло наконец ясное небо,
зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, --
     -- молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем
солнце!
     Не у него ли научился я долгому,  светлому  молчанию?  Или
оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?
     Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие
веселые вещи прыгают от радости в бытие -- как могли бы они это
сделать -- только один раз!
     Хорошая,  веселая  вещь  также  долгое  молчание, и хорошо
также смотреть, подобно  зимнему  небу,  с  ясным  круглоглазым
лицом:
     --  скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную
волю-солнце; поистине, <i>хорошо</i> изучил я это  искусство  и
это зимнее веселье!
     Моя  самая  любимая  злоба  и  искусство  в том, чтобы мое
молчание научилось не выдавать себя молчанием.
     Гремя словами и игральными  костями,  дурачу  я  тех,  кто
торжественно ждет, -- от всех этих строгих надсмотрщиков должна
ускользнуть моя воля и цель.
     Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, --
для этого изобрел я долгое светлое молчание.
     Многих  умных  встречал  я:  они закрывали покрывалом свое
лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.
     Но  именно  к  ним  обращались  более   умные   из   среды
недоверчивых  и  грызущих  орехи:  именно у них вылавливали они
наиболее припрятанную рыбу их!
     Но умы светлые, смелые  и  прозрачные  --  они,  по-моему,
наиболее  умные  из  всех молчаливых: так <i>глубока</i> основа
их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает ее.
     Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая
лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!
     И разве не <i>должен</i>  я  прятаться,  как  проглотивший
золото, -- чтобы не распластали мою душу?
     Разве  не  <i>должен</i> я пользоваться ходулями, чтобы не
<i>заметили</i> моих длинных  ног,  --  все  эти  завистники  и
ненавистники, окружающие меня?
     Эти    удушливые,    тепличные,   изношенные,   отцветшие,
истосковавшиеся души -- как <i>могла бы</i> их зависть  вынести
мое счастье!
     Поэтому  я показываю им только зиму и лед на моих вершинах
-- и <i>не</i> показываю, что моя  гора  окружена  также  всеми
солнечными поясами!
     Они  слышат  только свист моих зимних бурь -- и не слышат,
что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие
южные ветры.
     Они сожалеют также о моих нечаянностях и  случайностях  --
но  <i>мое</i>  слово гласит: "Предоставьте случаю идти ко мне:
невинен он, как малое дитя!"
     Как <i>могли бы</i> они вынести мое счастье, если бы я  не
наложил  несчастий,  зимней  стужи,  шапок  из белого медведя и
покровов из снежного неба на мое счастье!
     -- если бы сам я не питал жалости к их <i>состраданию</i>:
к состраданию этих завистников и ненавистников!
     Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и
не <i>одевался</i> терпеливо, как в шубу, в сострадание их!
     В том мудрая блажь  и  благостыня  моей  души,  что  <i>не
прячет</i>  она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет
также и своего озноба.
     Для одного одиночество есть бегство больного; для  другого
одиночество есть бегство <i>от</i> больных.
     Пусть  <i>слышат</i>  они, как дрожу и вздыхаю я от зимней
стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие  меня!
Несмотря  на  эти  вздохи  и  дрожь,  все-таки  бежал  я  из их
натопленных комнат.
     Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе  со  мною  о  моем
ознобе:  "от  льда  познания  он  <i>замерзнет</i> еще!" -- так
жалуются они.
     А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе
Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской  пою
и смеюсь я над всяким состраданием. --
     Так пел Заратустра.

        О прохождении мимо

     Так,   медленно  проходя  среди  многих  народов  и  через
различные города, вернулся Заратустра  окольным  путем  в  свои
горы  и  свою  пещеру.  И  вот, подошел он неожиданно к воротам
<i>большого  города</i>;   но   здесь   бросился   к   нему   с
распростертыми  руками  беснующийся шут и преградил ему дорогу.
Это был  тот  самый  шут,  которого  народ  называл  "обезьяной
Заратустры":  ибо  он  кое-что перенял из манеры его говорить и
охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к
Заратустре:
     "О Заратустра, здесь  большой  город;  тебе  здесь  нечего
искать, а потерять ты можешь все.
     К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги!
Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись назад!
     Здесь  ад  для  мыслей  отшельника:  здесь  великие  мысли
кипятятся заживо и развариваются на маленькие.
     Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может  только
громыхать погремушка костлявых убогих чувств!
     Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не
стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?
     Разве  не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие,
грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты из этих лохмотьев!
     Разве не слышишь ты, что  дух  превратился  здесь  в  игру
слов?  Отвратительные слова-помои извергает он! -- И они делают
еще газеты из этих слов-помоев!
     Они гонят друг друга и не знают куда? Они  распаляют  друг
друга  и  не  знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят
своим золотом.
     Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они  разгорячены
и  ищут  прохлады  у  замерзших  умов;  все они хилы и одержимы
общественным мнением.
     Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь
также и  добродетельные,  существует  здесь  много  услужливой,
служащей добродетели:
     Много  услужливой  добродетели  с  пальцами-писаками  и  с
твердым  седалищем  и  ожидалищем;  она  благословлена  мелкими
надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.
     Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов
и льстивых ублюдков перед богом воинств.
     Ибо  "сверху"  сыплются  звезды и милостивые плевки; вверх
тянется каждая беззвездная грудь.
     У месяца есть свой двор и при дворе -- свои  придурки;  но
на  все,  что  исходит  от двора, молится нищая братия и всякая
услужливая нищенская добродетель.
     "Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится властелину
всякая  услужливая  добродетель:   чтобы   заслуженная   звезда
прицепилась наконец ко впалой груди!
     Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается
и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, -- а это есть
золото торгашей.
     Бог   воинств  не  есть  бог  золотых  слитков;  властелин
предполагает, а торгаш -- располагает!
     Во имя  всего,  что  есть  в  тебе  светлого,  сильного  и
доброго,  о  Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись
назад!
     Здесь течет кровь гниловатая и  тепловатая  и  пенится  по
всем  венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где
пенится всякая накипь!
     Плюнь  на  город  подавленных   душ   и   впалых   грудей,
язвительных глаз и липких пальцев --
     --   на   город  нахалов,  бесстыдников,  писак,  пискляк,
растравленных тщеславцев --
     -- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное,  слащавое,
прыщавое, коварное нарывает вместе --
     -- плюнь на большой город и вернись назад!"
     --  Но  здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал
ему рот.
     "Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. -- Мне давно
уже противны твоя речь и твоя манера говорить!
     Зачем же так долго жил ты в болоте,  что  сам  должен  был
сделаться лягушкой и жабою?
     Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая,
болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?
     Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не
полно зелеными островами?
     Я  презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня,
-- почему же не предостерег ты себя самого?
     Из одной только любви воспарит  полет  презрения  моего  и
предостерегающая птица моя: но не из болота! --
     Тебя  называют  моей  обезьяной, ты, беснующийся шут; но я
называю тебя своей хрюкающей свиньей --  хрюканьем  портишь  ты
мне мою похвалу глупости.
     Что  же  заставило  тебя  впервые  хрюкать?  То, что никто
достаточно не <i>льстил</i> тебе: поэтому и сел ты вблизи  этой
грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, --

     -- чтобы иметь основание вдоволь <i>мстить</i>! Ибо месть,
ты, тщеславный  шут,  и  есть  вся твоя пена, я хороню разгадал
тебя!
     Но твое шутовское слово вредит <i>мне</i> даже там, где ты
прав! И если бы  слово  Заратустры  <i>было</i>  даже  сто  раз
право,  --  <i>ты</i>  все-таки  <i>вредил</i>  бы  мне -- моим
словом!"
     Так говорил Заратустра; и он посмотрел на  большой  город,
вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:
     Мне  противен  также  этот большой город, а не только этот
шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!
     Горе этому большому городу!  --  И  мне  хотелось  бы  уже
видеть огненный столб, в котором сгорит он!
     Ибо  такие  огненные столбы должны предшествовать великому
полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба.
     Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя
уже любить, там нужно -- пройти мимо! --

     Так говорил Заратустра  и  прошел  мимо  шута  и  большого
города.

        Об отступниках

        1
     Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и
пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в
свои улья!
     Все   эти  юные  сердца  уже  состарились  --  и  даже  не
состарились!  только  устали,  опошлились  и  успокоились:  они
называют это "мы опять стали набожны".
     Еще  недавно  видел  я их спозаранку выбегающими на смелых
ногах; но их ноги познания устали, и  теперь  бранят  они  даже
свою утреннюю смелость!
     Поистине,  многие из них когда-то поднимали свои ноги, как
танцоры, их манил смех в моей мудрости, -- потом они одумались.
Только что видел я их согбенными -- ползущими ко кресту.
     Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как  мотыльки
и  юные  поэты!  Немного взрослее, немного мерзлее -- и вот они
уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.
     Не потому ли поникло сердце их, что,  как  кит,  поглотило
меня  одиночество?  Быть  может, долго, с тоскою, <i>тщетно</i>
прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?
     --  Ах!  Всегда  было  мало  таких,  чье  сердце   надолго
сохраняет  терпеливость  и  задор;  у  таких  даже дух остается
выносливым. Остальные малодушны.
     Остальные  --  это   всегда   большинство,   вседневность,
излишек, многое множество -- все они <i>малодушны</i>.
     Кто  подобен  мне,  тому  встретятся  на пути переживания,
подобные моим, -- так что его первыми товарищами будут трупы  и
скоморохи.
     Его   вторыми   товарищами   --   те,   кто  назовут  себя
<i>верующими</i>  в  него:  живая  толпа,  много  любви,  много
безумия, много безбородого почитания.
     Но  к  этим  верующим  не должен привязывать своего сердца
тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не
должен верить тот, кто знает род человеческий,  непостоянный  и
малодушный!
     Если  бы  <i>могли</i> они быть иными, они и <i>хотели</i>
бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, --
на что тут жаловаться!
     Оставь их лететь и падать, о  Заратустра,  и  не  жалуйся!
Лучше подуй на них шумящими ветрами, --
     --   подуй   на   эти  листья,  о  Заратустра,  чтобы  все
<i>увядшее</i> скорей улетело от тебя!

        2
     "Мы опять стали набожны" -- так признаются эти отступники;
и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.
     Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в румянец  их
щек: вы те, что снова <i>молитесь</i>!
     Но  это  позор -- молиться! Не для всех, а для тебя, и для
меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для  <i>тебя</i>
это позор -- молиться!
     Ты  знаешь  хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе,
охотно складывающий руки и опускающий их на  колени  и  любящий
удобства,  --  этот  малодушный демон говорит тебе: <i>есть</i>
Бог!"
     Но <i>потому</i> и принадлежишь ты к роду боящихся  света,
к  тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем
все глубже засовывать голову свою в ночь и чад!
     И  поистине,  ты  хорошо  выбрал  час:  ибо  теперь  вновь
начинают  вылетать  ночные  птицы. Час настал для всех боящихся
света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают".
     Я слышу и чую: настал их час  для  охоты  и  торжественных
шествий,  не  для  дикой  охоты,  а  для  домашней, пустячной и
вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся,
     -- для охоты на чувствительных ханжей: все  мышеловки  для
сердец  теперь  опять  расставлены! И где ни поднимаю я завесы,
отовсюду вылетает ночная бабочка.
     Не сидела ли  она,  спрятавшись  вместе  с  другой  ночной
бабочкой?  Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин;
а где есть  приюты,  там  есть  новые  богомольцы  и  смрад  от
богомольцев.
     Они  сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: "Будем
опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!"  --
устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами.
     Или    они    смотрят   долгими   вечерами   на   хитрого,
подстерегающего  паука-крестовика,  который   сам   проповедует
мудрость  паукам  и  так  учит  их:  "Под крестами хорошо ткать
паутину!"
     Или они сидят целыми днями с удочками у  болота  и  оттого
мнят себя <i>глубокими</i>, но кто удит там, где нет рыбы, того
не назову я даже поверхностным!
     Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у
песнопевца,  который  не  прочь  вгусляриться  в сердца молодых
бабенок, -- ибо устал он от старых баб и их похвал.
     Или  они  поучаются  страху  у  полусумасшедшего  ученого,
ожидающего  в тем