еребросить реестровых от Каменного Затона, а теперь, когда запахло добычей, немедленно прилетел, будто пронюхал, что вот-вот будут дуванить, а может, высмотрел своим острым оком из-за степных курганов. Было в этом что-то предостерегающее для меня, но что я мог поделать? Не выбирал себе союзника - брал того, который был под рукой, собственно, самого убогого, нищенского, ибо, пока мы не проявили перед миром своей силы, мир нас не замечал, не хотел знать о нашем существовании или же считал всего лишь доступными и дешевыми наемниками для своих кровавых забав. - О великий гетман храброго народа казацкого, который удивляет сушу и море и владычествует на реках, в лугах и степях, приветствую тебя с блистательной победой, равной которой еще не видело ни солнце, ни луна, ни вся небесная твердь, над которой простерта рука аллаха всемогущего, да будет вечным ее могущество... Тугай-бей нанизывал слова без всякой мысли, просто цеплял их одно к другому, сплетал какую-то странную, дурманящую сеть, ткал словесную паутину, в которую должны были непременно попасть все мелкие умы, празднословные и ограниченные люди, чванливые себялюбцы, ничтожества, маленькие деспоты и бездари. Я не прерывал его речи. Прикрыл глаза тяжелыми веками, делал вид, будто слушаю и самого Тугай-бея и татарского бута, который переводил слова своего мурзы, выискивая в нашей речи такое же пышнословие, каким захлебывался хранитель Op-капу и мой союзник. Слова эти должны были произвести впечатление не столько на моих полковников, сколько на Чарнецкого и Сапегу. Пусть знают, что крымское красноречие отныне даруется не только их коронным гетманам и его королевской мосци, но и гетману запорожскому, а зная это, пусть привыкают к податливости. Однако мои надежды оказались тщетными. Вельможные паны выдержали бесконечное словоизлияние Тугай-бея, довольно равнодушно смотрели на подарки, которые метали к моим ногам нукеры моего названого брата, когда же я перешел к делу и назвал свои условия, на которых соглашался отпустить шляхту, и Чарнецкий, и Сапега в один голос закричали: - Что пан себе думает, пан Хмельницкий! Речь Посполитая ни перед кем не слагала оружия! - Вам и не придется слагать его перед кем-то, - спокойно ответил я им, - только лишь самим перед собой. Ведь мы тоже члонки Речи Посполитой, хотя она и не хочет этого замечать. Упорно называется Речь Посполитая двух народов, то есть народа польского и литовского, украинского же народа словно бы и нет вовсе, он существует только для обдирания и притеснения. Получается как в присказке о двух сороках: дескать, двух сорок за хвост человек одновременно еще может поймать, а уж трех не удержит. Но вот теперь есть еще народ третий! И добивается своего права. А есть ведь еще и четвертый народ - белорусский, который тоже хочет заявить о себе всему свету и еще заявит! Бегут пока ко мне, чтобы биться за волю здесь, а потом - и на своей земле. Мы пережили времена рабства и жалоб, теперь бьемся. Сложите оружие и идите спокойно домой. Никто вас не тронет. К нам же с оружием не ворваться! - Как пан смеет так молвить! - закричал Чарнецкий. - Чтобы перед этим своевольством цвет народа польского склонял головы? - Не будем говорить о народе, пане зацный, - тяжко взглянул я на него. - Потому что и вы хотели побить меня руками моего же народа, да и среди моего войска можно насчитать немало тех, кто вчера еще считал себя поляком, а кто еще и сегодня поляк, и еще неизвестно, кто из них настоящий поляк - они или пан полковник, который использует слова не к месту, забыв, где он, что он и кто перед ним. Я не из бумаги вырезанный человечек, пане Чарнецкий! И хотя сказал уже достаточно тут, под Желтыми Водами, но далеко не все, что должен сказать. Панству я советовал бы слушать обоими ушами. А теперь - жаль говорить! Послали к Потоцкому и Шемберку. Те, как и Чарнецкий с Сапегой, не приняли моих условий. Словно насмехаясь, выгнали из своего лагеря всех драгунских коней, все равно ведь драгуны бежали с Кривоносом. Но мы видели, что это только панский гонор, ибо в лагере уже не оставалось и горсти паши и уже третий день шляхта была отрезана от воды. Пили из луж, оставшихся после дождя, потом копали мокрую глину и сосали ее, чтобы хоть чуточку утолить жажду. Я еще раз послал к региментарям их же пленных, повторив свое требование. Снова морочили мне голову Чарнецкий и Сапега, и снова я выпивал за их здоровье, а им кусок в рот не лез, на свет божий смотреть не хотелось. Чарнецкий упорно выторговывал для шляхты оружие. - Можем сложить хоругви и сдать армату, но как же можно оружие! В этих диких степях человек без оружия все равно что голый среди волков. - Никто не звал панство в эти степи, - терпеливо объяснял я вельможным. - Но ведь пан Хмельницкий рыцарь, - неумело льстил мне Чарнецкий, а сам скисал, будто квас. - Может ли он допустить, чтобы рыцарство польское осталось без белого оружия? Оружия, которым предки наши тысячи лет защищали свои вольности. - Пока защищали, были в самом деле рыцарями, а стали зариться на вольности чужие - как теперь вас назвать? Мелкими грабителями? А грабителю не следует давать нож в руки. Да уж ладно. Оставим вам белое оружие, можете брать и возы, которые остались в лагере, но коней всех отдать! - И что - шляхтичи уродзоные должны катить возы, как быдло? - подскочил Чарнецкий. - Пускай не катят. - Но ведь тут перехода на неделю и нужен провиант для войска, - нашел наконец отдушину для своей латыни Сапега. - Пускай несут харчи в торбах, как казаки, - посоветовал я. - А когда придется обороняться? - не унимался Чарнецкий. - Без возов в степи не построишь лагерь, когда налетит орда. Или пан Хмельницкий оградит нас от орды? - Вы воюете со мной, я веду переговоры с вами. Орды тут не было. - Но она присутствует! - Вполне возможно. И даже недалеко. Как говорится: без лагеря плохо, а с лагерем есть реки-потоки... - Пан Хмельницкий знает, кто пан есть? - не скрывая ненависти, сказал Чарнецкий. - Пан есть лев и лис, орел и змей в одном лице. - Хорошо хоть льва и орла признал во мне пан полковник, - сказал я ему тоже без приязни. - Да и то только потому, что панство в лыках сидит. А так для меня и лису и змею пожалели бы. Но не беда! Завтра с утра казаки мои забирают арматы, хоругви и огнестрельное оружие - и панство свободно может гулять. И еще пусть панство запомнит, что не требую присяг, как когда-то от нас требовали ваши коронные гетманы, срубая головы казацкие: "На это присягаем, подняв руки к небу, и на вечную и несмертельную память как о той каре нашей, так и о милосердии, над нами проявленном". (Так я обменял Чарнецкого на армату и клейноды, чтобы через десяток с лишним лет он ворвался в Субботов и разбросал мои кости. А может, это и не мои кости были в Ильинской церкви субботовской, по которым топтался шляхетский сапог? Жаль говорить загодя. Как это сказано у Вергилия: "exoriare aliguis nostris et ossis ultor" - "пусть из костей наших родится грядущий мститель".) Двух довереннейших людей имел я рядом с собой. Одного для мысли, другого - для чина. Первого, Самийла, до поры до времени незачем было мне тревожить, а другого, Демка Лисовца, еще с вечера стал снаряжать на Чигирин. Дал ему чигиринскую сотню казаков, сказал: - Если и сидит там еще какая-нибудь шляхта, выбить из замка, Чаплинского держать в той же самой яме, в которой он держал среди злодеев меня. Пани Раину и ее дочь Матрону, псевдо-Чаплинскую, попроси перейти в мою сотницкую хату, помоги устроиться. Детей моих забери у добрых людей сам. Прибуду следом за вами. Пани Матроне с почтением вручи мое гетманское письмо. Дал ему свиток с красными гетманскими печатями. Еще одно мое письмо без ответа. Может, последнее? "Зов мой и кров мой! Матрононька! Три свойства проверяются в деле: смелость в бою, смиренность в гневе, любовь в нужде. Я проверил эти свойства кровью собственной и кровью своих побратимов. Испытал нужду, какую свет не видывал. Земля, и небо, и душа моя разодраны были в клочья, и кто же смог сшить из них золотые ризы для твоей невиданной молодой красы? Слова гложут мое сердце. Довольно слов - я иду вослед за ними. Как сказано: хочешь поймать дикого оленя, да в чащу далеко зашел. Я возвращаюсь из пущ и пустошей души. Целую, лелею каждое мгновенье и каждую пядь, которая приближает к тебе, освобождая меня от нынешней печали. Все теперь у меня иное. Диспозиция иная, фортуна иная, а сердце - иное ли? Есаул Демко - мой поверенный. Он окажет тебе все надлежащее почтение. Жди меня, как гетманская жена. Твой неутешный Богдан". 17 Под страшные насмешки, свист, брань и издевательства казацкие выползала шляхта из своего лагеря в поход позора и унижения. Достоинство можно сохранить даже в поражении, и печать достоинства лежала на лицах старых длинноусых польских воинов, которые выиграли множество битв за свою тяжелую жизнь, а может, когда отступали еще под Цецорой и громили султанское войско под Хотином, защищая отчизну не чужими руками, а своей грудью и в эти степи пошли не по собственной прихоти, а по своему жолнерскому долгу и теперь тоже отступали после поражения с опущенными головами и со слезами на глазах, хотя были людьми твердыми и могли сдерживать стоны даже при тяжелейших ранах. Мы охотно приняли бы таких воинов в свои ряды, ведь разве среди казачества мало было шляхтичей и хлопов мазурских и подгальских, но старые жолнеры сохраняли верность хоругвям, под которыми стояли всю свою жизнь и под которыми готовы были и умереть, но не предать. Зато панство заслужило свой позор по заслугам. Тот якобы героический дух, которым оно кичилось, вызывался и поддерживался в панстве разве лишь ненасытностью и алчностью. На войну они шли, будто на прогулку, надеясь, что биться за них будет кто-то другой, везли за собой все свои скарбы, дорогие одежды, драгоценную посуду, ковры, меха, многие из них ехали в разрисованных колясках, в пышных каретах, тащили из Мазовша или из Подгалья служек, всячески издеваясь над ними, не заботясь об их человеческом достоинстве. Победная шляхта еще скрывала свой звериный лик за блеском и пышностью, разгромленная же, как вот на Желтых Водах, начисто теряла все человеческое и представляла собой зрелище позорное и унизительное. Паны в одну ночь стали похожи на скотов, которых пожирали всю свою сытую жизнь: на свиней, быков, баранов. Тупость, дикость, озлобление, бессильная ярость, которую вымещали на этих униженных бедняках - яцях и Стасях, их запрягали в нагруженные всякими ненужными вещами возы, в коляски и рыдваны, сами либо гордо шагая рядом (хотя чем они могли сейчас гордиться!), или даже рассевшись в колясках, показывая уцелевшие хищные клыки, подтверждая свою хищность и дикость. Я тогда еще не знал до конца, что тот, кто прикоснется к чужому позору, неминуемо опозорится и сам: сапог чистым не сохранишь, бредя через болото. Накануне отец Федор отслужил благодарственный молебен, в котором провозгласил меня батьком отчизны, реставратором греческой веры, вдохновителем древней свободы. Казачество подбрасывало вверх шапки и восклицало "слава!", били пушки, возвещая о приходе новых времен (пушек у нас теперь было уже не четыре, а целых двадцать шесть, из них шесть - на четырехконной упряжке, а двадцать легких - на пароконных), казалось, и небесные светила, планеты и звезды сдвинулись со своих миллионнолетних мест и выстроились в новые констеляции, предвещая успехи в нелегком деле и в замыслах самых дерзновенных. Я объявил двухдневный отдых, чтобы навести порядок во всем, а потом, опережая остатки разбитого войска молодого Потоцкого и Шемберка, решил идти на Украину, найти коронных гетманов с кварцяным войском и завершить разгром шляхты. Демко уже, наверное, добрался до Чигирина, и я думал про Чигирин и про Матрону, думал про свой народ, не спал всю ночь от дум возвышенных и тревожных, рос душою, а потом внезапно наползало на меня что-то темное и понурое, отнимало все силы, сам не знал, где я и что со мною, жив я или не жив, победоносный гетман я или суетный мелкий человек, и от этих мыслей меня охватывало такое страшное отчаяние, что заслоняло весь свет, и я исчезал для самого себя, летел куда-то в бездну, а на земле тем временем творилось что-то невероятное. С утра беспричинно ярился, Иванец Брюховецкий заметил мое настроение и не допускал ко мне никого, кто хотел явиться пред мои очи, но Самийла отстранить не смог, тот пришел вскоре после обеда, был непривычно подавлен, сел напротив меня, склонил голову, руки его висели, будто плети. - Что это с тобой, пане Самийло? - спросил я не вельми доброжелательно. - Писем мне не принес, а принес свое плохое настроение? Может, думаешь, что гетман - такая шкатулка, в которую можно собирать ваши печали? - Не моя это печаль, гетман, а скорее твоя. - Почему же? - А потому, что Тугай-бей погнался за Потоцким. - Всегда так бывает: один гонится, другой убегает. - Если бы так. Ты же сам велел, когда пришли сюда и стали лагерями, перекопать Княжий Байрак, чтобы шляхта не смогла отступить. - Не понадобился мне этот перекоп, а могло быть по-всякому. - Копали же там нечаевцы, пан гетман. - Ну и что? - А то, что теперь нечаевцы тоже погнались следом за шляхтой, чтобы урвать и себе добычу. Когда нападут на безоружных, да еще и отпущенных по твоему слову гетманскому, позор падет и на твою голову, пане Богдан. А ты должен начинать с дел праведных. Теперь уже я понял, что это недобрые предчувствия мучили меня всю ночь и весь этот день. Готов был рвать на себе волосы, кого-то бить, гнать гонцов, все конные полки вдогонку за этим своевольным Нечаем, завернуть, покарать, проучить! Но раздражал меня своими нудными упреками Самийло, и я сдержал свой гнев на ослушников, загнал его в мрачные дебри своей души, сцепился с ним в словесном поединке. - Говоришь: праведность? А что такое праведность? Вчера шляхта ходила в шелках-адамашках и пила из серебряных кубков, сегодня в этих адамашках ходят казаки и пьют из серебряных кубков, отнятых у панов. Вот тебе и праведность. - Для казаков - да. А для шляхты? - Шляхте нет места на земле. Это позор человеческого рода. - Но человеческий род непрестанно порождает и панов, и хамов. Разделяются и размежевываются - и нет спасения. - Вот тебе и спасение - изжить панов. Смести с лица земли все порочное. - А что порочное, гетман? - То, что пьет людскую кровь. - Ты тоже разливаешь людскую кровь. Порой несправедливо. И если прольется она в Княжьих Байраках... - Вот уж заладил: Княжьи Байраки, Княжьи Байраки! Я позвал Иванца. - Где Нечай? Есаул вертел выпученными глазами, надувал свои красные щеки и молчал. - Ну? Иванец молчал. Я подбежал к нему, схватил за грудки, встряхнул так, что чуть не оторвал голову, но шея у него была крепкая, удержалась. - Знаешь, а молчишь! Почему не сказал! - Пан гетман, не хотел тревожить. - Тревожить? Вот я тебе потревожу! Бери сотню, гони вдогонку и задержи этих негодников! Одна нога там, другая - тут! Не вернешь - горлом своим заплатишь! Самийло встал, сказал спокойно: - Дозволь, гетман, я тоже поеду и возьму отца Федора. - Не генерального писаря это дело! - Позор не будет разбирать. Падет на все наши головы. - Хочешь, поезжай. Ко всем дьяволам! На погибель! Во мне прорвалось все желчное, мрачное и неосознанное. Знал, что Самийло, может, единственный, кто желает мне только добра, кто даст свою руку на отсечение за меня, а не мог удержаться, и проклятья, которые я должен был бросить в лицо всему самому ненавистному, несправедливо доставались теперь моему ближайшему товарищу. Вскоре я должен был тяжко пожалеть и жалеть до конца жизни за эту минуту своей слабости, но это было запоздалое раскаяние, как и все людские раскаяния. Вот тут я почувствовал бессилие власти. Победы достаются всем, поражение и позор - только тебе одному. Ты обречен барахтаться в безысходности, преодолевать неодолимое, состязаться с безликим врагом, с привидениями, со злой долей, и никто не придет к тебе на помощь, никто не посочувствует, а только злорадство нависнет над тобой, как туман над долиной. И до этого времени испытывал я приступы безнадежного одиночества, но такого тяжкого не знал еще никогда. Одиночество рвалось из меня, будто дикие кони, я загонял их назад, держал изо всех сил, чтобы не выпустить, не показать никому, - и вся сила шла на это, а для дела ничего не оставалось. Войско было без гетмана. Оно отдыхало, зализывало раны, готовилось к походу, знало или не знало, что часть от него где-то оторвалась и готовится совершить дело позорное и унизительное, его не трогала боль гетмана, оно не ведало его страданий, великое войско - не одной матери дети. Я созвал полковников и старшин. Прохаживался между ними возле своего большого шатра, останавливался то возле одного, то возле другого, всматривался в лица, хотел прочесть в их взглядах, в их душах - что там, какие мысли о гетмане. Сам не ожидая, остановился вот так перед Нечаем. Молодой и здоровый, как вол, негнущаяся белая шея, которую не берет и степное солнце, упрямый взгляд, жадные к жизни губы. - Жить хочешь? - спросил его. - Кто бы не хотел? - Тогда зачем послал добивать поверженных? - Бес их посылал! Кто пошел, тот пошел, а кто не хотел, тот остался. - Ты ведь знал, что пошли, почему не остановил? Почему не сказал мне? - Они ведь не спрашивают. Ты сам, гетман, послал их две недели назад делать перекоп в Княжьих Байраках. Так, может, жаль стало своего труда? Человек если уж вырыл окопчик, то кто-нибудь должен был в нем споткнуться. А споткнется - упадет, и все у него из рук рассыплется. Лишь дурак не захочет собрать рассыпавшееся. - Ох, насобираем мы горя да беды на свои головы, полковник, - вздохнул я на эту его простецкую речь. - Ну а ты, Чарнота? Ты генеральный обозный, должен был бы у этих своевольников отобрать весь припас, увидев, что умыкают тайком из табора! Чарнота пожал округлыми плечами. Был он весь круглый, хоть кати его колесом, глаза тоже у него были круглые, будто никогда они у него и не закрывались, не прищуривались, чтобы видеть все даже там, где никто не видит. - Мне что? Мое дело - добывать у чужих и отдавать своим. Армата исправна, припас есть, все необходимое тоже. А кто куда бежит - пускай полковники да есаулы смотрят. - Гей, пане гетман, не придавай значения, - беззаботно промолвил Кривонос. - Все равно ты должен был знать, что орда не оставит панов, не потрепав как следует. - Пусть орда. А мы? Будто собака, нападающая на слепого? Что скажет мир о нас? - А что он говорил до сих пор? Знал ли кто-нибудь, что мы и кто мы? Прилетел гонец от Брюховецкого. Глаза у него, как и у есаула, были бегающими, неуловимыми. - Пан гетман, они отказались повиноваться! - Где есаул? - Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва. Орда начала первой. Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой. Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе. Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник. Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане, издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна, закричал по-татарски: - Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь? - Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется. - Почему же не остановил ее? - Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю? - Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково было веление великого хана. - Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей. - Я сам остановлю побоище! - крикнул я, подавая знак своим сопровождающим. - Зачем останавливать то, что и само остановится? - спокойно промолвил Тугай-бей, не трогаясь с места. Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя мне этого и не хотелось. Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал руками, не мог произнести и слова. - Где пан Самийло? - закричал я ему. - Н-не знаю, пан гетман. Потерялся. - А отец Федор? - П-потерялся. - А твои казаки где? - Черт знает где они. Порас-стерялись... Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк, изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил, раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух, будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда, когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской неволи. Но это еще должно было когда-то быть. Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением, но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с птицами. Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то закричал: - Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я - Выговский Иван, писарь из-под Боровицы... Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора - и это поле победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля моего позора, которые разорвали десятилетия. Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому что искал писаря, а тут все были жолнеры. - Не узнаешь, пан гетман? Да вот я. Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже - ничего особенного. - Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И кто теперь у тебя хозяин? Хозяин оказался совсем молоденький татарин. - Что тебе за этого пленника? - спросил у него. - Конь. Скакун. Жеребец. - А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла жеребят приведет, разбогатеешь... Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне перед моим конем. - Эй, пане Выговский, - засмеялся я, - до сих пор знал, что у тебя гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину. - Бог тебя отблагодарит, пане гетман, - промолвил тот, - что, так возвысившись, не забываешь про малых сих. - Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано: писарь плохого для себя не напишет. - Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на пограничье простым жолнером. - За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю? - Спал с шляхетской женой. - Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если захочешь пойти с нами. Пойдешь? - С тобой, гетман, хоть на край света! - Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному пану Самийлу, там и обвыкайся. - Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного. - С богом, Иван, с богом. Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все, чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал: - Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом! Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил, наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло, как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину, задрал лапки и тихо посоветовал мне: - Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть, ибо вы побеждены, а Потоцкий - победитель. Но если хочешь что-то сказать свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни! Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши, да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой веры. Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым и неуловимым, как перевертень. Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло дары золотые и серебряные на память о матери городов русских. Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда, чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет. Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал! Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что было со мной, и о том, что я должен свершить. Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках. Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь туда в тот же день, - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал и малых детей своих - Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о которой и спрашивать кого-нибудь боялся. У одних болят раны, у других - душа. Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых сторожевых постов шляхетских, - так коронные гетманы узнали о разгроме на Желтых Водах. Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня. Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту, ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули. Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер свою сучку в мельнице, тая сучка услышала - гух, а панское войско в воду - бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели на дне". 18 Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово "Чигирин" означало "много тропинок в снегу". Возвращался в тепле, не снегами, а травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью. Ведь слово "тясьма" - значит "след". Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо... Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери? Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки попали, кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это расплата за славу и вечность? Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится беспомощно-печальным перед этим миром - прекрасным и загадочным, но к тому же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся угрозам со всех сторон. Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь - оберегать своего гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки - о воле и богатстве. Несчастливые - о счастье. А те, кому судьба была мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет. Чигирин - много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве! Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет! Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне, гей, не мне - свет широкий воля! - потому что для меня простлались тысячи тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем царевна моя Матрона! Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула, приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины, зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием: - Ой, таточко, ой, родненький наш!.. Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть содрогнутся все дьяволы в аду! - Коня для дочери великого гетмана! - крикнул Демко мой верный. - Скорее коня! Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот хлопец с сердцем мягким и преданным - и уже мне словно бы и не надо никого больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да еще Тимко чтобы был здесь, да... Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то почему не встречает? А должна ли встречать - и где именно, и как? Я все передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете, испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!" Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо, искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе, вызывало ярость при одном лишь воспоминании: - Подлеца того поймали? - Успел улизнуть, гетман. - Что ж это ты так замешкался? - Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина дали деру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на произвол судьбы, и все тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может, и от них убегал. - Они - где? - Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета. - Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми. Как проклятые. - Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его, то ли он сам надумал. - Это какой же Сабиленко? Рендарь? - Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг пана Хмельницкого! - Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси сразу. Затерялся пан Самийло мой. - О горе! Как же? - Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну, пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить! А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой, подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех - стала бы как все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева пречистая? Для меня - и ни для кого другого. Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в золотых ризах пели "Многие лета" гетману - защитнику греческой веры. Атаман чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?), уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко, расположившись впереди меня, допытывался: - А что ты мне привез? Саблю привез? - Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте, когда вырастешь, вот уж будет твоя... - Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь! - Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка. Ты уже видел Матронку? - Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина за нею ходит да все говорит и говорит. - Что же она говорит? - Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как гусыня у Потерацких. - Не следует так про пани Раину, Юрасик. - Так она же как гусыня! А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный: - Слава гетману! - Ясновельможный батько, кланяемся тебе! - Благодарим за победу! - Слава вызволителю! - Спас народ весь! Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно: Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi, Поборо