го отсюда, пока хуже не будет. Товарищи, слышали
приказ: расходись немедленно!
Обрубок был без чувств. Григорий, передав свой край носилок, подвязывал
ручки кресла, обматывая той же веревкой грудь Обрубка и спинку кресла.
Затем, толкнув в бок парня с перевязанной щекой, даржавшего передний край
носилок, глухо скомандовал:
- Айда, заноси край. Нечего тут проклажаться.
Толпа смолкла и быстро двинулась. Только часть пошла за Стольниковым,
другая, перегоняя свернутое знамя, рассыпалась в противоположную сторону
Тверской.
- Как бы чего не вышло,- сказал инвалид, шагавший рядом с Григорием.-
Они, брат, не посмотрят, что он безногий-безрукий. Главное дело, что
офицер... Этакое им крикнуть.
- Чего с него взять,- буркнул Григорий.- Все уже взято.
И, поторапливая носильщиков, он одним насупленным суровым взглядом
заставлял толпу встречных и любопытных сворачивать с пути странной
процессии.
Обрубок очнулся, отыскал глазами Григория, затем снова опустил голову и
до самого дома не открывал глаз. Только при неловких движениях носилок лицо
его вздрагивало болезненно.
КРУГ СЖИМАЕТСЯ
Сегодня Дуняша вытопила печь в гостиной, где теперь стоял рояль,
занимая полкомнаты. Зал и столовая заперты. Танюша переселилась в бабушкину
комнату, рядом со спальней дедушки.
Второй этаж не отапливался, так как дрова достаются с трудом. В
последний раз ездили за дровами вместе Николай и Дуняша, а подводу дал
зеленщик. Привезли березовых, сухих, отличных, а откуда,- это уж секрет
Николая, зря болтать нечего. По дороге какие-то пробовали остановить
подводу, но Николай отстоял:
- Везу себе, свои кости греть. Отымай у других, а не у рабочего
человека. Меня, брат, не испугаешь! Я сам совдеп.
И ничего, пропустили.
Эдуард Львович играл Шопена. Играл спокойно, не дергаясь. Танюша,
хозяйка особняка, разливала чай. Орнитолог не на диване, а в глубоком
кресле. Был и Поплавский, худой, как тень,- очень ему тяжело жить. Конечно,
и Вася Болтановский, каждодневный теперь гость; да и не гость, а свой
человек. Из новых знакомых - Алексей Дмитриевич Астафьев, философ,
приват-доцент. С ним Таню познакомил Вася, а старый профессор знал его
немного по университету и одобрял. Только мужчины; даже Леночки не было;
Леночка перед самой революцией вышла замуж за доктора.
Чай был настоящий, из старых запасов; хлеб белый, из муки, которую
привезли из деревни Дуняше. Сахар пайковый - еще выдавали иногда.
Профессор думал о том, что вот нет в углу лампы, освещавшей седую
голову и чепчик бабушки и ее рукоделье. Потом переводил глаза на Танюшу и
видел, что Танюша, заменившая бабушку за самоваром, стала, пожалуй, совсем
взрослой. Уверенная, заботливая, задумчивая; даже слишком задумчивая,- в ее
годы можно бы и легкомысленнее быть, но только, конечно, не в такое время;
сейчас беззаботных нет. А Вася все на нее смотрит и смотрит. Славный
паренек, Вася, да только вряд ли Танюша отметит его особо; мальчик он хоть и
хороший, а не по Танюше. Совсем другой человек ей нужен.
Поплавский сказал:
- И тепло же у вас. И уютно, еще уютнее прежнего. У меня дома настоящий
мороз; я в одной комнате заперся, а в столовой с потолка свесились
сталактиты; у нас водопровод лопнул.
Эдуард Львович потер руками и подумал, что ведь у него тоже холодно.
Правда, есть печурка, но обращаться с ней очень трудно, даже если дрова
наколоты на маленькие кусочки и положены рядом. Подумал Эдуард Львович, но
ничего не сказал: это не из ого области разговор. Главное, есть у него
рояль. А ведь у некоторых отобрали. Опять поежился и потер руками.
Танюша спросила Астафьева:
- А вы где живете, Алексей Дмитрич?
- Я живу на Владимиро-Долгоруковской. Дом у нас сейчас заселен
рабочими, а из буржуазных элементов только я остался. Пока не трогают, но,
вероятно, выселят и меня. Шумно у нас, a любопытно.
Вася рассмеялся:
- Чего же любопытного, когда у вас все отобрали.
- Ну что же за беда. Да и не все, книги остались.
- Без полок?
- Полок осталось мало. Но я их сам сжег: холодновато было.
- И книги отберут.
- Может быть, отберут. Я не так уж и огорчусь.
- А как работать?
Астафьев улыбнулся, не сразу ответил.
-- Работать... Конечно, по-прежнему работать будет невозможно, да и
теперь нельзя. Но ведь... и нужно ли?
На него смотрела Танюша, и он продолжал:
- Философия стала уж слишком очевидной роскошью. Как и вообще наука.
Для себя самого - да, а для других - не знаю. Чему учить других, когда жизнь
учит лучше всякого философа?
Танюша подумала: "Что это он, иронизирует или кокетничает парадоксами?"
Поплавскому стало грустно от таких слов. А старый орнитолог обеспокоился:
- Как же тогда, делать-то что же, улицу мести? Мудрость, веками
накопленная, не может же вдруг в один день стать ненужной.
Астафьеву очень не хотелось возражать. И вообще говорить не хотелось.
Было так уютно в старом особнячке, так тепло и старинно. И так хорошо от
музыки Эдуарда Львовича и от чая, налитого руками Танюши. Но нужно ответить.
- Видите, профессор, вот ваша область, естествознание, она такая, ну,
безошибочная, что ли. А философия ведь даже и не наука, хотя и зовется
наукой наук. Ее рождает роскошь жизни . или усталость от жизни. Она -
пирожное. И еще она - насмешка. И еще она - уход. Жизнь же сейчас такова,
что если от нее отойдешь на минуту,- она от тебя уйдет на дни. Кто хочет
выжить, тот должен за нее цепляться, за жизнь, карабкаться, других с
подножки сшибать,- как в трамвае.
- Тоже и это - философия,- сказал профессор.- Печальная, конечно.
- Да нет, почему печальная. Просто подошли мы ближе к природе. Быт
огрубел и упростился; должно и бытие ему соответствовать.
Поплавский вставил:
- Ну, бытие не грубеет. Бытие, напротив, тоньше становится. Мы сейчас
глубже чувствуем. Быт идет сам собой, а жизнь духовная...
- Думаете, сложнее становится? А я не думаю. Обыватель от усталости
становится немного философом, а философ - обывателем; оба - циники. От этого
бытие не выигрывает. А главное - все это не нужно, как прежде было нужно.
Сейчас важнее сохранить и развить мускулы, а книги - зачем книги, разве что
популярные брошюры, учебники, пожалуй, сказки - для отдыха.
И Астафьев улыбнулся так, что можно было принять его слова за шутку, а
можно и за серьезное.
Эдуард Львович обвел всех близорукими глазами и на редкость уверенным
голосом, картавя, сказал:
- Хотите ри, я сыграю что-нибудь крассическое?
Пока он играл, Астафьев смотрел на Танюшу, которая, стараясь не
стукнуть ложечкой, мыла чашки. Астафьев думал: кто она такая? С детскими еще
чертами лица - взрослая женщина.
Танюше шел двадцать первый год. Она была стройна и красива. Лицо очень
строгое, почти холодное,- хотя и очень русское. Улыбка, наоборот, цельная,
несдержанная, согревающая. Когда улыбка сбегала с лица Танюши, на минуту на
лице оставался румянец и ласково играли глаза. Затем опять рождалась Диана.
Вечером серые глаза Танюши казались темными и синими. Волосы гладко зачесаны
над большим лбом. Танюша была из породы тех немодных женщин, которые не
могут сделать неизящного движения и которым не приходится думать, как
держать руки или как наклонить голову. Такой она была на людях, в обществе.
Иною она была одна: глаза раскрывались шире, на лбу появлялась легкая
складочка, и Танюша становилась хрупкой и испуганной девочкой, которая не
знает, куда ей идти, у чьей двери постучаться, у которой на всем свете нет
никого, кто мог бы указать и посоветовать. Танюша смотрела в окно и видела
серое небо; она брала книгу, на страницах которой не было ответа. Она
вздыхала, и кофточка казалась ей тесной. Тяжелые волосы оттягивали голову.
Все предметы в комнате, давно знакомые, смотрели на нее равнодушно и слишком
логично. Тогда она шла к дедушке и прижималась к его жесткой щеке. Дедушка
гладил ее и думал: "Что будет с моей Танюшей?"
Эдуард Львович играл сегодня с особой уверенностью и, когда играл, знал
определенно, что люди растерялись, а истина известна только ему, Эдуарду
Львовичу. Только он обладает вполне несомненным. И несомненного отнять
нельзя. Несомненное - музыка, мир звуков, власть звуков, композиция. Он
ударял пальцем по клавише, и клавиша отвечала так, как он хотел и требовал.
За окнами падал снег. Ни лошади, ни пешехода не было на Сивцевом
Вражке.
В Хамовниках, в большом доме с освещенными окнами, суетились люди в
гимнастерках, в кожаных куртках, в солдатских шинелях. Выходили группами,
садились в автомобили и летели быстрее нужного. Пока Эдуард Львович играл,
неуклюжий солдатский палец выводил буквы его фамилии и прикладывал печать.
Музыка, композиция несомненны и неотъемлемы. Но рояль - вещь, которая может
быть отнята с еще большей легкостью, чем отнимают сейчас жизнь. И притом
рояль очень нужен для рабочего клуба.
Вписав в бланк мандата фамилию композитора, тот же палец, уже гороздо
свободнее и увереннее, даже несколько игриво, подписал внизу и собственное
имя с красным росчерком:
"Андрей Колчагин".
И поставил печать.
ВЕЩЬ
Выходная дверь с треском захлопнулась, но с лестницы еще доносились
голоса, а струны рояля при толчках звучали удивленным баском.
Комната выходила во двор, и как грузили рояль на подводу, Эдуард
Львович не видал.
Однако один из реквизиторов вернулся, постучав, вошел и утешительно
повторил Эдуарду Львовичу:
- Значит, вы, гражданин, особенно не волнуйтесь. Если окажется, что у
вас исключительное право от учреждения по музыке, тогда обратно получите, не
этот, так другой. А против декрета мы не можем, и рабочие клубы в высшей
степени нуждаются в музыкальных фортепьянах, всякому мы оставлять фактически
не можем, так что ясное дело. А зря волноваться нечего, никто вас не обидит,
и все идет на нужные потребности страны. Вы даже должны, как образованный
человек, радоваться. А впрочем, можете жаловаться.
И ушел.
Хотя Эдуард Львович ел, пил и спал, как все остальные люди, но от этих
остальных людей он отличался тем, что как-то мало замечал, что он ест и
пьет, а спать он ложится потому, что играть ночью нельзя,- спят остальные
люди. Кроме того, у остальных людей были еще малопонятные Эдуарду Львовичу
интересы: семейные, деловые, политические. По нотам жизни своей они
разыгрывали опусы, весьма чуждые композитору и как-то не вполне
подчиняющиеся контрапункту. Вероятно, все это было нужно, но уж во всяком
случае можно было обойтись и без этого при наличии того всеобъемлющего и
всеисчерпывающего, которое зовется музыкой.
Это доказано и опытом. Эдуарду Львовичу уже за пятьдесят лет, у него не
было ни семьи, ни других привязанностей, а если и было что-то подобное в
молодости, то теперь все это уже давно претворено в звуки и легко
укладывается в пять строк нотной бумаги. И уж конечно, Эдуард Львович не
заметил, как он из обыкновенного, как хроматическая гамма, человека, хотя и
с абсолютным слухом, сделался - гражданином.
Когда человек, назвавший Эдуарда Львовича гражданином, ушел, на полу
остались пятнышки пыли в тех местах, где раньше были ножки рояля, а от
пятнышек, как колеи на полу, шли к дверям три светлые ленты. А на этажерке
ноты, вдруг ставшие ненужными, в особенности рукописные, в большой старой
папке.
И еще осталась в комнате никому на свете не нужная, старая, подержанная
вещь - сам Эдуард Львович. Вещь постояла среди комнаты, потрогала себя рукой
за редкие волосы на висках и посадила себя на стул у стены. Круглый же
табурет с повышающимся сиденьем стоял пустым среди комнаты, и сесть на него
было бы теперь как-то странно: неизвестно, куда обратиться лицом, совершенно
безразлично.
С полчаса вещь просидела так, вполне сознавая важность случившегося, но
путаясь в деталях, а главное, не понимая, что же нужно теперь делать. Был
даже момент, когда вещь улыбнулась и подумала: "Этого же ведь не может быть!
Вероятно, это что-нибудь из той, из их жизни, не имеющей отношения. Нельзя
же предположить, что вдруг действительно кто-то зачем-то мог отнять и
увезти... ну, почти что... то есть не почти что, а именно... душу,- взять ее
и увезти на подводе? Ведь невозможно же без инструмента не только
обработать, но и наметить в главных чертах симфонию или даже небольшой
романс, и вообще - ну ведь нельзя же жить на свете без инструмента, как же
это так? Что же тогда останется?"
Это было настолько нелепо и похоже на шутку, настолько невероятно, что
вещь, сидевшая на стуле у стенки, попробовала улыбнуться; затем она на
минуту закрыла глаза. Немедленно же три светлые ленточки на полу исчезли, на
пятнышки пыли встали ножки рояля, и все вернулось. Открыв же глаза снова,
вещь опять увидала и пятнышки и полоски к выходной двери.
И вот тут из дальнего уголка памяти, из старой нотной тетрадки, где все
записи пожелтели и полустерлись, позабытым мотивчиком внезапно выглянула
мысль, что подобный случай уже был однажды. И подробности: тоже вынесли
предмет, вроде ящика, и тоже на его месте осталась незаполненная пустота.
Ящик поменьше и полегче, узкий. Ящик был гробом, а лежала в нем мать Эдуарда
Львовича, сожитель всей его жизни, почти до самых седых его волос.
Но была и разница. Какая же была разница?
Во-первых, тогда Эдуард Львович вышел из комнаты вслед за ящиком и шел
за ним по улице, до могилы. Ящик опустили в землю. Потом... потом Эдуард
Львович вернулся домой, и квартира (тогда у него была своя, никем не
оспариваемая квартира) показалась ему пустой. И вот тут... произошло что-то
примиряющее, утешит... ну да. Он сел за рояль и стал играть. И играл до
сумерек. И, играя, забыл о потере. И каждый раз, как он чувствовал
наступившую в жизни пустоту,- он заполнял ее звуками рояля.
А теперь? И вот тут мысль мучительно путалась и терялась. Разумный
Эдуард Львович исчезал, а на стуле оказывалась ненужная вещь, старая и
выцветшая, называющаяся гражданином.
Экономическая печурка потухла, и ноги Эдуарда Львовича стали зябнуть.
Сначала он хотел снова затопить печурку, но понял, что теперь это совершенно
ни к чему. Тогда надел свою рыжую шубенку, валенки, шапку и, осторожно
ступая, чтобы не наступить на вытертые на паркете ленточки, вышел из дому.
Тусклым огоньком теплилось в памяти, что идти нужно вслед... за этим
ящиком, в котором вложено все содержание жизни. Нужно за ним идти, так как
можно пожаловаться. Но куда за ним идти? Какой улицей? В каком направлении?
В тот раз его несли за Дорогомиловскую заставу. Потом по дороге, в
ворота, и в глубину налево, маленькая могила за решеткой; и там у могилы
лавочка.
Эдуард Львович сильно устал, но нашел могилу легко,- знакомая могила.
Даже соседние могилы бьши знакомы. Так хорошо было встретиться, опять быть в
кругу таких простых, тихих и приятных... действительно точно друзья. С того
раза, однако, прошло... Эдуард Львович считал... уже лет... уже лет
пятнадцать или уже шестнадцать. Какая уютная эта могила - его матери,- хотя
такая простая. И он присел на лавочку.
Глубокой старушкой умерла его мать. Теперь же и сам он почти старичок.
Волос мало, и волосы седые. Когда волос было больше и они седыми еще не
были, то случалось... вот тут опять из старой нотной тетрадки украдкой
зазвучали мотивчики... случалось, что было на что пожаловаться матери,- на
первые неудачи, на равнодушие публики, на непонимание критики,- разные были
тогда обиды, и тоже не малые... но, конечно, не такие, такой никогда еще не
было. И если он теперь... если, например, он и теперь пожалуется своей
родной матери (потому что ведь теперь обида новая и несносная), то она его,
во всяком случае, поймет; другие, остальные люди, может быть, и не поняли
бы, но мать - старый друг! Она поймет!
В валенках плохоньких, подшитых на пятке кожей, в шубенке трепаной,
снявши шапку, на гражданина не похожий, но очень похожий на ненужную и
подержанную вещь,- седой, никому не нужный и теперь человечек, сполз с
лавочки в снег на коленки и, обжигая лысину о железо решетки, стал плакать,
по-ребячьи всхлипывая. На кладбищах нужно плакать по другим,- а он по самому
себе, так как его обидели, отняли у него игрушку всей жизни. Бедный такой,
точно маленький, а сам уже старичок. И, как ребятенок, все слова забыл, а
помнил и повторял только одно коротенькое словечко "мама",- других слов не
было. Вытирал нос рукавом, а обильные слезы буравили дырочки в снегу и
застывали светлой сосулькой на завитушке решетки. Сквозь туман слез он
смотрел на дырочки и на сосульку, а всхлипывания свои укладывал на ноты,
ставил форшлаг*, отделяя черточкой, помечал паузой на три четверти.
* Форшлаг - в буквальном переводе с немецкого предудар - музыкальный
термин, означающий мелодичное украшение одного или нескольких звуков,
предшествующих основному звуку и как бы сливающихся с ним.
Когда все слезы кончились, встал, огляделся, смущенно улыбнулся,
поклонился могиле вежливым поклоном, потоптался, как в передней, перед
уходом из гостей, и пошел к выходу, проваливаясь в сугробах нечищенного
кладбища.
Пошел к дому,- и долго плелся по улицам, шаркая валенками, уступая
дорогу прохожим, стараясь от холода спрятать лицо в мездру воротника.
Дома его ждала комната, не согретая печуркой. В комнате было темно и не
видно ни пятнышка пыли, ни полосок на паркете. Вещь осторожно приоткрыла
дверь, вошла, нащупала в темноте стул у стенки и села.
БРОНЗОВЫЙ ШАРИК
Танюша навестила Стольникова. На этот раз он принял ее сидя в кресле.
На нем был френч с напрасными рукавами. Кресло у стола, где разложены
"изобретения" и посередине - бронзовый шарик на листе темно-зеленой бумаги.
Танюша, войдя, сразу опять почувствовала ту неловкость, которая
удерживала ее от второго визита. Как-то странно даже войти: нельзя подать
руки. Может быть, нужно поклониться. И, конечно, нужно смотреть просто,
приветливо и весело. Нужно сделать лицо,- это всего труднее. И она
покраснела еще на пороге.
Ясно понимала Танюша, что не нужно спрашивать ни о здоровье, ни "как
поживаете", что нужно непринужденно говорить самой о чем-нибудь и о
ком-нибудь, рассказывать, развлекать. Но это так трудно. И обрадовалась,
когда Стольников заговорил сам. Он сказал:
- Приятно, очень приятно мне видеть вас, Танюша. Я называю вас Танюшей
по-прежнему, хотя вы совсем большая стали; но я-то стал зато вроде бы как
старик, хотя Григорий и называет меня малым ребенком. Как же ваши занятия,
Танюша?
Она стала рассказывать и заметила, что он почти не слушает, а думает о
своем. Она спросила:
- Вам что-нибудь нужно? Помочь вам чем-нибудь?
- Пожалуй, мне покурить хочется. Возьмите папиросу и суньте ее без
стеснения прямо мне в рот. Вот так, спасибо. А пепельницу Григорий прямо
передо мной ставит.
- Это что за шарик у вас?
- Шарик... Да, это замечательный шарик. И вдруг, с изменившимся лицом,
он заговорил быстрым шепотом:
- Шарик этот, Танюша, может все изменить и перевернуть, все вернуть...
Вы не верите в чудо? Я в такое чудо верить могу, ведь я сам, говорят, чудо,
чудо хирургии и выносливости. И вот я смотрю на этот шарик и жду... он
должен зашевелиться. И он, Танюша, зашевелится, я его заставлю, взглядом
заставлю.
Она не поняла, но Обрубок и не смотрел на нее.
- Должна быть такая сила - понимаете - выработаться сила. Сначала
пустяк - действие на шарик, чтобы покатился; а если это будет, тогда - вы
понимаете - в дальнейшем будет все возможно, только нужна гимнастика воли.
Если заставлю, тогда мне не нужно рук и ног, я и без них буду сильнее многих
и всех - понимаете.
С напряженными мускулами лица, слегка раскачиваясь, он фиксировал шарик
взглядом, как бы толкая его мыслью. Папироса упала в подставленную
пепельницу. И так же напряженно, широко раскрыв глаза, полная жалости и
жути, смотрела на него Танюша и испуганно думала:
"Что же делать, Господи, что же делать! Он помешался, он совсем болен".
На минуту закрыв глаза, Стольников как-то сразу успокоился, улыбнулся
своей прежней, давней улыбкой, прямо взглянул на Танюшу и сказал:
- Нет, Танюша, вы этого не думайте, я не сумасшедший. Тут совсем
другое. Тут единственный исход, спасенье единственное. Моя жизнь, вы
понимаете, не сладка. Но если надо жить - надо ее, жизнь, создать терпимой;
а такая, теперешняя, нетерпима. Так жить непереносимо мне, Танюша. Либо
верить, либо не верить. Мой шарик не такое уже безумие. Безрукие пишут
ногами, безногие передвигаются при помощи рук, глухие слушают трубкой,
слепые учатся видеть при помощи каких-то инструментов. Все это - чудеса, не
меньше моего чуда, которого жду я. Я ведь тоже многого добился: я вот могу
есть суп ложкой и сам в постели закуриваю. Бесконечно многого можно
добиться. Писать ртом совсем просто. Но хочу я добиться бесконечно большего,
потому что и несчастье мое бесконечно большое. Есть области духа, нам еще
мало ведомые, но реальные, а не гадаемые. Можно устраивать взрывы на
расстоянии, без проводов. Можно в Европе слышать голос из Америки. Говорят,
можно будет управлять полетом аэроплана без пилота. Это все, конечно,
чудеса. Это - техника; а в области духа чудес должно быть больше. Факиры
тоже не все шарлатаны. И не таких уж чудес я хочу. Я не скалу хочу двинуть,
а легкий шарик. Человек - источник огромной силы: изучить ее нужно и
направлять ее. Нет, Танюша, я не безумный.
- Я и не думала...
- Нет, вы именно подумали, я знаю. Я вообще многое чувствую острее, чем
другие, чем здоровые... целые люди. Но не в том дело. А дело в том... Но
вот... хотите, Танюша, взгляните на меня.
Она подняла глаза и встретила его опять изменившийся взгляд, сразу
словно и проницательный, и далекий, нездешний. Опять в темных больших глазах
Обрубка, в глубине их, в зрачке, искоркой горело то, что Танюше показалось
безумием.
- Вы не бойтесь, вы смотрите. Теперь смотрите сюда, на шарик, и вот
смотрите... пристальней... вот... вот...
Танюша замерла. И вдруг случилось непонятное, странное своей простотой
и неожиданностью: бронзовый шарик качнулся, покатился в сторону Танюши,
докатился до края стола и со стуком упал к ее ногам. Танюша вскрикнула,
отшатнулась, вскочила и отбежала к двери. Опомнившись, она оглянулась и
увидела откинутую назад голову Обрубка. Его глаза были полуоткрыты и
казались белыми. В комнату вошел Григорий.
- Что вы, барышня? Или плохо им?
Увидав; в каком состоянии Обрубок, Григорий покачал головой:
- Бывает это с ними. Опять своим шариком забавлялся. Эх, барышня, какой
они человек несчастливый. И день, и ночь вот так маются. Вы идите, барышня,
я тут сам управлюсь, это пройдет у них. Скоро отойдут, я знаю, тревожить не
нужно. А вам тут быть неудобно.
Танюша вышла, едва держась на дрожащих ногах. То, что случилось, было
так странно и так ужасно. Показалось ей - или и правда? Или он толкнул
столик? А как он был бледен и как безумны были его глаза. Это - самое
страшное, что видела Танюша в своей жизни.
Морозный воздух улицы вернул ей силы. Миновав Бронную, Танюша быстрой
походкой пошла в сторону консерватории. Если бы она встретила кого-нибудь из
знакомых,- она не узнала бы.
ВИЗИТ
К Стольникoву пришли под утро и стуком в дверь подняли Григория.
- Вы, гражданин, кто?
Григорий, хоть и понял, хмуро ответил вопросом:
- А вы сами кто такие? Чего вам нужно?
Четверо стояли с ружьями, а спрашивал пятый, в кожаной куртке, с
красным бутафорским бантом. Махнул у Григория под носом наганом:
- Мы вот кто. Офицер Стольников, который тут?
- На что вам его? Спят они. Не к чему их беспокоить.
- Ты что же, денщик его, что ли?
- Денщик.
- И тебя заберем. Денщиков, брат, нет больше, коли не понимаешь. Ну
поворачивайся.
И ввалились в спальню Стольникова.
Григорий смотрел мрачной тучей. Не испугался нисколько - видал всякие
виды.
Обрубок лежал под одеялом, повернув голову к вошедшим. Он проснулся от
стука, понял и теперь смотрел на вошедших молча, нахмурив брови. В глазах
была злая насмешка.
- Вы, что ли, офицер Стольников? А ну, вставай, не стесняйся, здесь баб
нет.
Григорий мрачно и раздельно сказал:
-- Спроси сначала, могут ли они встать. Не знаете сами, куда идете.
Разве это полагается инвалидов беспокоить?
Черная куртка прикрикнула:
- Ты, товарищ денщик, не очень разговаривай; заберем и тебя без
предписания. Подымай своего барина. Мандат у нас имеется. Без разговоров,
граждане, документы свои предъявите.
Стольников тихо произнес:
- Дай им документы, Григорий.
- Вы что же, инвалид?- спросил черный.
Стольников не ответил, смотрел черному в глаза насмешливо.
- Спрашиваю,- надо отвечать! И в постеле нечего проклажаться.
Предписано доставить вас, а уж там разберут, чем больны. Это дело не наше.
Солдаты смотрели с любопытством. И лицо и голос лежащего офицера были
особенными. И видели, что начальник наряда смущен, хоть и старается держать
тон.
Отдавая документы, Григорий сказал тихо:
-- Без рук, без ног они. Нечего вам с ними делать.
Начальник наряда промычал:
- Дело не мое. Есть приказ доставить. И никаких не может быть
рассуждений. Ходить-то может он?
- Ежели говорю, без рук, без ног.
- Мне все одно, хоть без головы. Приказ ясный, значит, не о чем
говорить. Смотри, как бы и тебя не забрали.
- Меня нельзя, я за ним хожу.
- Нянька? Тоже - солдат называется.
- Уж какой есть, тебя не спрашивал.
- А ты, товарищ, не дерзи, управа найдется. Ладно, подымай своего
барина.
- А ты, хам, на войне-то воевал? Или только с офицерами воюешь?
Черный вспылил:
-- Забирай его, ребята, как есть, нечего смотреть.
Ни один солдат не двинулся.
Тогда черный, держа в руке наган, подошел к постели Стольникова и
закричал:
- Встать!
Встретил насмешливый взгляд. Стольников не шевельнулся.
Черный в бешенстве схватил край одеяла и сдернул с лежащего. В прорезь
рубашки глянул лоснящийся рубец плеча; другой рукав был подвернут под спину,
а вся рубашка - под бедра. Не дрогнув мускулом лица, Обрубок только впился в
лицо черного.
Тогда сказал Григорий:
-- Что ж это, братцы, делается! Разве так можно!
Один солдат стукнул прикладом и проворчал:
-- Эй, брось его, пущай лежит. Какая в нем безопасность.
Другой поддержал:
- На кой он кому нужен. Видишь - инвалид полный.
Григорий подошел к постели, плечом отстранил черного и накрыл офицера
одеялом. Обрубок лежал, закрыв глаза. Левая щека дергалась. Зубы стиснул.
Черный, не зная, что делать, закричал на Григория:
- А ну ты, товарищ, забирай свое барахло и собирайся. Айда, шевелись.
Это у вас что тут за машина? Забирай, ребята, машину, велено для канцелярии.
Протокол составим и айда. Вы, гражданин инвалид, до расследования останетесь
дома, под арестом. Мое дело сторона, мандат имеется. А ты собирайся, денщик.
Тебе там покажут, как офицера укрывать.
Григорий сказал решительно:
-- Я не пойду. Тащи силой, коли на тебе креста нет. Воины!
Черный поднял наган, навел на Григория:
- Это видал? Скажи слово!
Но руку его резко отвела другая рука. Молодой солдат, покраснев до
белесых волос, угрюмо буркнул:
- Оставь! Говорю, не замай. Машинку, коли надо, забирай, а его оставь.
Не туда попали. Один на войне изрублен, а другой за ним ходит. Чай, не звери
мы. Айда, собираться будем.
Черный совсем присмирел, сунул револьвер.
- Это дело не ваше, товарищи; я тут отвечаю один, а ваше дело
исполнять.
- Ладно, очень тоже не начальствуй. Говорю - забирай машину, и будет.
И остальные заступились:
- Верно, здесь, товарищ, дело совсем особое. Тоже понимать нужно.
Черный совсем присмирел, сунул револьвер в кобуру, повернул к двери:
- Ну, там, который-нибудь, прихвати машину.
- Ладно.
Четверо повернули головы к Стольникову и, смотря вбок, oдин за другим
козырнули:
- Счастливо оставаться!
Молодой задержался, подошел к пишущей машинке, потрогал, опять
покраснел:
-- А ну ее к лешему, на кой она! Пущай остается.
И к Григорию:
-- Ты, товарищ, ничего не беспокойся. Тоже и мы люди.
Затем к Обрубку - фронтом:
-- Счастливо оставаться, ваше благородие!
И вышел, стуча сапогами.
КОНЦЕРТ
Дуняша в теплом платке поверх кофты и в валенках, Танюша в старых
ботинках и серой меховой шапочке. Последние морозы. Город замерз. Только бы
дотянуть до весны - там будет легче.
На дверях Совдепа много всяких объявлений, отстуканных на испорченных
"ремингтонах". Лент нет, и печатают копировальной бумагой.
Печати огромные, а подписи рыжие, смешанными чернилами. Комендант
принимает дважды в день. Что за должность - комендант? Подпись крупными
каракулями: "Колчагин". И росчерк ржавым пером.
- Кого вам?
Пропустили. Однако пришлось обождать. На счастье, вышел сам, увидал,
сказал: "Пожалуйте, я сейчас". И очень строго на кого-то прикрикнул:
- А вы зря ходите, гражданин, раз сказано бесповоротно!
Даже Дуняша присмирела. Танюша смотрела с любопытством: вот он, живший
у них на кухне, а сейчас начальство. От него зависит судьба Эдуарда Львовича
и, верно, еще многих людей.
В "кабинете" своем Колчагин стал иным. Со смущеньем поздоровался,
видимо, волновался.
- Уж простите, что обождали. Верно, дело до меня? Вот, Татьяна
Михайловна, где довелось встретиться. Конечно,- сейчас время такое. Порядки
наводим новые. А вы присядьте, может, чайку выпьете. Ты, Дуня, тоже садись,
давно тебя не видел. Сейчас прикажу чай.
- Нет, не нужно, мы ведь по делу, а вас другие ждут.
- Подождут, неважно. Там все больше по напрасным делам. Конечно, решать
приходится.
Не знал, как держать себя Дуняшин брат; суетился, но и важности терять
не хотел. А Танюша не знала, как называть его. Раньше звали Андреем.
Выручила Дуняша.
- Андрюша, пошто у барина, у Эдуарда Львовича, у учителя-то барышни,
рояль отняли?
Танюша объяснила. Андрей, хоть и сам подписывал бумагу, не помнил, о
ком разговор.
- Нельзя ли ему обратно отдать? Он композитор и профессор
консерватории. Ему нельзя без инструмента. Что же ему делать?
Андрей вспомнил:
- Который, косой, у вас играл?
- Ну да, он.
- А кто ж отнял?
Навел справку. Узнал: для рабочего клуба. Но рояль еще не отправлен, а
клуб еще не открыт. Вызвал кого-то по телефону, главное, чтобы показать
деловитость. Покричал в трубку, похмурился, вышел из комнаты.
- Сейчас узнаю и прикажу.
Видимо, рад был, что может сделать властно и быстро. С четверть часа
где-то пропадал, хлопотал, вернулся.
- Можно будет восстановить. Конечно,- музыкант, дело совсем особое. По
недоразумению у него отобрали.
Дуняша для крепости намекнула:
- Ты уж постарайся, Андрюша, для Татьяны Михайловны. Она тебе рубашки
на фронт посылала.
- Так я что ж, обязательно. Сам с вами и на склад поеду. Это дело
особое, по ошибке, за всем не усмотришь. Времена сейчас, конечно, другие, но
мы против граждан ничего не имеем, различаем. Вы, Татьяна Михайловна, будьте
покойны, и ежели у вас в доме какое недоразумение, придут там или
реквизиция,- обязательно ко мне, и будьте покойны.
Опять вышел - бумажку написал, печати. Приказ, одним словом.
- Пожалуйте, на склад поедем. Я уж сам для верности. Вышли. Ждал у
ворот автомобиль, шумный, облезлый, рвущийся. Колчагин был важен и суров,
шоферу сказал отрывисто:
- Айда, товарищ, на склад, где намедни были.
На складе, в сарае бывшего торгового помещения, навалена была мебель,
ковры, картины со сломанными рамками, письменные столы, пианино, зеркала,-
все поцарапанное и поломанное в спешной перевозке. Роялей стояло два, и
узнать знакомый - Эдуарда Львовича - нетрудно. Но Боже, в каком он виде:
запыленный, грязный, с поцарапанной крышкой. Таня обрадовалась ему, как
родному.
- Вот этот, Андрей, вот этот! Как же быть, как взять его? Колчагин
решил быть великодушным и властным до конца:
- Доставим, я прикажу.
- Наверное? А когда?
- Прикажу грузовик. Будьте покойны. Не сегодня, так завтра. Адресок
оставьте.
Танюша погладила полированную поверхность рояля, приподняла крышку: не
заперт. Не испорчен ли при перевозке? Присела на ящик, обеими руками прошла
по клавишам.
Милый Эдуард Львович. Как он будет счастлив!
На звуки рояля заглянули в сарай два солдата и человек в штатском.
Колчагин с кобурой у пояса стоял важно и самодовольно.
-- Может, сыграете что?
Танюша удивленно оглянулась:
- Здесь?
- Так что же, и здесь. Мы бы послушали. Конечно,- какие мы слушатели.
Танюша была преисполнена счастьем. Сыграть им? Только бы вернули рояль,
а она готова на все. Холодно рукам... Она опять оглянулась и увидала, что у
дверей сарая собрались еще любопытные. Сыграть им. О, она сыграет.
Дуняша нашла, обтерла и поставила стул. Танюша погрела руки дыханием,
радостно улыбнулась (как странно играть здесь!) и стала играть первое, что
вспомнилось.
Клавиши были как белые и черные льдинки, и иголки мороза покалывали
пальцы. Но звуки были теплы и отзывались на великую Танюшину радость: она
играла для своего учителя, для одинокого, никому не интересного Эдуарда
Львовича, для обиженного старого ребенка. В первый раз она могла
отблагодарить его за счастье музыки, за годы строгого внимания к ней, к ее
успехам; за все. Она готова играть, пока слушаются пальцы, пока потребуют
этого Дуняшин брат и эти люди у двери. Все равно - в холодном сарае или в
блестящей огнями зале, знатокам или солдатам. Как это странно и как это
прекрасно!
Играла напряженно, так как пальцы скользили по заиндевевшим клавишам. И
чувствовала, как в старых ботинках стынут пальцы ног на педалях. И все-таки
она играла.
Кончила и не знала, нужно ли играть еще. Пальцы страшно очябли и не
отогревались дыханьем... Обернулась с виноватой улыбкой и увидела, как все,
в молчаньи, смотрят на нее глазами добрыми, смешными, пораженными. У двери
уже толпа, а первые, подвинувшись ближе, молчат, ждут. Кажется - нужно еще
играть им? От озноба в пальцах - слезы проступают на глазах. Но если
нужно...
-- Очень спасибо вам, товарищ Татьяна Михайловна. Вот отлично играете!
Конечно,- не место здесь.
Другие заметили:
-- Покорнейше благодарим. Вот это уж музыка настоящая.
Дуняша помогла:
- Руки-то, чать, замерзли совсем. Вон тут какой мороз. У меня в
валенках ноги окоченели.
Человек в кожаной куртке подошел:
- Обязательно просим, товарищ, в клубе нашем поиграть. Мы клуб
открываем и инструмент поставим. Обязательно просим. Чем можем,
отблагодарим, пайком там каким, все как полагается.
-- Да, да, я сыграю,- растерянно отвечала Танюша.- Сколько хотите.
Только бы этот рояль отвезли.
Колчагин опять авторитетно заявил:
- Как сказано. Либо нынче же, либо завтра, как грузовик будет. Приказ
готов, дело за подводой. Раз сказано - не беспокойтесь.
Из склада вышли втроем. У ворот все прощались с Танюшей, опять
благодарили, и она думала: "Какие они хорошие! Я, кажется, плохо играла. Но
какие они хорошие. Они удивительно слушали. И вообще все так хорошо! Только
бы вернули, только бы вернули".
К особнячку в Сивцевом Вражке, лихо громыхая, подкатил по снегу
комендантский автомобиль. Вышли Танюша и Дуняша.
- Так ты уж, Андрюша, позаботься.
- Сказал, значит, будет. Счастливо оставаться, Татьяна Михайловна! В
случае чего - вы уж прямо ко мне.
Вышедшему из ворот дворнику козырнул с приветливой важностью:
-- Товарищу Николаю!
И шоферу:
- Обратно в совдеп поедем.
Дворник Николай посмотрел вслед машине, покачал головой, пробурчал про
себя:
-- Вот оно, новое начальство. Дунькин братан, дизинтир. Дела-а!
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
- Никого не было, Дуняша?
- Был товарищ один, вас спрашивал.
- Какой товарищ?
- Солдат. Пожилой уже. Велел сказать - Григорий, с Бронной улицы. И
чтобы вы зашли к им.
Танюша очень давно не навещала Стольникова; она бы навестила, но
чувствовала она, что ее посещения радости Обрубку не дают, скорее напротив,
как-то волнуют его. И она не забыла,- и он, конечно, помнит сцену с
бронзовым шариком. Бедный, ему тяжело видеть ее, здоровую девушку, с которой
он когда-то танцевал. После той странной сцены она была у Стольникова
несколько раз, но всегда с кем-нибудь, чаще с Васей Болтановским, который
удивительно умел быть простым, приветливым и даже веселым. С ним легче.
Теперь Танюша пошла одна. Не случилось ли чего-нибудь с больным, что ее
вызывает Григорий?
Оказалось, что Стольников сам послал Григория к Танюше и просил ее
прийти.
Он был сегодня прост, только как бы смущен.
- Очень по вас соскучился, решил побеспокоить. Я все один.
- Ну, конечно, Александр Игнатьевич. Я и сама зашла бы, но я не знала,
хотите ли вы видеть... У Стольникова засмеялись глаза:
- Ведь вас, Танюша, всегда хорошо, только сам я не всегда в хорошем
состоянии, чтобы принимать гостей. А вот сегодня ничего, дышу.
Она все-таки не знала, о чем говорить.
- Книг вам нужно принести? Я захватила с собой, но не знаю, интересно
ли вам это.
Он поблагодарил, потом сказал:
- Вы меня не занимайте разговором, Танюша. Мне просто посмотреть на вас
хотелось. Вот вы какая растете, красивая, славная. Только вот время сейчас
тяжелое.
Она рассказала про разные домашние заботы, про то, как у Эдуарда
Львовича реквизировали рояль, как бедный едва не помешался, как она была с
Дуняшей в Совдепе, где комендантом служит Дуняшин брат. Старалась не терять
нити рассказа и все время видела глаза Стольникова, сегодня такие простые и
ласковые, не отрывавшиеся от ее лица. И Танюша даже увлеклась своими
рассказами.
Иногда входил Григорий и тоже смотрел на нее ласково. Ее он давно
одобрил: навещает инвалида, все же легче ему. Настоящая и хорошая барышня.
В паузе Стольников сказал:
- Я вам письмо писал, Танюша, длинное. Не послал, потому что теперь не
надо. В письме рассказывал про себя больше. Кому-нибудь рассказать нужно,
кому же? Вам легче, и поняли бы меня лучше.
Танюша молчала.
- Я там писал про свои ощущения. Мир для меня сейчас совсем особенный,
не как для других. Как бы посторонний мир. Иной раз злобствую сильно, а
иногда примиряюсь. Иначе бы жить уж совсем, совсем невозможно. Вот и писал
вам. И о себе - это по слабости своей, конечно,- и о вас. Как бы
благословляя вас на жизнь. Ведь это ничего, Танюша?
- Ну, господи, конечно же.
- Вот. Вы не смущайтесь, я вам скажу... я вас очень люблю, так, знаете,
по-хорошему. Ведь и букашке, то есть, как бы это сказать, ведь и такому...
ну... не совсем человеку, вот как мне, тоже хочется чувствовать, что-нибудь
в сердце своем ласкать. Я ваше имя ласкаю, Танюша. Вы простите. Это я себе
для прицепки к жизни придумал.
Оба помолчали, потом он опять продолжал:
- Да... По старым воспоминаниям. Я не очень воспоминаний чуждаюсь.
Кусочками прошлого все же можно иногда жить...
Какой сегодня необыкновенный Стольников. И как он может говорить так
просто. И как это странно.
- Вот. И знаете, Танюша... какое у вас имя славное... знаете, может
быть, мир-то человеческий, все эти события, и личные радости, и всякие
горести,- все это слишком переоценено, а в сущности, все это сводится к
немногому. Ну, ко сну, например. Сон - счастье, и всем равно доступен. Или к
радостной минуте полного освобождения - к смерти.
- Не нужно, Александр Игнатьевич.
- Ах, нет, Танюша, я ведь не о печальном. Это так, философски. Не
подумайте, что я хочу плакаться на судьбу мою... поистине горемычную. Я
совсем о другом сейчас. Тол