Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Неторопливое солнце
Поэма
---------------------------------------------------------------------
Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 2
Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
И здесь, где плескалось море внизу, а вверху сзади стояли горы, где
кипарисы купались в голубом зное и розовые тропинки вились по сожженным
соломенно-желтым скатам, - и здесь, как везде, каменщики пили больше, чем
плотники, кузнецы больше, чем каменщики, слесаря больше, чем кузнецы, больше
же всех пили печники и штукатуры.
Бог знает, может быть, в извести и глине, в белой и желтой земле,
заложено какое-нибудь неизвестное пьяное бродило, и от одного вида их
неудержимо тянет простого, близкого земле человека к вину - только найти
трезвого печника было невозможно.
Шесть раз ходил в городок с дачи Пикулина дворник Назар - нужно было
поправить плиту на кухне, - печники пили. И когда попался, наконец, рано
утром хромой Федор, неизвестно где и как проведший ночь, но теперь почти
свежий и способный к работе, Назар неотступно стоял перед ним, пока не
убедил пойти на дачу.
- Да ведь в гору! - думал увильнуть Федор.
- Ну что ж? Далеко?.. Ах ты ж, господи!.. Я, когда работал, обыденкой
за десять верст ходил.
- Нога у меня!.. Видишь, нога хромая.
- Ну что ж, нога! Я раз ногу-то в кровь растер, а за сколько верст
ходил! Не пойдешь - не поешь... Вон сторожка в лесу, видишь? Семнадцать
верст ходу, а по черной работе и там бывал.
- Бывал - бывал... Везде он бывал... А я и в Ерусалиме бывал, пуп земли
видал и прикладывался.
Федор - бородатый, рыжий, нос огромный, вверху костяной, внизу сизый;
глаза - серые щелки; картуз внахлобучку, без полей, задряпанный, вытертый;
волосы старые, дьячковские; фартук - из грязи, сала, холстины, глины,
извести и смолы; штаны - сорока цветов. Говорит басом: шея с огромным
кадыком, - должно быть, смолоду хорошо пел и теперь поет, когда сильно пьян.
Голову любит подбрасывать бодро, и когда говорит, то сразу всем телом: и
глазами, и шеей, и длинным носом, и бородою, и даже хромой ногой. А Назар -
молодой еще, но какой-то весь свалявшийся, залежалый, как сухой веник:
хочется подержать его в кипятке, распарить. Скулы у него торчат, усы
белесые, еле видные, бороды нет - не растет; бровями все время озабоченно
думает.
Городок весь каменный и черепичный, - совсем маленький: одна церковь,
две мечети. На раскаленной набережной, забранной от моря бетонной стеной,
сгрудились мелкие лавчонки.
- Хочешь воды зельтельской? - спрашивает сурово Федор Назара. - Ежели
хочешь, на, пей. - И сам цедит в стакан из сифона и бросает на прилавок две
копейки. Старый лавочник Мустафа сидит, смотрит, курит трубку; зачем
подыматься ему, когда и без него все найдут! Самое трудное у него - отрезать
халвы сколько надо; но многие и это делают хорошо.
Медленно проходит мимо страшно тучная дама, вся в белом и под белым
зонтиком с кружевом. От зонтика на серой мостовой синеватая тень с маленьким
золотым зайчиком в середине: должно быть, зонтик дырявый. Остановился чей-то
сильный рыжий сеттер над самой бетонной стеной, четко врезался в синеву моря
и задумчиво смотрит, а в море белые чайки, точно их припаяло к воде,
качаются вместе с рябью, а дальше - идут не идут возле самого горизонта два,
три, четыре баркаса-парусника и совсем выпадает - еле держит глаз - пароход.
На перевал к даче идти тяжело. Тропинка взбирается на него хитрыми
изворотами по сыпучему шиферу, и снизу вид у нее, как у балованной гончей на
охоте.
- Как это - не понимаю я этих людей! - ворчит Федор. - Что теперь,
зима? Непременно тебе плиту? На дворе готовить не можешь? Эх, народ нежный!
И несколько раз садится он отдыхать и потирает с большой любовью
отвердевшее колено.
- Ведь это я ее как? - говорит Назару. - Я ее простым манером сломал: с
лестницы спускался - вот от базара сейчас к речке лестница вниз - был
немного тово, а дожжик шел, и ступеньки... они, стало быть, камень,
склизкие, - упал, и, значит, самый хрящик в коленке хрясь - пополам!..
Сказал доктор в нашей больнице: серебряными нитками сшивать. Ну, таким
манером тут они только не могут, а надо в настоящую ехать, в губернскую, там
зашьют. Там бы зашили, а? Там бы это - пус-стяк! А только туда ехать -
мелочи нет.
- Пьянство нашего брата губит. Это все равно - чистый яд.
- Говорю тебе: лестница каменная, склизкая и дожжик шел... Пьянство!
Что ж я до этого так никогда и не пил? Обдумай умом.
На перевале, откуда до дачи Пикулина двести - триста шагов, Назар
вспоминает вдруг, что ведет Федора так, как поймал на улице, - с голыми
руками. Хорошо, конечно, и так, но лучше бы с печным снарядом.
Назар серчает.
- У тебя голова есть?.. Есть или нет ее вовсе, головы?
- Есть. У меня все есть, я вот только на ногу спорчен, а то я, брат,
еще иному старику та-ак могу показать...
- А понятия в тебе нет, в голове!.. Что ж ты пошел, а струменту не
взял?
- А у нас какой струмент? Молоток, гельм да сокол - и весь струмент.
Милой! Долго его взять, скажи, ежель очень умный? Сходить только надо, - ну,
конечно, мне от моей хромоты...
- Схо-дить! Ты когда пришел, - сиди. Он, струмент, у тебя где? На
квартере?
- Зачем? На квартере - там ничего нет. Где работал, стало быть, там.
Вот у Николая Иваныча беседки белил...
- Ты уж сиди, ты скажи только где, - схожу сам. Эх, народ!
- Куда ж ты сходишь, когда его найти надо, что к чему? Он ведь у меня
не в одном месте, струмент.
- Шут хромой! У Николая Иваныча - сказал?
- Там я действительно беседки белил - там, значит, кисть с ведеркой,
гельма нет. А гельм, это лопаточка наша называемая, гельм с соколом -
почитай что он у Курт-Али в саду. Сокол, он, положим, без надобности, только
полутерок взять да вот еще грохот, глину сеять.
- Значит, его у Курт-Али взять?
- У Курт-Али зачем? Там грохота нет. Грохот, он... кажись, я его у
докторши оставил... Вот у этой, как ее, черт?.. Зубная она, в очках ходит...
Вот она еще околь этого... грек такой черный, печку я там поправлял. Да
сбоку на базаре, как снизка от аптеки иттить, - третья лавка... Третья или
она - четвертая...
- Что это ты совсем вроде полоумного стал, как бочка сухая, а?
- Совсем как бочка. Верно.
- Весь рассыпался, клепок не соберешь... Голова-то у тебя есть?
Когда уходит Назар в городок за печным инструментом, Федор выразительно
подмигивает ему и щелкает себя пальцем пониже скулы.
Спереди горы лиловые, сзади, за перевалом, - зеленые, - буковый лес. В
этом лесу видны просеки, отдельные буки, дымок костра, - так это все близко,
мягко и кудряво, а горы спереди сами как длинный дым, уходящий в море
клубами. Внизу городок. Отсюда, сверху, Федор отличает ясно: рыбацкий
ресторан Николая Иваныча около моста, ветлы над речкой, каменные ряды на
базаре, и сад Курт-Али, и купальни. Городок густо облепил бугор, и на самой
вышке бугра встала старинная генуэзская башня, серая, круглая, с
обвалившимся краем. Все это, если сощурить глаза, похоже отсюда на большой
пестрый волчок, с очень удобной ручкой. А дальше от города по речной долине
легли темные виноградники и сады, расчерченные дорогами, плетнями, высокими
тополями с сухими верхушками, иссиня-черными столетними кипарисами, сараями.
От подъема в гору Федор устал. Картуза он не снимает - так привык к
нему, точно это волосы, и спит в картузе, - но хорошо, что потное под мокрой
рубашкой, ноющее тело щекочет низовой ветер.
Вон мелькнул синей рубахой на изгибе тропинки внизу Назар, а скоро
опять мелькает: входит в улицу, явно спеша. "Колготной!" - говорит о нем
вслух Федор, крутя головою, и губы вытягивает трубой. Сбоку дача Пикулина;
видно около кухни длинную бабу с ребенком на руках, но туда не хочет идти
Федор. Кругом дачи - чужая земля, по ней бродят тонкомордые коровы; трава
давно высохла, - обгрызают кусты, влажно сопят, тяжко дышат большими
животами. Появляется вдруг осторожный, как мышонок, белый маленький
мальчишка, смотрит из-за куста синим глазом, потом вдруг молча со всех ног
отбегает прочь; с ним корноухий серый щенок: остановился, тявкнул, покатился
пухлым шариком, наткнулся на кочку, перекинулся на спину, остановился,
тявкнул, покатился опять.
На самой ближней из лиловых гор, если присмотреться пристальней, можно
различить красноватые огромные щербатые скалы с синими тенями; внизу под
ними каменный обвал, когда-то засыпавший деревню. Теперь эта деревня правее,
ближе к морю, а ниже ее вся гора разрисована, точно нарочно, шершаво
обведенными пятнами; больше желто-белесых - это спелая пшеница; скоро начнут
ее жать. А еще правее, еще ближе к морю, в сине-розовом мреют белые точки:
это тоже деревня - Куру-Узень. Но от солнца сплошного все струится, и
движется, и тает. Посвистывают иванчики на кустах, а слева слышно, как
стучат тяжелые арбы на белом шоссе.
И можно сидеть здесь долго, очень долго и ни о чем не думать: можно
просто смотреть, слушать, курить крепкую махорку, кашлять, и опять слушать,
и опять смотреть.
Когда приносит, наконец, сердитый Назар гельм, и грохот, и кисть с
белым ведерком, солнце стоит уже высоко: десятый час.
Такое славное море, голубое, с нежными жилками. Горы веселые. Дует
несильный упругий ветер с гор: хорошо, не жарко.
Зиновья, лобастая, длинная, желтая синеглазая баба, Назарова жена,
качает на руках сынишку Ванятку и вспоминает вдруг:
- Зайчонок вчера вот это место сидел - серенький, цыбулястый, до чего
чудной!.. Я это из дверей вышла, он как уши торчмя, как стрякнет! В балку
кубарем... и-и чудной!
И тут же кстати вспоминает еще о деревенском зайчонке, прежнем, своем,
орловском:
- Я раз овес вязала, зайчонка нашла, моло-оденький, прямо мягкий, как
мыша! Вот, право, ей-богу, испугалась как! Так и закатала его в сноп, он
спал, должно не слыхал. Связали мы ему, бабы, ноги задние горохом, плетью,
чтоб не убег, а он ишь убег: перегрыз зубами завязку эту нашу да убег. Вот
тоже чудной какой был, ногастый да серый!..
Говорит радостно, спеша, точно давно ждала этого случая, и Федор
отлично понимает, как ей надо ответить:
- Вот и видно сразу, что бабы: нашли чем зайца связать - заячьим
кушаньем... Народ вострый!
В стороне от дачи за колючей проволокой ограды на общественной земле,
где растет мелкий карагач, ежегодно объедаемый скотом, два турка в ярких
фесках распялили силок и ловят на жука-скрипача сорокопута. Бог знает, зачем
им сорокопут. От невысоких мимоз около дачи легли талые перистые кружевные
тени. Мимозы цветут теперь розовым пухом и сладко пахнут. Сухой Назар
окапывает их киркой и штыковой лопатой, хекает и сопит. Может быть, нужно
окапывать их, может быть, нет, но скуластое белобрысое лицо его в крупном
поту. Сквозь жадные до простора длинные ветки мимоз море кажется невиданно
голубым. Благолепие и радость. Что же это топчет ожесточенно ногой и лопатой
Назар?
- Страсть не люблю их, вредных: широконожка! - говорит он Федору. А
Федор тут же, - протирает сыроватую глину через грохот.
- За что ты ее? Не нравится тебе костюм ихний?
- Страсть не люблю!
- Гм... Так она, кажется, ничего себе... И ножки желтые.
- Вредная! Глянь-ка, вертится, как змей! А? Значит, у ней какая-нибудь
гадость на уме, а то зачем ей, как змею?.. Ишь пополам посек, а она все свою
злость точит... во-от!
И потом опять копает Назар, хекает и сопит. Кажется, что ему просто
хочется выкопать еще сороконожку и раздавить, а мимозы окапывать не нужно. И
когда пропотеет все лицо его насквозь, он, наклоняясь, вытирает его рукавом
синей рубахи в сгибе левого локтя, где она чище, и потом копает опять.
Заиграла шарманка внизу у моря, где дачи гуще. Эти дачи внизу
выбиваются наружу из тугой смоляной зелени то куском белой стены с
двумя-тремя окнами и балконом, то красным, то серым пятном крыши, и вместе с
запахом нижней зелени, расплавляясь в солнечном воздухе, доплывают сюда
звуки шарманки. Здесь они не режут уха, здесь они согласованы с небом,
морем, цикадами. Но Зиновье хочется, чтобы трещало, звенело, рыдало около
нее. У нее такие стремящиеся вниз текучие, жадные глаза, когда поспешно идет
она к проволоке своей ограды с пушистым, как утенок, Ваняткой на руках.
- Ах, до крайности хорошо как играет!.. Кабы не Ванятка да не обед
готовить, побежала б я туда сломя голову!
И еще делает два-три порывистых шага; различает еще и гулкий бубен.
- А в бубен как!.. Ишь!.. Ишь ты!.. Ишь!..
Может быть, хочется ей повертеться под музыку, пощелкать пальцами,
похлопать в ладоши, положить какому-то новому голову на плечо, - мечтательна
молодая женская душа. Стоит Зиновья, худая, длинная, восхищенная, смотрит
назад, на сухого Назара, смотрит вперед, на нижние дачи, где шарманка,
прижимает крепко Ванятку - и на глазах у нее почему-то слезы.
И когда откуда-то из божьего мира вокруг прибегает шестилетний Фанаска,
старший Назаров сын, за куском черного хлеба, чтобы опять поспешно уйти и
раствориться в божьем мире, - Назар встречает его:
- Ты что же это, бегоулец, все бы тебе шататься беспутя? Нет дома
посидеть?.. А за ухи хочешь?
"Бегоулец" - белоголовый, волосы на затылке торчком, от солнца выцвели,
нос облупился, глаза, как у матери, голубые, глядят исподлобья.
- Муравья видишь? Он тебе со всего берет взятку: хоть ему цветок, хоть
труп палый... Вот у него учись, у муравья.
Фанаска слушает и молчит. На муравьев он смотрит, и даже один залез на
его босую и крепкую, красную, как сосновый сучок, ногу: Фанаска стряхнул его
другой ногой, почесался, оглянулся, тоскливо погрыз кулак, - видно, что ему
очень скучно.
- Ты как это трудиться не хочешь? - не отстает Назар. - Ты у меня
трудись смотри, а то на декох посажу.
С весны начал было Назар учить Фанаску буквам, но Фанаска все
удивлялся, почему "а", почему "бе"... "Бе, - повторял он вслед за отцом, -
гы-гы... бе!" Потом азбука приводила его в непобедимый ужас, и только брался
за нее Назар, Фанаска стремительно бросался вон из кухни, забивался в гущину
виноградника, пропадал. Пришлось отложить до зимы, но пока должен он был
полоть траву цапкой, ходить за водой в бассейн, обирать гусениц с маленьких
яблонь-карликов и многое еще. А кругом в божьем мире было столько
удивительных вещей. Захотел идти направо - ступай направо, захотел идти
налево - иди налево; везде хлопочут жуки, рыщут ящерицы, подлетывают с
треском кузнечики с красными крыльями; Фанаска ловит их, держит за голову,
говорит нараспев:
Кузнец-кузнец, дай деготьку,
А то гол'ву оторву!
И кузнец боится и дает. Или снимет зеленого червяка с листа и внушает:
Червяк-червяк, дай п'утину,
Червяк-червяк, дай п'утину...
И червяк дает паутину. Так все кругом понимает Фанаску и живет с ним в
ладу.
На одном кусту боярышника - каждый день приходит смотреть Фанаска -
"зябриково" гнездо: четыре зеленых яичка; а то есть такая балка, в ней
"дохлая барашковая голова с рогами"... Иногда он говорит об этом шепотом
матери, чтоб и она знала.
От кухни недалеко разбросался мелкий дубнячок. Корни у него
тысячелетние, и все время, год за годом, упорно выбегает из них толпа
сочнейших веток с крупными листьями, твердыми и блестящими, точно из
лакированной зеленой кожи.
Назар смотрит упорно на этот дубнячок и говорит строго Фанаске:
- Сейчас принеси топор поди: повырубать надо. И всегда, кроме этого, от
этих кустов - вша.
Новые дома среди старых пушистых деревьев или среди серых потресканных
скал - до чего они нестерпимы для глаз, и как хороши в такой обстановке
дома, над которыми не спеша поработало солнце: стерло лоск штукатурки,
отодрало масляную краску с дерева балконов, с железа водосточных труб,
приобщило к природному, своему, обняло по-родному, усыновило.
Дача Пикулина новая - только весной закончили, - так и блестит вся
свежими красками. Дачников здесь нет: далеко от города, высоко, трудно
подниматься. Хозяина тоже нет пока, - приедет осенью; один Назар.
Но солнце, вечный хозяин земли, знает на земле каждую пядь; и осенью
придется Назару объяснять Пикулину, отчего это по крыше поперек прошли
частые белые полосы.
- Это от застоя, ваше превосходительство, - скажет Назар,
подобострастно шевеля бровями, - застой росы такой: ночью краску выест, а
днем еще хужей: жара. Кроме этого, соль морская.
- Со-оль?
- Так точно, соль вредная. Уж крышу здесь неминуючи через год опять
красить.
И Пикулин, старик исправник, коллежский советник, горбоносый, с
висячими красными бритыми щеками, покачает головою и скажет сочно:
- Р-рас-ход!
Разметал Федор весь плохо слепленный дымоход плиты, наворочал на полу
груду закопченных кирпичей, пропитал всю кухню гарью и сажей, набил себе в
бороду черных хлопьев, накурил крепчайшей махоркой, возился над глиной, весь
дымный, занял собою всю кухню, выгнал Зиновью с Ваняткой на солнце к
порогу...
Горел возле самого порога маленький, шипучий, мокрый на вид огонек;
кипятилась вода в котелке; ползал пушистый Ванятка; чистила Зиновья мелкую
камсу, слушала Федора.
А Федор говорит все время, не уставая, обо всем, о чем угодно. Увидит
Пукета, Фанаскина щенка из татарских овчарок, у которого Назар для злости
обрезал уши, говорит о собаках:
- Уж ежель держать собаку, так держать собаку, чтоб была она собакой, а
не так... Чтоб она днем - на цепе, ночью - чтоб она спущена и к дому свому
чтоб а ни-ни, ни боже мой, никого, чтоб духу-звания близко не допускать... У
нас, когда я был еще маленький, две собаки на дворе были: одна... да нет,
обе они здоровущие, - вот такие телята. Ну, одна только глупая, вот как
человек глупый все мелет, все мелет, и эта своим чередом: все лает, все
лает, - и внимания на нее никто не обращает, все бесперечь брешет... А
другой зато был - он молчок, о-он лежит себе, брат, посмотрит глазом, одним
ухом прослушает, опять будто его в сон клонит; а ворота у нас далеко от
дома, шагов двести, а то и больше; хрясть там кто-нибудь ночью - он рот
разинет: ам!! - ну, тут уж вставай, раз его голос услыхали, живым духом
вставай, иди: он попустому молоть не будет.
Увидит ли, села на окно синица и тут же с испуганным свистом дала
стречка, заговорит о синице, мимоходом передразнив кого-то:
- "Э-э, знаком, большой птица, нехороший, оно - вор, называемый синиц,
- говядину клевал, порвал, - э-э, вор!.." И не думай, что шутки. У меня дядя
по свиной части, свиней скупали на туши. И вот ведь туши свиные, скажем, - у
нас их как освежуют, опалят, оскоблют, - в холке разрез такой разрезают -
сколь жирна, показать, стало быть, какой толщины сало, - и в клеть на
крюк... И вот ты от соседа не стереги, от соседской собаки не стереги, а за
синицей смотри да смотри. Она, синица, невеликая вещь, а на холку сядет, как
начнет раскомаривать, - как крыса оборвет!.. Большую шкоду делает. Продавать
потом тушу повези - страм! Всякому в глаза кидается: каким манером это
могло? Или это зверь, или это пес?.. А этому зверю всей долины - без
четверти вершок... "Такой большой птица - вор!.."
И тут же вспоминает кстати Федор:
- Я ведь и сам резник был, да еще какой я резник был знаменитый - по
восемнадцать овец в день разделывал!.. Была у меня такая сила, что в селе
нашем - не шути селом нашим: две церкви, - ну, известно уж, у нас кулачки -
на какую я стену встал, та и гонит... У меня рука очень жесткая, - попробуй,
возьми своей рукой... Мне, ежель скотина девять-десять пудов, - никаких мне
помощников не надо: за рога, на колени, р-раз ее в горловой позвонок, и без
последствий... Свинья ежель пудов четырех, тоже я все один.
Увидит мелкую рыбешку камсу в руках у Зиновьи, говорит о рыбе:
- Какая здесь на рыбу дороговизть, лобан свежий ребятишки носят -
вынь-положь восемь гривен за штуку, а в этой штуке весу - только кота
накормить... В Петровском, на Кавказе, я на службе служил - вот где рыба
нипочем: сорок копеек пуд - сазан, щука, какую хочешь!.. Куда вместо мяса
нам это заменяло, да без мослов, почитай, выходит вес чистый. Так у нас за
великий пост экономии столько загнали, - цельную Пасху пьянством занимались.
На море видно, как турки - большая артель, человек тридцать - близко от
берега, укрепив в воде столбы, растянули прямоугольником огромную красную
сеть на кефаль; на столбах устроили сторожевые вышки, сидят на них по двое,
по трое - следят за стаями. На берегу у них дюжина лодок, косые палатки,
какой-то скарб... А ближе к городу - цветные кабинки на синеватом пляже, и
купальщики, и столько лениво лежащих на песке, и кто-то катается на двух
яликах вперегонку - все прозрачное, легкое, голубое... Но каждый день это, к
этому привыкла Зиновья, а Федор говорит о своем:
- Я Моршанского уезду... Город Моршанский знаешь? Не знаешь, а у нас
там собор знаменитый. Собор у нас там - вы-со-та!.. Его ведь выше Ивана
Великого купцы наши умудрили возвесть; туды-сюды - хвать, запрещение: выше
Ивана Великого не смей!.. Так его и сгадили весь план: купол обкорнали весь,
и венциальные окна - ни к чему по четыре с половиной аршина, а их по
двенадцати надо было аршинов: четыре сажня, ты то пойми!.. У нас дьякон там
был, Краснопевцев, - как хватит "Многая лета", так и стекла вон. Ну,
конечно, во всю силу голоса ему воспрещали... Из себя страсть какой видный,
грива - во-о!.. И, бывалыча, всегда он пьян: купечество - всякому лестно,
как такого дьякона не угостить?.. Побыл у нас год, а его к архиерею, побыл у
архиерея год, а его в святейший синод требуют... Теперь небось такой шишкой
стал, - сзаду богу намолишься.
Рассказал о дьяконе, - пошли монахи, потом какой-то помещик Можаров,
потом казачьи лошади...
И к тому времени, как подошел потный Назар к кухне, Федор сидел уже на
пороге, рядом с Зиновьей, Ваняткой и огоньком, и говорил мирно о кладах:
- Чабан один барашку пас... На дудочке себе играет на кургане, - это
под самой Керчью, Золотая гора называется; сидит, - и сидеть ему очень
удобно на плите на такой - каменная плита, гладкая; сидит раз, а тут,
значит, дожжем ее подмыло, не очень уж она плотно к земле припавши; бу-ултых
он с ней в яму, - скрозь земь провалился, пропал. Ищут-поищут хозявы чабана
- барашка есть, а чабан пропал. Что за оказия, чабана нет? Барашка - вся
чисто целая, а его и духу-звания нет. Вот другого наняли. А барашка, - где
ее стан, она привычная, прет средь дня на Золотую гору, одна к одной
головами, в круг, как ей обыкновение... Только этот новый подходит - голос
человечий. Откуда это из ямы голос человечий подается? "Ты кто там?" -
"Чабан". - "Как туда попал?" - "То-се". Бежит новый к своим хозявам-грекам:
вон, где он проявился, - сквозь землю провалился, шабаш! Те - хитрые -
веревки, лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере - два гроба, а возле -
колодец, цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота... Со скольких это
годов - никто не знает. Ну, конечно, кувшины такие старинные, золото,
серебро. Вот какие, значит, вещи подходящие - это они, греки, себе обшарили
все: пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать... А сами в Керчи
домов себе понакупили двухэтажных.
- Да, говорится, - двухэтажный, а заместо того - бумажный, - вставляет
Назар.
- Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую
собирают, просевают: монетки находят золотые. А то есть такие турки, - чем
занимаются, никому это неизвестно, а небось богато живут: со щупами ходят.
Как день, они щупы в руки - палки такие вострые - и идут, по горе ходят,
так, будто прогулка это у них, а сами хитро землю щупают: может, где
подастся поглубже. Подалась - вот и готово дело: заметку поставят, ночью
кирки на плечи, гайда на это место... Мало находят, что ли? А не хочешь, -
тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна
ваза золотая - полнехонька с золотом, другая серебряная - с серебром полна.
Не скажу, что она раньше того бедная была: по двадцати тысячев на трех
сыновей положила, а как эти вазы еще - так она на дочь - со-рок тысячев!..
Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: "Вот
дом приставский (взял под залог три тысячи, а отдавать - наворовать не
поспел), вот этот дом, а при доме сад (хороший, четь десятины!) - вам с
мужем, корову куплю вам, - живите". А она, стерва... в нашем быту гнуться
надо, а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не
помирились, - она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за
хвост на улицу... Вот почему у нас бедность.
- Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?
- Как нет? Здесь нет, - в Керчи есть. С другим печником живет, - вот
уж, почитай, лет пятнадцать она с ним... Я в это дело не вникаю: хочет он с
нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, - ну, и живи.
И подмигивает Федор одним глазом.
- Ты что это мне все про клады? - сурово спрашивает Назар.
- Что?.. Думаешь - не бывает?.. Э-э, брат!
- Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет...
Поспешай.
Удивляется Федор:
- От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь
дело пустынное, ровное... Раньше таким бы манером...
- Клад - вот он клад! - с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. -
Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты
только на людей не тянись, не нагоняй лени - вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!
Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди
серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить
водки.
- Поднеси-ка мне рюмочку, - подмигивая, примирительно тихо говорит он
Назару. - И ежели две, то еще того лучше... И, может, есть у тебя огурец
малосольный закусить.
Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь
подобранный, легкий, другой - носатый, колченогий, сильно обработанный
долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат;
кладет кирпич "на кантик" - ложится "на плац".
Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку,
морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то
время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в
подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному.
Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.
Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано
знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит
сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится,
никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите
голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что
влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто - такой-то: пусть
будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон
другой, вон третий, точно в другом мире - так далеко, как лебеди белые,
белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: "Эй, кораблики!" Громче
кричите: "Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?" Пусть они выплыли
из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем
неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные...
Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля... "Эй,
кораблики!"
Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени
так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала
муха.
И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые
павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками
беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых
рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало
длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти
в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью
толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных
ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
- Положили прямо на глину бетон, ах, гады, - ковыряя ногтем трещину,
говорил Зиновье Назар. - А для бетону глина - да это же чистый яд!
И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за
секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать,
Фанаска спрашивает удивленно: "На кой?" - и осторожно подымает ветку.
Эти часы - третий, четвертый, пятый - душны даже здесь в саду, на
перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным,
желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко,
где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с
довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в
них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: "Кши, окаянная сила!" Скворцы
улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый
желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко
грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля - и
тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар
пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела,
повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше
всего.
Утром солнце шире, к вечеру - уже. Брызнувшее по всему небу с утра - к
вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно,
солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят
по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с
крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой
кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около
дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего
водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть,
как работает печник, и все находилось для них другое дело.
Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни - полить помидоры на
грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда,
почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на
Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот
же, и та же борода - путаный лес, но как будто ему лет на десять больше:
что-то отняла у него на время земля.
- Ты ж явился сюда зачем? - возмущенно кричит Назар. - Спать? Ты спать?
- и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом
жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.
Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой
миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к
закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за
кисетом.
- Да-а... Это я поспал... Таким манером, - я ведь эту ночь допоздна
кружил... - И улыбается, подмигивая красным глазом.
- Ты мне что это: кружил?!. Это - не касается! Как ты мне сказал,
сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня
кончишь?
Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из
кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:
- Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить - одна ведь ей цена:
плита. Придет время - и кончу.
- Ты что же это за босяк за такой? - наседает Назар. - Как сам на себя
не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди... Босяк!..
А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:
- Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя - страсть
колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо
мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу - работаю,
хочу я - сплю: как мне хочется... Почему ж это ты такой колготной?
- Ты к делу приставлен - значит, нужно тебе свое дело исполнять! -
кричит Назар. - Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!
- Гм... Стало быть, после всего этого должен я увойти, - говорит Федор.
Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные,
местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он
подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую
ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше
вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы
упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит,
весь красный, и трудно дышит.
- Ты сейчас же у меня иди и кончай! - кричит Назар.
- Нет, я увойду, - говорит Федор.
Фанаска прибегает снизу и широко смотрит, и корноухий Пукет, ничего не
желая понимать, игриво старается укусить его за пятку. Подымается сюда и
тонкая Зиновья, голова к голове с пухлым, белым Ваняткой, и от больших на
худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в глазах Федора, и непременно
уж хочется быть удалым и щедрым.
- Увойду! - повторяет он. - Как ты тут так надо мной озоруешь - эге-ге,
брат! - поищи других.
Он подбрасывает голову, одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча
прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.
- Как же ты это делать смеешь? - озадачен Назар.
- Так и смею.
- Ну, ты ж с меня денег своих...
- А подавись деньгами! - лихо вставляет Федор.
Если бы Зиновья подошла к нему ближе, что-нибудь сказала Назару,
что-нибудь сказала ему, может быть, он и остался бы и сложил бы боров, но
Зиновья недоуменно глядит и молчит.
И идет Федор к Пикулинской калитке - пьяный и старый, сутулый и хромой,
грешный и гордый.
Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки: это
солнце заходит за горы.
Солнце здесь подымается из-за моря и потому очень рано - ничто ему не
мешает, а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов,
а уж подходит солнечная река к буковой плотине. Горы ощетинились этими
редкими буками, как кабаньи спины, и теперь каждый сук отчетливо черен,
точно почернел от святого страха, переплескивает через плотину солнце,
кажется, медленно гнет буки, тончит сучья, глотает листья, - свергается
куда-то вниз, не видно куда.
А по скатам, в неглубоких балках уже начинают мягко стелиться
остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся
по круглым дубовым кустам вблизи, по серым круглым, как притаившиеся ежи,
шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в
них все задумается, станет свежее дышать.
Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда
бы им все было видно. Это их час. Как только солнце переплескивает за горы,
они кричат что-то, ужасно волнуясь, что именно - неизвестно. Они
косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают
и не знают конца, кончают и забывают начало, и подпрыгивают выше, и
вздергивают хвостами. Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу,
если бы не мешало волнение. Потом, когда исчезнет последний луч и только
странной формы облака подымутся над горами, огненные и золотые, - дрозды
станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут - замолчат дрозды.
Начинают расходиться с перевала коровы, воровато обгрызая на ходу
кусты. Теперь Федор видит, что они - стадо, что есть у них пастух,
выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет
от них вечерним парным молоком и хлевом.
Вспугнутая стадом, пролетает низко над землею из куста в куст
головастая, косокрылая, слепая птица: это сплюшка. Стемнеет - и начнет она
ввертывать в ночь, как тугой буравчик, нестерпимо жалостное сплю-ю...
плю-ю... тлю-ю...
Городок - в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски
крикливо, что глаза колет; пять минут погорит - погаснет.
По морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка - вот-вот
позолотеет сразу все море. Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым,
осядет ниже. А потом и небо на горизонте станет тяжелее его: пепельное и
лиловое, а море выкатится из этого неба, как огромнейший круглый глаз,
широко изумленный. Потом успокоится глаз, и придут часы долгой прохлады,
тонкой темноты, воспоминаний, недомолвок, грусти и странных мечтаний, и
сказок, и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря
подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.
Федор идет вниз с перевала, осторожно выставляя хромую ногу, идет
долго, иногда сердито бормочет и трясет бородой. И когда проходит уже
половину спуска, вспоминает, что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а
гельм захватил только потому, что нечаянно сунул его за фартук, когда
ложился спать. Если бы оставил где-нибудь в городе - к этому он привык, но
идти сюда - далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь,
потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет - тот сходит.
1911 г.
Неторопливое солнце. Впервые напечатано в "Современном мире" Э 12 за
1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. "Мысль" с датой:
"Ноябрь 1911 г.". В собрании сочинений изд. "Художественная литература"
(1955-1956 гг.) автор дал "Неторопливому солнцу" подзаголовок: "Поэма".
Печатается по этому изданию, том второй.
H.M.Любимов
Last-modified: Tue, 03 Dec 2002 18:53:02 GMT