хонцев, никого нету.-- печально улыбнувшись, развел он
руками.-- Едем к постоялым дворам!
Уже затемно, намотавшись по дымным и грязным кружа-лищам, навидавшись
человеческого срама и наслушавшись ругани, но так ничего и не прознав,
усталые, голодные Фотинка с Огарием зашли на огонек в какой-то кабачишко у
самого внутреннего вала, что назывался по-здешнему "цари-ковой горой".
В отличие от других притонов, в этой полутемной кабацкой избе на
удивление было тихо и пусто: лишь за длинным столом, привалившись друг к
другу, похрапывали три пьяных молоденьких казака, а наособицу -- в углу за
столом, заставленным глиняными кружками,-- всхлипывая, невнятно разговаривал
сам с собой рослый толстяк в богатом, но затрепанном, с полуоторванными
витыми шнурами кунтуше. Мерцал огонь в плошке, и мерцала на багровой щеке
толстяка рассольно-мутная слеза. Сокрушенный неведомой печалью, никого и
ничего не замечал несчастный пропойца.
Фотинка и Огарий смиренно сели в конце длинного стола у двери,
терпеливо ожидая, когда их заметит хозяин. Тот вскоре появился -- хмурый,
заморенный, обросший до глаз густым черным волосом. Нищенский вид
пришельцев, младенческий облик Огария и отрочески гладкое, пухлое лицо
Фотинки выдавали в них случайных гостей, но хозяин, видавший виды, привычно
поставил перед ними две кружки.
-- Не обессудь, добрый человек, ласково сказал, отодвигая кружки,
Огарий,-- вина не пьем. Нам бы горяченького поести, щец бы.
-- Щец! -- усмехнулся кабатчик.-- Я бы и сам их, ребятушки, похлебал,
да нету. Третий уж день баба щей не варит.
-- Что за притча?
-- Э, -- досадливо махнул рукой хозяин, не отвечая. Он все же пожалел
приблудных, в беззащитном простодушии которых нельзя было обмануться. --
Есть холодная говядина. Будете ли?
-- Давай!
Принеся еду и кувшин квасу, хозяин присел на лавку вплотную к Огарию;
захотелось выговориться. Зашептал горячо, кивнув в сторону толстяка:
-- Всему виной вон тот ляшский пан, провались он на месте. Из-за него
ныне сюда никто не ходит, вот ничего и не варим. Засел тут постылый,
наливается до непотребства, чуть хмель выйдет -- сызнова за горелку. И слова
поперек не молви, порубит! Полный разор!..
-- Кто ж он будет!
-- Неужто, не ведаете? Да то ж сам Меховецкий, что главным воеводой у
нашего царика в войске был.
-- И что?
-- Неугоден стал, прогнали его напрочь на войсковом круге. И днесь он в
окаянной опале. Никто с ним знаться не хочет. А кто бы и хотел -- страшится.
-- За какие же ковы ему такая немилость?
-- Эх, -- тяжело вздохнул неудачливый кабатчик. -- У проклятых ляхов
сам черт башку сломит. Попервости-то, слышь, в войске сплошь наш брат
крестьянин да казачки были, а литвы с ляхами -- малая кучка. И все бы ладно:
пан Меховецкий або кто иной воеводит, токмо бы царик от людишек не
отступился да, пришед в стольную, посулы свои исполнил. Не за панами,
вишь,-- за цариком шли. Да неужли ляхи свое упустят? Понаехало их к войску
без счету. И почали рядить, кто кого важнее, кому над кем стояти. Самым
резвым князек ихний Роман Ружинский оказался. Вот уж зверь-зверюга! Так
своих на Меховецкого натравил, что тот едва живым с круга ноги унес. Ца-рик
было вступился, а его и слушать не захотели: мол, в наше дело не мешайся.
Слышь, все по-ихнему повернулось. Царик-то ныне токмо заманка.
-- Грех на грехе! Лжа на лжи!
-- Покатилося колесо -- назад не воротити. Кто пытался -- на кол
угодил. А многие пустой верой тешатся. Слышь, вся боярская дума сюды
переметывается: Романовы, Салтыковы, Сицкие, Черкасские, князь Митрий
Трубецкой... Эва сколь! И патриарх Филарет тута же.
-- Федор Никитич Романов? -- не поверил Огарий.
-- Он самый и есть.
-- Признал царевича?
-- А пошто не признати, ежели сама царица Марина его признала? Правда,
упорна молва ходит...
Конский топот и громкие голоса на дворе оборвали разговор. От сильного
рывка настежь распахнулась дверь. По сторонам ее, вбежав в избу, истуканами
встали два рейтара. Вслед за ними мягко вступил на порог бледный плосколицый
служивый с цепкими настороженными глазами, а из-за его спины, путаясь в
широкополой бобровой шубе и пьяно икая, вывернулся всполошенным бесом
плюгавый, с птичьей вертлявой головкой коротышка. Увидев пана Меховецкого,
картаво закричал:
-- И вправду тут! Куды ему еще схорониться?!
Пан Меховецкий качнулся от этого резкого крика, поднял отуманенные
глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола
кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростертыми руками.
-- Матка бозка, мой царик! Як бога кохам, царик![12]
-- Все в руце моей,-- захорохорился коротышка, пытаясь подбочениться и
напустить на себя важность.-- Никто не смеет... Никто не смеет перечить!
Повелеваю: едем в палаты мои!..
-- Добже, добже! -- растроганно согласился пан Меховецкий.-- А як же
пани Марина?
-- Маринка, тьфу! Маринка сука! -- взвился царик, словно его прижгли
каленым железом.-- Не поминай о ней! Всяку ночь дьяволица повадилася блудить
с ротмистрами Ружинского...
-- Ружинского! -- Это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана
Меховецкого. -- Пся крев, Ружлнски! Злы пес!..
Неизвестно, сколько еще накалялись бы и ругали своих обидчиков два
приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твердо не потянул за рукав царика
и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
-- Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман
может пожаловать:
-- Замри, Биркин! -- судорожно дернул плечиком и топнул ногой царик.--
Пошто Ружинскому ко мне жаловати? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки
пишут, мое войско воюет, моя укохана кобета[13] блудит, а мы
будем пити. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем,
злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно
посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
-- Кого привечаешь?
-- Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие,-- низко кланяясь,
ответил хозяин.
-- Ой ли? -- засомневался плосколицый.-- Запри в клеть, наутро
проведаю. Сам держи язык за зубами.
-- Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам.
-- Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
-- А ты?
-- Отбрехаюся, не впервой.-- Хозяин помолчал, а затем, глядя не на
Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: --
Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издаля
сторожа услышат да и перехватят...
Ночь была звездная, белесая, ветреная. Пробираясь от избы к избе,
запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
-- Вот те, бабушка, и царик! -- весело проговорил Огарий.
-- А кабатчик-то, кабатчик-то ловок,-- смеялся Фотинка,-- с умыслом нас
остерег да и прибрал лошадок.
-- Что жалеть? Где найдешь, там и потеряешь,-- безмятежно махнул
короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.
Глава третья
Год 1609. Зима - весна
(Под Муромом. Нижний Новгород. Владимир)
1
После каленых крещенских морозов взыграли на своих резких
свистелках-рожках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по
логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белесо, закружили,
забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь,
поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого
Афанасия-ломоноса, до конца января.
Альябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы
приостановились в тридцати верстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь
Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав
соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни
были с заячий хвостик, а ночи -- долгими и без всякого сполоху: окрест
сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печный чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в
привычку. Все бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда
поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков.
Отправился и Кузьма с четверыми посадскими вкупе.
-- Не маловато ли нас, Минич? -- заопасался один из них, робковатый и
тщедушный Гаврюха.-- А ну как напоремся на лиходеев!
-- По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, -- успокоил его
все предусмотревший Кузьма.-- Да и кто, окромя нас, в такое время по округе
шастать будет? Супостаты давно уж нигде носу не кажут.
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По
ним белыми потоками струилась поземка. А на высоких застружистых уметах
радужно вспыхивала множеством мелких острых звездочек, слепила морозная
пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым
почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла,
оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из
десятка розвальней и волокуш.
Любое странствие для Кузьмы было в усладу. Легко дышалось ему в дороге,
ничто не сковывало и не томило, словно все худое оставалось позади, а
впереди ждало только хорошее. Вот и сейчас хоть и не забывались, а все же
как бы притуманивались неотвязные разладные думы последних дней.
Рачительный во всяком деле Кузьма никак не мог взять в толк, почему чем
дальше уходила от дома рать, тем меньше в ней оставалось согласия и
пристойности. Встав под начало Алябьева, он словно бы честно вступил в долю,
когда достоинство всех -- и его достоинство, а чья-то неправедность -- укор
каждому. На доброе дело поднялись и вершить его надо бы по-доброму. Однако
почем зря иные из дворян и детей боярских на всем пути утеснения чинят: жгут
и зорят, побивают и секут людишек, якобы все, кто на виду оказался,-- сплошь
воры и супостаты. Своих же мужиков из избенок на стужу выгоняют, последнюю
овечку отнять -- не позор. Глядя на начальных людей, некоторые стрельцы да
посадские тоже озоровать принялись. Ровно тати какие, валят на свои сани
всякое брошенное рухлядишко, а то и схватываются из-за неподеленной тряпицы.
Чем выше чин, тем больше тащит. Один из ловких стрелецких сотников возит за
собой кованые ворота от церковной ограды, куда как с добром! Обоз уж не от
воинского припасу -- от нахватанной утвари трещит. Неужто вовсе разбойникам
уподобились?
А воеводе за всем не углядеть, на всякого лихоимца управы не найти да и
усердия у него на это не хватает -- в избяное тепло тянет воеводу, а не на
коня: свои недуги его гнетут. Коль слаба власть -- велико попустительство.
Когда, еще до Рождества, крепко побили тушинцев под селом Ворсмой, довольный
победой Алябьев и препятствовать не стал злоумной ретивости привыкших к
своеволию шереметевских молодцов: не дай бог, не угодишь -- так оставят
войско! Микулинцы же, вступив в село, мигом подпалили его, даже божьего
храма не пощадили. Кузьма с обозниками принялись тогда добро спасать, стали
иконы из горящей церкви на снег выбрасывать. И вновь Кузьме пришлось
столкнуться с крутым стрелецким головой. Прямо по иконам, сбивая с них
краску, подскакал он к обозникам, гневно взмахнул плетью.
-- Блудуете, в креста мать! Ворогу на поблажку! Али сами перекинуться к
нему норовите?
-- Греха не хотим,-- спокойно шагнув прямо под плеть, ответствовал
Кузьма. -- Где ж святости быть без святынь?
Черные хлопья пепла летели в лицо Микулину, конь отступал то ли от
пыхающего пламени, то ли от сильной руки Кузьмы, пытавшегося взять его под
уздцы. Не находя слов, Микулин с ненавистью взирал на крепкого и
рассудительного мужика, в который раз вставшего ему поперек дороги.
-- Добро, -- наконец угрожающе выдохнул он.--.Придет пора, сочтемся,
купец!
Тугой тетивой напрягся тогда Кузьма, сдерживая себя, а теперь только
усмехнулся, вспомнив про запальчивую угрозу стрелецкого головы: суетны
слова, молвленные сгоряча. И что Микулин! От него ли одного доводилось
терпеть напраслину? Редкий из начальных и приказных чинов не отличен спесью
и гордыней. Плетью обуха не перешибешь. Однако правда едина и для высших и
для низших. Едина, как солнце и небо, как утеха и скорбь земные, как вот эти
неоглядные снега, их запах и блеск. И Кузьма правдой не поступится.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей:
ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей
калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошел в избу. Тяжелым духом
прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись,
он увидел перед собой при блеклом свете волокового оконца широкий кутник, на
котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая изможденная баба с
тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах
подать голос. Кузьма подошел и склонился над ними. В оспенной коросте,
расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими слипшимися глазами личики их
были так страшны, что Кузьма, какой ни обладал он выдержкой, отпрянул в
ужасе.
У печи он заметил еще одну живую душу -- тоненькую и хрупкую, в длинном
грязном рубище девчушку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него
и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть
мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
-- Бедуете?
-- Погибам, -- слабеньким голоском ответила девчушка, с трудом разлепив
обметанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомленные
глаза. Они не жалобились и ни о чем не просили, в них была по-старушечьи
остылая печальная покорливость.
-- Хозяина нету?
-- Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел --
посекли.
-- Деревня-то пуста?
-- Пуста. Которы -- в Муроме, а которы -- в нетях. Все разбеглися. Одне
мы тута, хворые.
-- Матка не подымается? -- кивнул на кутник Кузьма.
-- Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встает, скорчило ее.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом
хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
-- Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
-- Ужо, Минич,-- отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду
никогда еще не терявшего степенности Кузьмы.
2
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые
починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо
сгоревшего селения, где из снежных наметов сиротливо торчали черные избяные
остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей
Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не
помнит он со времен страшного черемисского нашествия, которое случилось лет
тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и
Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя
людишек. На многие годы давались потом новым поселенцам беспошлинные и
безоброчные права на землю, чтобы не зарастали тут диким лесом пустоши.
Нещадно подкосило крестьянина и не такое уж давнее голодное лихолетье. И вот
сызнова доводилось видеть приметы вымирания и злой порухи.
За полдень въехали в большую, разметанную по нагорью со своими гумнами,
овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали
собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех
домов были распахнуты настежь.
-- Что за диво? -- остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут
же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окруженными
молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко
выбирались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с черной острой
бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
-- Чьи таки будете?
-- Нижегородски,-- с невозмутимостью ответил Кузьма.-- По корма едем.
Сенами не богаты?
-- Не равно разговор ведем. Слазь-ка с лошади, боярин,-- усмехнулся
перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то
ухватил за поводья. Но неопасливый нижегородец и глазом не повел.
-- Избы-то что выстужаете? -- полюбопытствовал он.
-- Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные
подъячие.
Крестьянин внезапно нахмурился.
-- Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося.
Что самим-то останется?
-- Мы ж к вам по добру, по чести, -- как бы повинился не за свои грехи
Кузьма.
-- Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не
слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянску клеть ночью спускаться
по верви, а сам рече: "Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево
китово, а я -- в клеть крестьянску".
-- И сыскал на блюде, -- не растерявшись, подхватил знакомую притчу
Кузьма,-- калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: "Тела Христова примите,
источника бессмертного вкусите".
-- И выбрал тать все из клети, -- с насмешливым вызовом глядя прямо в
глаза Кузьмы, продолжил высокий, -- а сам опять же рече: "Чист сей дом и
непорочен..."
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость,
который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В
напряженной тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
-- Ладно, коли так,-- наконец удрученно вздохнул Кузьма,-- воля ваша.
Все ж напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несем, едину государеву
повинность...
-- А ты поведай, кто у нас царь, -- сердито крикнули из толпы. --
Митрий або Шуйский?
-- Судить можно всяко,-- обернулся на голос Кузьма,-- да покамест еще
Москва стольный град. И где же быть царю?
-- Царь тот орел, токмо бесперый да без клюва и когтей!
Частым горохом сыпанули дерзкие смешки. И вот уже вся толпа
заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал.
Построжал Кузьма, упрекнул:
-- Не дело поносить свое для ради чужой корысти.
-- И то правда, -- словно бы поддержал его, а вышло, что съязвил,
высокий. -- Падет камень на горшок -- худо горшку, падет горшок на камень --
опять же худо горшку.
-- Истинно,-- закивали мужики-насмешники.
-- К чему клонишь? -- не уразумел Кузьма.
-- А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
-- Пущай так,-- согласно кивнул головой Кузьма. -- Но неужто за отчу
землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
-- Куды уж! Да вот никак не угадам: кто свой, кто чужой. Все
стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
-- А земля и вера наша? -- не отступал Кузьма.-- Куды они подевалися?
Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор
дать.
-- Так-то оно так,-- сдвинул треух на затылок высокий.
-- Эх, умна шея без головы,-- не скрыл досады Кузьма и обратился к
своим.-- Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
-- Погодь! -- ухватил его за рукав высокий,-- Мы тебе открылися, а ты,
не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! -- И через толпу углядев кого
нужно, крикнул: -- Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
-- Кошено было, кошено,-- согласно закивав головой, но хитря и потому
не договаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с
повязанным пониже живота кушаком.-- Ежели на заполосках, да на закраинах, да
на пожнях-то...
-- Не криви,-- засмеялся высокий.-- Чай, не обирают тебя. Сколь, по
совести, накосил?
-- Ежели, -- снова начал, замявшись, Микита.
-- Копен волоковых[14] сколь? -- как бы осердился высокий.
-- Да копешек двадесять,-- явно прибеднился мужик.
-- Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? -- обратился высокий к другому
мужику, мрачно сжимающему вилы.
-- Поболе. Сам ведаешь.
-- Смекай, каки у нас скрытники,-- подморгнул высокий Кузьме.-- Нипочем
голыми руками не взяти. -- И снова обернулся к мужикам: -- Поделимся
четвертиной, что ль?
-- Алтына два с денежкой за копну положити надоть,-- прикинул тороватый
Микита.
-- И три не грех. Самая ноне цена, по-божески,-- встрял в разговор все
еще бычившийся Гришуха.
-- Эх, мужики, не на торгу, чай, -- урезонил высокий загалдевших
крестьян.
-- Лошадку обозную за корма оставим,-- пообещал Кузьма.-- Добрая
лошадка, хотя и поранена. С бою-у Павлова острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая ее, уже
заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать...
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный
путь, высокий подошел к Кузьме.
-- Не обессудь, мил человек. Надежи у нас ни на кого нету. Сами тут
соборно правим. Воевода бы что повелел -- наплевали бы. А гроза-то, чую, и
нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держатися нам так до поры.
-- До поры,-- тяжело вздохнул Кузьма.
3
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал.
Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым
не было счета в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с
ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого
срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими
стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле
было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать -- это еще можно
уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному,
прирожденному, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что
случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать.
Но как уразуметь, что и худородные людишки нынче валом поперли на государевы
устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось? Это холопам-то! Рушится
нерушимое, валится неприступное. Саблей и плетью укрощал непокорство Микулин
и не мог укротить. Смутьяны множились, как стада, приходя с украин и являясь
исподволь. Все сильнее распалялись гнев и ярость Микулина, пока его чувства
не спеклись намертво в одно-единое -- свирепую ненависть.
Многие неутешные досадные месяцы провел голова на гиблом волжском
острове, где в трех верстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил
острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу
осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у
астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и
уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали
с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки
стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налетами.
Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних
купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж
войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведенных после ранения в горячке дней
Микулин вышел на шум и крики из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь,
побрел вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом
кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно
брел по солнцепеку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной
верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного
сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он
прошел, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска,
и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов. Невольно отступив,
уперся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с
вывалившимся черным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы -- тайком завезенный сюда
астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков
водорослей, ракушек и скорлупы чаячьих яиц, среди полуденного покоя, где
вольно разливался свет и мягко поплескивали ленивые волны, эти головы,
мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым
естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало
сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать
над слепящим плесом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было все равно -- извечной,
необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и
непостижимая.
Судорогами корежило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или
отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издевки
окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и
самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности,
уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнем пушек
от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в
рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Никому нет веры. Вон уж на что не чета простым стрельцам астраханский
воевода Хворостинин, но и он осрамил себя бесчестьем и, подбитый на измену
терскими и донскими казаками, встал заедино с мятежниками. А им-то все одно
кому молиться -- хоть бесу, лишь бы лиходейничать. До сей поры клянутся, что
присягают государю Дмитрию, упорно не внимая вестям о его позорной погибели
и принимая объявившегося второго лжецаря за первого, да сами же разносят
слухи о новых -- мало им! -- самозванцах: то об Илейке Муромце, назвавшем
себя Петром -- сыном в бездетности почившего блаженного Федора Иоанновича,
то, ныне уж, о некоем Иване-Августе.
Било и дергало Микулина. И он злобился, распаляясь от той
безысходности, которая ему виделась в безобразно распахнутых в последнем
отчаянном вопле ртах, уже облепленных мухами. И не яркий день извне, а
жуткая чернота изнутри, пронзаемая тонкими иглами молоний, ослепляла его
воспаленные очи, знаменуя конец света, предвещанный кликушами с церковных
папертей. Но, как сорвавшийся с высокой кручи намертво цепляется за любую
попавшую под руки ветвь, так Микулин нашел единственное средство для
спасения своей уязвленной души в нещадной мести и свирепом истреблении всего
воровского сермяжного племени.
С неутоленной злобой покидал он вместе со всем отходящим шереметевским
войском астраханские пределы. И хоть отправил Шереметев Шуйскому, любящему
благие вести, даже если они ложные, утешное послание, в котором бодро
извещал о полном усмирении мятежников, Астрахань как была, так и оставалась
непокоренной. Вплоть до Царицына, а от него до Казани громили шереметевцы
встречных разбойных ватажников, но ни одной победой не утешился Микулин...
В недобрый час в застольной беседе услыхал он, будто неугодный ему
Кузьма продает обозных лошадей муромским ворам. Никто не принял всерьез
такой напраслины: Кузьму сам воевода отличал, при нем с кормами нужды не
ведали, видели его рачительность и честность. Но голова, ничтоже сумняшеся,
поверил небылице. Посреди застолья в хоромине, где собирались на трапезу
начальные люди, вскочил он внезапно, заиграл желваками и кинулся в двери.
Ухвативший его за полу кафтана стрелецкий начальник Яков Прокудин чуть не
свалился с лавки.
Пока за столом судили да рядили о вздорности головы, он уже оказался у
избы обозников, благо выпитая хмельная чарка добавила резвости. Ступив за
порог, Микулин исподлобья глянул на мужиков. Вольно рассевшись по лавкам,
они чинили сбрую. Заметив среди них Кузьму, голова повелительным жестом
поманил его к себе. Кузьма неторопко переложил истертый хомут с колен на
лавку.
Вышли на заваленный сугробами двор, встали на утоптанной круговинке
возле поленницы. Темное узкое лицо Микулина с острыми выпирающими скулами и
жесткой курчавой бородкой подергивалось и еще более темнело. Голова еле
сдерживал себя. Вызвав Кузьму, он помышлял, что тот сам смекнет, в чем
должен повиниться, но Кузьма был невозмутим.
Гладковолосый, широколобый, с грубоватым крестьянским лицом и округлой
русой бородой, в полурасстегнутой просторной однорядке, он ничем не
отличался от посконного мужичья, которое для Микулина было одноликим и
невзрачным, как всякая посадская или крестьянская толпа, достойная презрения
и кнута. Однако уже испытавший неподатливость Кузьмы, Микулин поневоле, хоть
и досадуя за это на себя, признавал за ним завидную прямоту и бесстрашие.
-- Аль не чуешь, пошто зван? -- сквозь зубы прошипел голова.
-- Невдогад мне,-- ожидая любого подвоха, но не теряя спокойствия,
ответствовал Кузьма.-- Богу вроде не грешен, царю не виноват.
-- А не ты ль отъезжие торга затеваешь смутьянам на поноровку?
-- Навет. Не было того,-- посуровел Кузьма.
-- Не ты ль коней наших сбываешь? -- до крика повысил голос Микулин.
-- За меринка подраненного я ответ перед воеводой держал. Вины моей он
не усмотрел.
-- Навел блазнь на воеводу. Ах ты, черная кость, я-то давно узрел, кому
прямишь!
И, выхватив из ножен саблю, Микулин занес ее над Кузьмой.
-- Молись, смердяк!
-- Ишь ты, дверь-то забыли прикрыти,-- с простодушной озабоченностью
полуобернулся к избе Кузьма, и Микулин тоже невольно скосил взгляд. Этого
спасительного мгновения Кузьме хватило, чтобы сдернуть тяжелый кругляш с
поленницы, ловко ударить им по сабле. Звенькнув, она отлетела в сугроб.
-- Срам, голова! По чести ли на безоружного нападать? -- с печалью
укорил остолбеневшего от такой дерзости Микулина. Кузьма, деловито укладывая
кругляш на место.
Невдалеке послышался говор, заскрипел снег под торопливыми шагами.
Кузьма прислушался и спокойно протянул извлеченную из сугроба саблю
Микулину.
-- Держи. Я зла не помню, а тебе бог судья. Даже не смахнув с лезвия
снег, Микулин молча вложил саблю в ножны, резко повернулся и пошел встречь
голосам.
-- Нота он, други! -- воскликнул, завидев его выходящим из-за
поленницы, Федор Левашов.-- Эва где схоронился!
-- Эх, Андрей Андреевич, уж зело горяч ты, всех переполошил,--
выговорил голове степенным голосом Прокудин.-- Прости нас, грешных, но
помыслили, не нашел ли разом на тебя какой карачун. Чуть ли не в набат
ударили. Воевода, слышь, кличет. Верно, приспела пора на Муром подыматься...
Кузьма подождал за поленницей, когда стихнут, удалившись, голоса,
поднял горсть снега, крепко растер им лицо и задумчиво направился к избе.
-- Кака така нужда в тебе у того хвата? -- спросил его Гаврюха.--
Неужто сызнова в извоз?
Кузьма, ничего не ответив, взял свой хомут, сел на лавку.
-- А я тут удумал, Минич, -- помолчав, снова обратился к нему Гаврюха,
-- по своему бобыльству-то... Не запамятовал ли девчоночку ту, что с хворыми
в деревушке мается? Пра, перемрут тама все, одна девчоночка останется. Я и
удумал за ней съездить. Возьму с собой в Нижний, а то сгинет. Грех
оставлять. Ей спасение, а мне, бобылю,-- хозяйка в дому. Одобришь ли?
-- Благое дело,-- через силу улыбнулся Кузьма, занятый, своими тяжелыми
мыслями.
4
Невелик был стратиг Шереметев, но в Нижнем его встречали как великого.
Завидев войско, подходившее к городу повдоль Волги по Казанской дороге,
печерские монахи первыми величально ударили в колокола. Малиновым звоном тут
же откликнулись им все соборные звонницы и колокольни.
Блеснул встречь войску высоко поднятый большой золоченый крест,
вскрылились хоругви.
Народишко выплеснулся из домов, густо от самой городской окраины и до
кремля зароился на обочинах, уминая подтаявшие снега.
Федор Иванович Шереметев, как и подобает боярину и воеводе, степенно
ехал на щедро украшенном белом коне. Сдергивая колпаки и треухи, земно
кланяясь, посадские с любопытством разглядывали пышный, перевитый золотой
нитью алый султан на голове лошади, сверкающие бляшки на сбруе, широкую,
обшитую парчой бобровую шубу на воеводе, его низанную жемчугом по белому
бархату, с собольей опушкой и наградным золотым знаком шапку, иные даже
пересчитали все перстни на его пальцах. Что и толковать, богато был снаряжен
Шереметев, да и вид у него был под стать этому богатству. Пышнобородый и
осанистый, с надменно постной улыбкой, он мнился вельми умудренным,
отрешенным от малых мирских сует многоопытным вершителем, хотя было ему еще
далеко до сорока.
Двигалось за Шереметевым не ахти какое большое, но и немалое -- в три
тысячи человек воинство, растянувшееся более чем на полторы версты: тут были
стрельцы, пушкари, казаки, верные царю отряды казанских татар, черемисов и
чувашей, другой служилый люд, а следом за ними полз непомерной длины санный
обоз. Тесно сразу стало в городе.
Таща за руку Нефедку, силился пробиться сквозь толпу любопытных Сергей
Минич. Толпа была упориста, неподатлива, да и Нефедка противился своему
суетливому и незадачливому дяде. Ленивцу Нефедке вовсе было ни к чему
терпеть тесноту и давку да пялиться на проходящих истомленных стрельцов,
которые совсем не отличались от тех, что несли сторожевую службу в городе.
Так и не пробившись вперед, Сергей Минич вытер шапкой пот с лица, сказал с
досадой:
-- Эх, ничегошеньки не узрели.
-- Пра, поведаю тятьке, что в лавку не пошел, -- пригрозил ему Нефедка.
-- А нонеча все лавки заперты. Нонеча нету торгу, -- с легким сердцем
ответил ему Сергей Минич и привстал на носки, вытянул шею, стараясь хоть
что-нибудь углядеть в колыхании и пестроте шествующего войска. Впереди
язвительно переговаривались посадские.
-- Видал, Шереметев-то како спесью надулся, воистину боярин!
-- Брякнул: "воистину". Боярство ему первым ложным Митькой.дадено.
Праведно ли такое боярство?
-- Всяко боярство неправедно.
-- Вестимо! Все они волки ненасытные, алчные.
-- А смурно шереметевское войско, братцы, невесело.
-- Суди сам: без передыху воюют.
-- Жила слаба у бояр крамолу одолети.
-- И не одолеют, вот те крест, доколь волю меньшим людишкам не дадут.
-- На-ко выкуси от них волю!
-- Тогда и смуте скончания не будет.
Наслушавшись этих вольных речей и словно опамятовавшись, Сергей Минич
испуганно вытащил Нефедку из толпы: чего доброго, совратится отрок.
Встретив Шереметева у отводной башни перед Дмитриевскими воротами
кремля, нижегородский воевода Александр Андреевич Репнин не скрыл радости,
которую было непривычно видеть на его обычно замкнутом строгом лице.
-- Исполать тебе, Федор Иванович! Заждалися.
-- Дорога тяжка, князь: разбою много и снеги высоки,-- устало
ответствовал с коня Шереметев.
-- Ан государь сызнова тебя торопит. Грамота от него получена. К Москве
призывает. Небось не замотчаешь?
-- Про то опосля потолкуем, -- недовольно свел крутые брови воитель.--
Войско зело притомилося, да и ростепель на дворе, быти грязям непролазным.
-- Неча, неча нам спешить, -- с готовностью поддержал начальника
подъехавший за ним второй войсковой воевода Иван Никитич Салтыков и, словно
уже все решилось, отвернулся, высматривая в толпе приглянувшуюся ему
молодку.
Репнин пытливо глянул на Шереметева, и тут же лицо его померкло. Словно
только что солнечный луч освещал его, а теперь угас, оставив тусклую тень.
Больше не сказав ни слова, Шереметев тронул коня и с малой свитой
поехал через кремль к нижним Ивановским воротам, где у него были свои
хоромы.
С высокого крыльца сбежал навстречу боярину старичок-управитель,
бухнулся в ноги спешившемуся господину.
-- Мыльня истоплена, батюшко!..
Седмица миновала и другая, а Шереметев все еще не удосужился
встретиться с Репниным, пребывая в блаженном покое.
Город вобрал и растворил в себе его войско, сильно поредевшее: часть
стрельцов была разослана по окрестным местечкам впрок собирать нужные
припасы и подавлять вспышки противления государевой власти, с тем же наказом
непоседливые татарские отряды разъезжали по югу уезда. Оставшиеся лениво
готовились к новому походу, свозя к кузням повозки и пушки, обихаживая
лошадей, корпя над починкой всякой воинской снасти. Уже кое у кого из добрых
вдовушек первые вешние ветерки бойко трепали развешанные на дворах мужские
исподники, а на торгу и у кабаков слышался гогот и рык загулявших стрельцов,
охочих до вина и девок. Нижегородские шпыни в открытую разносили молву о
"великом шереметевском сидении", ехидствуя над задержавшимся войском, но
пришлые стрельцы только усмехались в бороды: дурням перечить -- себя ронять.
Получив благую весть о бескровном взятии Мурома и подступе к Владимиру,
с которой прибыл от Алябьева в Нижний легкий на ногу и безунывный Ждан
Болтин, Шереметев и тогда не встрепенулся.
После неудачного похода на Астрахань он крепко уразумел, что нет
никакого проку в поспешности: того и гляди, грядут перемены в престольной.
Еще там, на волжском низу, а позднее в Царицыне и уж совсем недавно, после
казанской передышки, под Свияжском и Чебоксарами, где его войску доводилось
вступать в лютые схватки со смутьянами, исход был одинаким: как только
шереметевцы, вроде бы напрочь рассеяв воровские ватаги, начинали двигаться
дальше, за их спинами вновь смыкались неистребимые мятежные силы, которые,
чудилось, порождала сама земля. Воевать с ними -- что сечь саблями воду.
Мало своей подкабальной черни -- бунтовали и нечестивые инородцы. Приставший
было к войску со своими ордами возле Астрахани ногайский князь Иштерек легко
переметнулся к смутьянам, лишь стоило Шереметеву оставить понизовье.
Неотступно шли по следу мятежные черемисы, чуваши, мордва и еще бог весть
какие нехристи. Дороги прогибались под ногами. И это только на Волге, а что
деется на всей Руси!
Нет, не миновать Шуйскому лиха, не удержаться. И совсем уж явно стал
мешкать Шереметев, осторожничал, выгадывал, выжидал, все прикидывая- и
рассчитывая. Была у него такая повадка -- оберегаться от всякого урона и
убытка, хоть порою и не по его выходило: от судьбы не отворотишься.
В распахнутом зеленого бархата кафтане с серебряными схватцами он
теперь подолгу стаивал у слюдяного в узорчатой оправе оконичка. Поглядывал,
как слизывает солнце последние грязные лоскутья снега на примыкающем к
.самой крепостной стене дворе, или задумчиво расставлял потешные, из
слоновой кости резанные куколки на шахматной доске, забавляясь подарком
одного из персидских купцов, которого приютил когда-то в своем стане под.
Астраханью.
Как и многие вельможи, Шереметев не считал за большой грех поступать
по-своему, а не по-государеву. Государево стало таким шатким и временным,
что на него не было и малой надежды. На престол ныне садились все, кто
пхается ловчей других: и отец с сыном Годуновы, и Отрепьев, и Шуйский --
едина стать, едино пустое чванство. Ни в ком нет истинного державства, а
потому служить для их блага не в охоту, а в досаду.
К тому же и обиды. Мог ли он твердо стоять за Годуновых, ежели Бориска
в свою пору неправедно наложил на него опалу заедино с Романовыми и сослал в
несусветную сибирскую глухомань -- в Тобольск, а простив, все же не вернул
отобранную рязанскую вотчину? Радеть ли ему было, отрекшись от Годунова, и
за верткого бродяжку-самозванца, поправшего древлее благочестие и равнявшего
знать с худородством, хоть и жалован был от него боярский чин? А каково
терпеть ныне, при лукавце Шуйском, глумливые взгляды некоторых старых бояр,
что посчитали его боярство мнимым? Да и Шуйский, кому они не
воспрепятствовали напялить венец, такой же царь, как седьмая вода на киселе.
Эх, привередники! Ему ли, Шереметеву, ваши уловки не ведомы?
Но пускай потщатся лишить его чина! Испокон на Руси повелось: легко
дать -- тяжко отнять, удобно занести в роспись-- хлопотно соскрести. Мороки
не оберешься. Не зря суровый Иван Васильевич лихо пресекал боярское
местничество палач