ги в стопку. Шабалов,
смущенно кашлянув, вынужден был прервать молчание:
-- Я недооценил вас, простите. Но тогда мне тем более непонятно, как
может в вас сочетаться это... И это... -- Арт плавно махнул рукой вверх,
потом широким жестом обвел кабинет. -- Всю жизнь бороться с таким
талантищем!
Он сокрушенно вздохнул и повернулся к двери.
-- Постойте, -- позвал Свидерский. -- Передайте в вашем времени, что мы
здесь тоже стараемся, хоть и не все умеем. И давайте я вам пропуск отмечу.
-- Да что вы, какой пропуск? -- Арт пожал плечами и вышел из кабинета
через запертую дверь.
Свидерский прислушался, поглядел ему вслед, нервно потушил сигарету.
Где же знать тому, кто сегодня еще не родился, что у главного инженера почти
атрофировалось умение летать? Это здесь, в кабинете, фокус пока удается.
Привык к стенам. Как птица к клетке. Как белка к колесу. А на природе,
сколько ни пробовал, ничего больше не получается, только ахиллесовы
сухожилия растянул. Потому что кончился Свидерский. Отлетался! Шестьдесят
три годика как-никак, из коих добрых полсотни лет отдано заводу.
Судите-рядите, люди, а и впрямь сгорел на работе...
Юрий Петрович пригладил прилипшие к темечку волосы -- блеснула под
люстрой известная по портретам всему району чуть асимметричная, но вполне
добропорядочная лысина. Нажал кнопку связи.
-- Слушаю, Юрий Петрович, -- немедленно отозвалась секретарша.
Вот. Еще слушают. Еще заглядывают в рот. А тайком уже присматриваются к
работникам с иными задатками. Уже, наверное, и пальто надела, ждет не
дождется убежать...
-- Сегодняшнюю почту завтра подпишу. Можете быть свободны.
И совсем тихо, уже отпустив кнопку:
-- Устал...
Он нащупал в кармане ключ, открыл замок, выдвинул ящик, тупо уставился
на шевелящийся, едва различимый комок паутины, истекающий терпким сизым
дымком. Вместе с газетой испарялся почему-то и текст главковского письма, по
которому катался комок.
К своему удивлению, Юрий Петрович не кинулся спасать письмо из главка.
Он вяло уставился на выцветающие буквы, дождался полного побеления листа, с
треском захлопнул ящик. Потом обошел кабинет, плотно задраил шторы, запер
дверь. Хотел тут же взмыть, вытянулся в струнку, но передумал.
-- Хватит на сегодня. Поберечь себя надо. На самый последний в жизни
полет.
На миг показалось, великое умение иссякло, он разучился летать, никогда
не оторвется от земли. Минут пять Юрий Петрович не шевелился, прислушиваясь
к себе. Вспомнит тело или не вспомнит? Поднимется или останется прикованным
к зеркалу паркета, к ковру? Панический холодок бежал по жилам, и жжение под
ложечкой разрасталось до катастрофы.
Неужели? Никогда? Никогда-никогда? Не полетит?!!
Как это говорила бабка Стешиха? Умение летать -- как совесть. Либо
есть. Либо нет. И с этим уже ничего не поделаешь.
Может, тысячи людей рождаются, чтобы летать. И умея летать. Но им никто
пока этого не сказал.
А человеку ох как хочется летать!
А она уходила...
И близость далью обернется,
И даль нас вновь соединит.
(Р.-М. Рильке)
Она сидела перед ним пружинисто, не горбясь, сцепив руки на столе и
смотря ему прямо в глаза. И все же чувствовалось, что тело ее сегодня ровнее
и напряженнее, чем всегда, что смотрит она не совсем уж точно из зрачка в
зрачок, а чуточку влево, в край брови, что сцепленные пальцы не прикрывают,
а нарочно подставляют под взгляд обручальное кольцо.
-- У тебя кольцо? -- спросил он, уловив, как жаждет она этого вопроса.
-- Да.
-- Фамилию не сменила? Она покачала головой.
-- Наше знакомство тоже начиналось с кольца, помнишь?
Он-то помнил. Тогда как раз встречали космонавтов. Народ еще не привык
к полетам, приезд героев в Москву, после благополучной посадки, собирал
ликующие демонстрации. Командированный на столичный завод, Радик с
удовольствием присоединился к заводским ребятам. Заводчан при выходе
предупредили: "Держитесь плотно, чтоб никто не примазывался. Посторонних
сдавайте старшим групп". И хотя улицы были полны, посторонних не было.
Колонна внезапно останавливалась, так же внезапно прибавляла шаг,
растягивалась, чтобы тут же сгуститься, то и дело перемешивалась, от души
изображая бурное ликование.
Кроме ближайших соседей, Рад почти никого не знал. Его самого едва не
выставили, хорошо, начальник сварочного цеха улучил минутку, вступился, а
мог бы и не поспеть: девушки из конструкторского отдела окружили его и
заставили плясать лезгинку. Рад прибился к двум девушкам, болтал, пел,
расспрашивал о Москве. Пока одна из них не заметила вдруг на его пиджаке
институтский значок:
-- Ой, наше Адмиралтейство!
-- Положим, не ваше, а мое, -- возразил Рад. -- Я из Ленинграда.
-- Так я тоже.
-- Разве вы не заводская?
-- Говорю же нет. Я при подружке, она с завода. А мне очень хочется
посмотреть.
-- Ну, ленинградцам можно, -- милостиво разрешил начальник сварочного,
вовремя оказавшись там, где в нем больше всего нуждались, и нечаянно сыграв
таким образом роль провидения.
-- Что ж, давайте знакомиться. Рад.
-- Я тоже рада.
-- Нет, мое имя Рад. Или Радик, Радий. Но так я не люблю.
-- Инка. Или Инна. Я по-всякому люблю, -- представилась Инна.
Рад пожал девушке руку. И обратил внимание на кольцо.
-- Что делать? -- Всевидящий начальник сварочного снова оказался тут
как тут и картинно пожал плечами. -- Опоздал, брат.
Инна странно посмотрела на Рада и ничего не сказала. Вдвоем отправились
гулять по столице, смотрели салют. Честно говоря, оба разочаровались:
ленинградцы привыкли к подсвеченному контуру Петропавловки, к припудренным
расплывающимся ракетным дымом мостам, к двум пышно расцветающим сполохам --
в небе и в Неве. Красная площадь, со всех сторон уставленная домами,
подобного эффекта не давала. Салюту не хватает простора: букеты разноцветных
огней готовенькими взмывают из-за зданий и, не дожив, опускаются и сгорают
где-то ниже крыш...
Инка с Радом сбежали с площади, долго бесцельно бродили по каким-то
улочкам с цепочками дремлющих троллейбусов, по тупикам, по горбатым
переулкам. Подъемы и спуски были опять-таки непривычны -- мостовые
Ленинграда лежат в одном уровне, лишь лестницы, взломав парапеты, шагают под
воду, да разнообразят городские плоскости дуги мостов...
-- У нас на каждом шагу каналы да набережные, -- причитала Инка. --
Хоть бы пруд какой. Или фонтан.
Спросили дорогу к Москве-реке. Трое прохожих показали три разных
направления. Решили пробираться наугад, ни к кому не обращаясь. К мосту
выбрались под утро. Ровная крытая линия конструкций подмяла берег, далеко
отступила от воды. Тяжелые на взгляд фермы сходились в сплошной туннель.
-- Обратил внимание, Рад? Женщина в метро приняла нас за молодоженов.
-- Инка счастливо рассмеялась. -- Ты держал меня за руку, а она сидела
напротив и ух как завидовала! Но знаешь, зависть добрая, теплая, я всей
кожей ощущала...
-- Ей, конечно, невдомек, что ты чужая жена?
-- Естественно... Когда чужая, все гораздо быстрее и проще...
Как, еще быстрее? -- подумал Рад. Суток не прошло. Проще -- куда ни
шло, это я согласен. Но быстрее...
Он догадался, что не временем меряется та быстрота, с которой люди
находят друг друга, а чем-то неведомым, новым для него, ломающим все
преграды и условности. Они с Инкой заглянули в иной мир, со своими
масштабами и ценностями, и теперь осторожно и храбро обходили все, что могло
снова отнять у них зыбкий, необходимый обоим союз. Это не походило на
фатальность внезапно вспыхивающей связи чужих супругов. Он и сам однажды в
электричке заглянул случайно в глаза молодой женщине и увидел в них такое
огромное и естественное "да" -- только сегодня и только для него одного! --
что понял: пути их скрестились, еще до вечера они будут близки. Двадцать
минут до города как раз хватило для знакомства, он не ошибся. Да и
невозможно было ошибиться в том единственном случае, когда наперед знаешь,
как все будет просто, легко и необременительно. Они сошлись и разошлись, не
задев друг друга, не оказав никакого взаимного влияния, и больше никогда не
встретились. Но в тот день не могли не быть вместе.
По закону соприкосновения, который Рад только что придумал и вывел, их
взаимопроникновение с Инкой было идеальным. Оно даже испугало его своей
неожиданностью и полнотой. Вот жили до сих пор два человека порознь, один не
подозревал о существовании другого. Однако случайность выбора, случайность
встречи была предопределена заранее. Не какой-то там сомнительной судьбой, в
которую все же все мы украдкой верим. А созвучием, сонастроенностью, особого
рода обнаженностью, которая и проявиться-то может только от короткого
замыкания друг на друга.
Рад искоса посмотрел на Инку. Она гулко ступала по мосту удивительно
плавной, широкой и вместе с тем замедленной походкой, будто раскачивала мост
своими шагами. Мост отвечал ей, льнул к ее ногам.
-- Почему ты вспомнила метро?
-- Туннель!-- Инка махнула рукой вперед, на сходящиеся фермы.
-- Эх ты, чужая жена! -- Он поднес к губам Инкину руку, подышал на
кольцо, чтоб оно затуманилось.
-- Чудик. Не чужая. И не жена. -- Инка рассмеялась. -- Я ведь не
замужем.
Вряд ли в этот момент лицо Рада сильно отличалось от театральной маски,
воплощающей изумление. Наверное, поэтому Инка, не ожидая вопроса, постучала
ногтем по кольцу:
-- Это -- чтобы мужики не липли. Между прочим, помогает...
Рад не стал разуверять ее, объяснять, что не всем, не всегда,
некоторых, наоборот, поощряет. Придумала же себе защиту девчонка, а? Не
хочешь -- удивишься. Потом-то ему хватало поводов для удивления. Логика ее
поступков отличалась непонятной ему мотивированностью, странностью,
последовательностью выдумок. Требовалось усилие удержаться в рамках Инкиных
истин, которым, впрочем, она легко подчиняла всех своих друзей и знакомых.
Именно это и не давало Инке сделаться привычкой Рада. Едва ему начинало
казаться, что он знает о ней все, она выкидывала очередной фокус и снова
куда-то уходила-уходила...
Теперь, похоже, она уходила насовсем. Сцепленные на столе руки, золотая
дужка кольца на пальце разделили их сейчас надежнее любых расстояний. И
конечно же, не натуральным фактом замужества, в конце концов, Рад не был
ханжой. Нет, просто чужое колечко, результат уже не липовой свадьбы, подвело
итог их недолгой любви.
Когда Рад заметил неладное? Неужели в тот день, когда у Инки внезапно
изменился почерк? До того дня она владела феноменальной скорописью. Нет, не
стенографией, в стенографии он немножко разбирался, а какой-то невиданной
системой: облегченное начертание букв плюс неуловимо быстрые движения
пальцев. Строчки составляли мельчайшие синусоиды и петли одного направления,
непривычные на бумаге, но все же доступные для чтения. Нормальный человек не
забудет такого удобного письма и без повода не перейдет на громоздкий старый
способ. А вот Инка перешла...
И все же насторожился Рад совсем не в тот раз, не после истории с
почерком. В тот раз он принял Инкину "забывчивость" за ее очередной пунктик.
А присматриваться начал, пожалуй, лишь открыв в ней так же внезапно
прорезавшуюся, прямо-таки болезненную стыдливость: она до истерики стала
бояться собственной наготы, и безобидная, вполне допустимая у других
странность выглядела в ней ненатуральной. Ибо это не вязалось с Инкой,
относившейся к своему телу немножко извне, как к хорошо знакомому
произведению искусства.
Однажды, например, она мылась в ванной, закинув по обыкновению руки за
голову локтями вверх и прислушиваясь к тугой, сильной, насыщенной воздухом
струе душа. Рад знал эту ее привычку открыть настежь дверь и самозабвенно
уйти в наслаждение. Вода не разбрызгивалась -- прилипала к ее коже,
прозрачной серебряной пленкой облепляла острые локти, подмышки, приподнятые
движением рук груди... Почувствовав незнакомый взгляд, Инка открыла глаза.
Посторонний мужчина умоляюще выдавил:
-- Ради бога... За мной гонятся пьяные...
Инка неторопливо задернула занавеску и, высунувшись, показала пальцем
задвинуть засов.
В коридоре затопали, послышались чьи-то полуразборчивые голоса:
-- Где он?
-- Федька сюда не забегал?
-- Вылезай, гад, убьем!
Рад быстро выдворил дебоширов из квартиры (ну, Инка, широкая натура! И
наружную дверь не захлопнула!), стукнул в ванную: "Не бойся. Какие-то
ханурики по ошибке залетели!" Едва он скрылся в комнате, девушка велела
несчастному Федьке убираться.
Много позже она со смехом описала Раду жалкого, дрожащего человечка,
пересидевшего шум под раковиной. Что-что, а рассказывать Инка умела! Рад был
потрясен: он, ни о чем не подозревая, гонялся по коридору, отстаивал
территорию, а темная личность в это время была отделена от девушки лишь
тонкой, декоративно замутненной занавеской.
-- И ты даже не вскрикнула? Он же... Он же мог...
-- Ну, что ты!
В этом была вся она -- доверчивая и самоуверенная. Он долго мучился
видением этой сцены, не прощал заочному обидчику нечаянного визита. Ух,
попадись -- точно б врезал! А Инка ничуть не изменилась -- при полной
иллюминации разгуливала по квартире голышом, мылась в распахнутой ванной,
по-прежнему забывала проверить, заперта ли наружная дверь.
Смелость ее сломалась в один день. Инка начала всюду гасить свет,
тянула на себя простыню в постели, кидалась прятать высунувшийся из
неприхлопнутого шкафа чулок. Она не умела быть нарочитой, не умела
притворяться. И если уж страдальчески переносила несчастье наготы, значит,
страдала по-настоящему. Вот тут -- именно тут! -- Рад и понял, что Инка
уходит.
Собственно, когда он окончательно сообразил, точнее, когда нашел в себе
силы сказать себе об этом, Инки возле него уже не было, она ушла. То есть
она, конечно, никуда не исчезла, не скрылась, не уехала, она была рядом, но
так же далеко, как если бы они были не в одной квартире, а в разных
исторических эпохах. Ее глаза, руки, голос -- все было почти ее. И все-таки
Инки в этой женщине больше не было. Другая стала хозяйкой Инкиного тела,
надела и носила присвоенное трудно, неловко, будто заново к нему привыкала.
Рад с удивлением заметил, как отяжелели и оплыли книзу Инкины щеки, от этого
Инкино лицо сразу как-то потеряло живую остроту и податливость.
Рад не мог смириться с потерей. Пусть не до конца, пусть с новыми
странностями, но Инка должна к нему вернуться. Ведь что же такое получится
на Земле, если ни с того, ни с сего распадется такая любовь! Да ему просто
не прожить без Инки, вот не прожить и все!
Рад взял девушку за руки, усадил на диван. В комнате было сумеречно,
по-военному громыхал телевизор, сотрясая комнату синим медицинским светом.
Из-за окна сквозь едва опушенные ветки тополя просачивалось'холодное небо.
-- Ну, давай поговорим, хочешь?
-- Давай, -- безразлично согласилась Инка.
Уже в самом этом безразличии незримо присутствовал страх, как он
присутствует в неосвещенной улице и в бьющем полночь колоколе на старой
кладбищенской часовне. Раду подумалось, если Инке удастся перешагнуть через
страх, то она не уйдет.
-- Объясни, что случилось?
-- С чего ты взял? По-моему, все нормально.
-- Я же вижу. Что-то тебя мучает.
-- Оставь. Все хорошо.
-- Инка, родная, посмотри мне в глаза. Ну, в чем дело?
Она быстро скользнула взглядом по его лицу и отвернулась. Этого
оказалось достаточно, чтобы Рад осознал свое бессилие. Инка неотвратимо
уходила из его жизни. И с этим ничего не поделать. Как ни стискивай пальцы,
не удержишь воду в ладони. Инку тоже не удержать. Она истекала из него, как
вода сквозь пальцы, как песок в колбочке песочных часов. Рад старался
закрыть собой все щели мира, но она уходила...
Он попытался спасти разговор:
-- Помнишь, как нам было хорошо вдвоем?
В словах этих не было ничего задевающего. Но Инка почему-то вдруг
взорвалась. В прежние времена никакие "вдруг" в ней его бы не удивили. Но
сейчас даже переходы настроения были редки. Инка покраснела и выбрасывала
слова слепо и посторонне:
-- Что ты в душу лезешь? Думаешь, если я простая, а ты с вывертом, так
и смеяться можешь? Да, помню! Отлично все помню! Каждую твою ласку, каждое
прикосновение. Губы твои помню, дыхание. За руками б твоими на край света
побежала, только помани. Да ведь ты же не меня во мне любишь. Я к своему
телу прислушиваюсь -- и не верю ему: как оно тебя знает и зовет! А я-то где
все это время была? Кого ты по ошибке во мне высмотрел? Отчего я все помню,
а как будто заново к себе примеряю?
-- Инка, милая, пустяки все это. Тебе показалось.
-- Ну да, я понимаю, я дура. Но не такая, чтоб не разобрать. Ты совсем
другую во мне потерял. Разглядываешь меня, а ее не находишь. Я тут
прочитала, иногда у человека раздваивается сознание. Будто в нем двое живут,
не догадываясь один про другого. Может, и у меня так?
-- Допустим. Ну, и что?
-- А то. Шизофрения это, понял?
-- Понял. И ладно, И плюнь. Думай лучше о нас с тобой.
-- А если я понять хочу?
-- Так понимай быстрее. И пусть все вернется.
-- Чудик! Ничего уже не вернется, Я не могу, чтоб ты ласкал меня, а
думал о другой. Я ведь люблю тебя. Потому и не могу.
-- Тем более перетерпится. Ну, давай подождем?
-- Нет, миленький. Не пересидеть нам. Зажмуриться и уйти от тебя --
последнее, что я еще могу. Хочу с тобой быть. Очень хочу. Но не выходит.
Непримиримость и ревность вызвали на ее щеки злые и одновременно
кроткие слезы. А Рад вспоминал слезы той, прежней Инки. В Концертном зале
они слушали "Рябинку" в исполнении "Поющих гитар". По неожиданной
напряженности позы, по неподвижности ее ладони он почувствовал, что Инка
плачет.
-- Ты что, ты что? -- заволновался Рад.
-- Так просто. Мне очень хорошо.
-- Чего ж ты плачешь?
-- Не знаю. Они сами текут.
И тихие слезы катились и катились по ее щекам. Рад и теперь, как тогда,
попробовал губами осушить ее глаза. Инка вырвалась:
-- Оставь. Хватит. Ухожу.
"Куда?" -- Рад хотел спросить. Не спросил -- сама догадалась.
-- К Шамарину. Он сказал, будет ждать.
И прежде, чем Инка договорила, Рад понял, что это уже навсегда. Не из
слов. Не по выражению лица. Даже не по тому, что Шамарин до их знакомства
ходил в Инкиных женихах. Рад ощутил Инкин уход по тому, как замолчали вокруг
вещи.
Инка умела их разбудить. Она подходила к стеллажу, и стеллаж горделиво
выпячивал полки, блестел стеклами, напрягал потайную дверцу, где за
наклеенными корешками энциклопедий скрывался крошечный бар. Под ее руками
распахивались на нужных страницах книги. Завидев ее, обеденный стол делал
навстречу галантный мужской шажок, старенький диван изгибался и вытягивался
у ее ног, как привычный к седлу семейный сивка-бурка, а когда Инка садилась,
приникал к ней и что-то мурлыкал ослабевшими пружинами, улыбался во всю
ширину раздавшейся по шву обивки.
Теперь вещи снова застыли, как им и положено, не признавая этой новой
женщины в своей Инке. Диван стал как диван, с выцветшей спинкой, с торчащими
из лопнувшего шва нитками и скрипучими пружинами, которые Рад давно уже
собирался перетянуть. Понурились книги. Незряче глядели стекла стеллажа.
Рад выскочил из квартиры и пошел по весеннему городу, не оглядываясь и
не ожидая оклика. Он знал, что оклика не будет, потому не спешил. Тополя
развесили прозрачную, едва проклюнувшуюся листву, про которую всегда
хотелось сказать "стеклянный дым". Правда, Есенин задолго до него уже назвал
так женские волосы... Каждую весну Рад пытается уловить момент, когда
прорезавшаяся почка превращается в лист, и каждый раз запаздывает. За
день-другой теплого мая зеленый дым внезапно становится взрослой листвой.
Тайна такая же непостижимая, как пути, по которым люди встречаются и
расходятся.
Рад вынул из кармана Инкин подарок, маленькую плоскую ракушку. Инка
говорила: "Послушай, море шумит". И Рад слышал море. Инка говорила:
"Послушай, о скалы песок ударяется". И Рад слышал беззвучные посвисты ветра
и шорох просыпанной на скалы горсти песку. Инка говорила: "Послушай, через
два дома от нас Равеля играют". И Рад слышал повторяющиеся и беспрерывно
новые завитки равелевского "Болеро".
-- Что ты мне скажешь, бедная раковинка?
Рад сказал это вслух, идущая навстречу девушка в цветастом брючном
костюме отшатнулась, перешла на другую сторону улицы. Рад сунул ракушку за
ухо -- она с тихим чмоком присосалась к виску. Из легкого прибойного гула
выделился смущенный Инкин голосок:
-- Тебе все-таки плохо без меня? Вы с ней не поладили? Вообще, конечно,
это несправедливо. Но я рада...
Рад оглянулся. Улица была пуста. Дунул ветер, наклонившиеся в одну
сторону деревья показались странно неподвижными. Как при вспышке молнии.
-- Не удивляйся, Рад, это действительно мой голос. Поющие ракушки здесь
имеет любой из жителей, мы называем их "шептунами". Ты слышишь меня потому,
что хочешь услышать, что сейчас я нужна тебе. Я думаю, что нужна... Извини,
это все, что я смогла оставить тебе на память.
-- Инка! -- закричал Рад.
-- Погоди, милый, я объясню. Представляю твою физиономию -- несчастную
и растерянную. Я бы очень хотела вернуться, Рад. Хотя бы для того, чтоб еще
раз тебя поцеловать. Но это невозможно. Слушай.
Я, Рад, преступница. Я хотела доказать всем в нашем времени, что
открыла обход Ограничения Лазарева и могу путешествовать в прошлое без
опасности на него воздействовать. Ведь если я поселюсь в теле человека,
живущего в вашем столетии, я не смогу натворить ничего такого, до чего не
дошел бы он сам, собственными мыслями. Даже если я что-нибудь ему внушу, он
сделает это своими руками, и будущее останется в стороне.
Я нашла Инку. Если б ты знал, как она кричала и билась во мне! Она
притихла лишь после того, как мы встретили тебя. В языке нет таких терминов,
придется говорить о женщине с одним телом и двумя душами во множественном
числе, ты уж привыкни, родной, ладно?
Сначала мы обе даже помирились на тебе. А потом -- стыдно вспомнить! --
закрутились распри. Ты, конечно, ничего не замечал. Наверно и не стоило тебе
говорить, ты неустойчивый, ранимый. Та Инка ничего бы тебе и не сказала,
потому говорю я. Мы ревновали друг к дружке -- обыкновенно, мелко, по-бабьи.
Не зная еще, кто у кого тебя крадет, мы пихались локтями внутри одной
оболочки, вели себя как в коммунальной квартире. И если б сумели -- прости
меня! -- повернулись бы тылом и показали одна другой задранный подол -- это
из детства той Инки, твоей современницы, так тогда ругались или бранились, я
не поняла, в чем разница. Но не думай, я тоже хороша! Ты сейчас морщишься от
презрения, но я не хочу ничего скрывать. Не привыкла...
Видишь, кое-чему я у вас выучилась. Я знаю про коммуналки, про то, как
ругаются (или бранятся?) домохозяйки на общей кухне. Наше тело -- одно на
двоих! -- и было этой самой коммуналкой. Конечно, я не только это унесла из
вашего времени. Да и та Инка, поверь, не осталась с чем была. Каждая из нас
немножко пожила за двоих. Но сейчас речь о другом. Инка вашего времени
изощреннее, сильнее меня. Она умеет бороться за земное счастье, а мы к этому
не приучены: нам счастье дается слишком легко. Разумеется, я смогла бы
притушить Инкино сознание. Временно или навсегда. Но это означало бы
убийство. Даже хуже убийства...
Инка в ракушке сделала паузу, точно переводила дух, и Рад с ужасом
подумал, что все ему снится. Он вынул ракушку из-за уха -- тоненький голосок
немедленно умер. Снова присосал к виску, уловил едва ощутимую равелевскую
мелодию.
-- Инка! -- закричал он, боясь ее больше не услышать.
-- Чего орешь? -- раздался над ним добродушный бас, и из окна бельэтажа
высунулся бородатый гражданин в подтяжках поверх нижней рубахи. Едкая
бороденка оказалась единственным украшением его безоблачно обритой головы.
Рад шагнул от дома, успел уловить обращенные в глубину комнаты слова:
-- Наверняка опять к этой конопатой с третьего этажа... Новенький, ни
разу еще не появлялся...
Рад притиснул ладонями уши, с силой, до боли, вдавил ракушку в висок.
Волной плеснули последние звуки "Болеро", оставили Инкин голосок:
-- Я историк, Рад. Мое путешествие полезно для науки. Но теперь меня
никуда не выпустят из нашего времени. Я посягнула на свободу человека, на
Инкину личность, допустила утечку вещей из нашего века, я имею в виду
"шептун". В общем, я преступница, Рад. Может быть, люди моего времени от
меня отвернутся. Но жалею я лишь об одном: что никогда тебя не увижу. Это
слово "никогда" для меня еще страшнее, чем для вас: ведь я буду жить на
свете тогда, когда никого из вашего столетия уже не будет. Никого. Даже тебя
и той Инки. Даже тех, кого мы приветствовали на демонстрации...
Мы у нас привыкли к всесилию. Мне было больно, когда меня вытесняла из
прошлого простая, не очень далекая девчонка. Но ты думаешь, потому я ушла? О
нет, я бы держалась! Но я забыла про закон противодействия: прошлое стало
влиять на будущее. Я не заметила, как это произошло, боялась вернуться к
себе мстительной, толкающейся, ревнючей -- такой, какой меня сделала борьба
за тебя. А еще больше боялась не вернуться вовсе. Потому что я очень тебя
люблю, Рад. Очень!
Я рада, что у тебя ничего не вышло с той Инкой -- если бы вышло, ты бы
сейчас меня не слушал. Прощай, милый. Жаль, "шептун" не передаст от тебя ни
словечка. Но если я нужна тебе, если сильно захочешь, то сумеешь сделать
так, чтобы я услыхала. И я, может, приду опять. В своем теле. И навсегда. А
пока прощай. Целуй Инку -- все-таки она славная девушка. Я сделала так, что
она не знает про меня, не помнит нашей "коммуналки". Ты ей тоже не говори,
ладно?
Не скучай без меня. Или нет. Скучай. Сильнее. Еще сильнее. Вот так...
"Шептун" щелкнул и перешел на последние известия. Обыкновенные известия
из нашей сегодняшней Москвы.
И вот Инка сидит у Рада в квартире, в том же самом платье и в той же
позе. Но ее, той, нет в этом знакомом теле. Почти не о чем, да нет, на самом
деле не о чем разговаривать. И не о чем молчать. Оба еще радуются встречам,
оба ничего не забывают. Но время, не задев памяти, проложило между ними тот
же неумолимый предел, который чуть раньше разлучил их с той, его Инкой. Рад
ревниво ищет в этой хоть проблеска Инки из ненашего века. Смотрит на ее
пружинистую посадку, на окольцованный палец, ждет, что вот-вот Инка
раскроется, засмеется, заговорит языком будущего, на который одинаково
охотно отзываются и люди, и вещи. Но чуда нет. И ракушка на виске привычным
Инкиным голоском шепчет: "Я, Рад, преступница..."
-- Значит, фамилию не переменила? Она покачала головой.
-- Счастлива?
-- По-моему, да.
-- Ну, привет Шамарину. Скажи, загляну на днях. Договорились?
Им нечего сказать друг другу. Зато Рад знает, что скажет той Инке,
когда она вернется.
Он встал, пожал протянутую руку, и Инка поморщилась -- он опять забыл
про кольцо. Он этого почти не заметил, он думал о том, что вот, две женщины
с одним телом и двумя душами по-разному любили его, и обе ушли. Именно
потому ушли, что любили. А ему от них не уйти никогда.
Рад любил свое будущее. Любил эгоистично, с привязанностью к своему
настоящему, которое для кого-то уже давно стало прошлым, любил так, что оно
не могло не вернуться. И он знал, как ему позвать ту Инку.
Он не знал только, какими путями люди встречаются и расходятся.
Одно не дает покоя: вдруг кто-то уже опередил Инку, тоже научился
подселяться в чужие тела? Вдруг кто-то сидит сейчас в нем, смотрит на все
его глазами, сигнализирует туда, в будущее? Вдруг...
Ну, и на здоровье, товарищи потомки. Приходите. Селитесь. Глядите.
Нам себя стыдиться нечего...
Ищу себя
Авария
Не трожь человека, деревце,
Костра в нем не разводи.
И так в нем такое делается --
Боже, не приведи!
(А. Вознесенский)
Шоссе было чисто выметено воздушными подушками скудов. Лишь случайно
занесенный ветром листок иногда запутывался в мантии, долго полоскался в ее
бахроме и с сухим щелчком вылетал с задней струей. Скуд обтекаемо шелестел
над лентой глазурованного асфальта, и только лезвия крыш среди деревьев,
убегая, неназойливо напоминали о скорости.
До Гатчины смотреть было не на что: размытые черно-белые вертикальки
леса подступали близко и однообразно, как полосы декоративной "ландшафтной"
ткани. Чтобы отделить березы от сосен или выхватить один какой-нибудь ствол,
Арсен быстро переводил глаза, а потом давал взгляду отстать. Но и это
развлечение вскоре наскучило. Арсен отвернулся от дороги, в который раз за
сегодня извлек из папочки дроботовское письмо. Ох уж этот Петр Дроботов!
Сумел-таки дернуть какую-то струнку в душе. А кажется, ко всему уже привык,
не расшевелишь...
Неожиданно скуд взвизгнул, ткнулся брюхом в шоссе. Толчок швырнул
вперед, упругое лобовое стекло без удара натянулось, бросило обратно на
сиденье, и некоторое время еще Арсен ошеломлен-но тряс головой. Шофер Коля
вышел, каблуком постучал по кожуху компрессора. Приподнял мантию, под
которой бессильно шипела слабенькая струйка воздуха. Сплюнул.
-- Все. Скис.
-- Долго простоим?
Коля сдвинул кепочку на затылок, губами достал из кармашка на груди
узкую бездымную сигаретку, повернул на луч стеклышко солнечной зажигалки:
-- За последний год, Арсен Даурович, я имел две пятиминутные аварии. По
теории вероятности, эта часа на три.
-- А ты знаешь, куда мы едем?
-- Вас, наверно, женщины любят, шеф?
-- С чего ты взял? -- опешил Арсен.
-- Не мучаетесь избытком тактичности. Плохой бы из меня получился
шофер, если б я был не в курсе дел своего начальника.
-- Ты мне этот психологический практикум брось. Признавайся, сколько
стоять будем?
-- Законы статистики неумолимы, Арсен Даурович. Но за сорок минут,
пожалуй, управлюсь.
-- А что я скажу Дроботову?
-- Подождет ваш Дроботов, больше ждал. Прогуляйтесь вдоль шоссе, пока я
мотором занимаюсь. Подышите загородным воздухом. Засекайте время!
"И правда, чем здесь маяться", -- вяло согласился Арсен, ступив на
стеклянно блестящую полосу глазурованного асфальта. Коля включил домкраты,
аккуратно расстелил куртку и полез под скуд. Ворчание его еще некоторое
время догоняло Арсена:
-- Не понимаю, за какие грехи машину колес лишили? Раньше спиной уперся
-- и катись, милая! Под горку еще б придерживать пришлось. Прогресс, туды
его в мантию...
Шоссе по веселому пологому мосту перебежало извилистую речушку, удачно
отвечающую своему певучему названию Оредеж. Колин говорок становился все
более неразборчивым. Солнце, отражаясь от асфальта, слепило глаза. Только
теперь заметив, что так и несет письмо в руке, Арсен сунул его в карман,
разулся, поставил босоножки на обочине так, что их нельзя было не увидеть из
скуда, спустился по откосу. До самой травы ногам было непривычно колко,
и,выбирая место для ступни, он шагал осторожно, не в полную силу. Берег был
по-хорошему заброшен: сухой невытоптанный склон издалека валился в реку,
вспенив перед кромкой воды неширокую полоску ослепительно чистого песка.
Вверху удрученно обозревала местность привязанная к колышку коза.
Поддернув брюки на коленях (скорее по старой мужской привычке, чем из
боязни вспузырить немнущуюся ткань), Арсен уселся на траве. Над головой
закружились две желтые бабочки-капустницы и одна траурница с черной каймой
на крыльях. Подражая взмахам крыльев бабочек, задрожали перед глазами листья
тощей осины.
-- Чего дрожишь, глупая? -- помимо воли спросил Арсен. И поморщился,
уловив в интонации фальшь.
Собственно, если б осина не дрожала, он вообще не признал бы ее, не
отличил от тополя или там от липы. И это -- невзирая на должность: референт
по общим вопросам Ленинградского комитета Природы. Впрочем, чему удивляться?
Как и все горожане, он только по выходным вырывается на волю и торопливо
восхищается: цветочки, воздух! А воздух теперь и в городе степью отдает,
дыши -- не хочу. Усилиями их комитета гарь и пыль повыветрились с улиц, из
двигателей изгнан бензин. Заводы работают на замкнутом цикле, без выброса
отходов в окружающую среду. Памятником варварским технологиям оставлены две
дымовые трубы с мертвыми заглушками: по праздникам для имитации работы из
них гонят в облака подкрашенный пар. Конечно, до взморья или до соснового
бора городу далеко, пахнет все-таки перегретым камнем. Но всему свое время.
Наладим и озоновую атмосферу. Вот освоим в следующем году хлорофилльные
краски для стен, тогда и с сосновым бором потягаемся. Переезжай к нам, Петр
Дроботов, не пожалеешь... Хотя ты ведь не захочешь из деревни, а?
Осина застенчиво поджимала к стволу реденькие ветки и продолжала
дрожать,
"Зря, глупая!" -- неожиданно для себя чужими словами подумал Арсен.
Больше того, чуть не произнес вслух, И еще подумал, как хорошо лежать под
пристальным серо-синим небом, вспугивать разноцветных стрекоз и следить за
их чуткими зигзагами. А ведь не довелось бы, не будь счастливой аварии со
скудом, а еще раньше -- дроботовского письма. Может, и не стоило сломя
голову мчаться на этот сигнал, тем более с уговорами отказаться от
претензий. Но ведь жалобщики, как правило, на одной инстанции не
останавливаются. Настырный народ!
Арсен мысленным усилием вызвал из памяти синий конверт. Конверт как
живой возник перед взором. На лицевой стороне картинка: с вершины низкого
наклонного постамента возносится настоящий истребитель-перехватник, давно
отлетавший свое и списанный по случаю всеобщего разоружения в лом. Из кабины
истребителя выглядывают две счастливые детские мордашки: к безмерному
восторгу ребятишек, самолеты не уничтожают, а пускают на игрушки, вон их
даже почтовики увековечили. Рядом с яркой картинкой адрес не смотрелся,
Крупными буквами, мельчающими и изогнутыми у края конверта вниз, было
выведено: "Ленинград. Смольный. Главному специалисту по лесам и живности".
Это, значит, ему, Арсену...
Ленясь вынуть письмо из кармана, Арсен так же мысленно раскрыл конверт,
достал вырванный из школьной тетрадки листок в клеточку. Тот же почерк
длинно и чуть истерично вещал о том, что "председатель колхоза Громов Олег
Михайлович придумал покрыть поля бетонной сеткой, соединить с правлением все
бригады, Дунькину фабрику и хренные палисадники и приобрести 50
винтороллеров. Чтоб все перевозки делать только по воздуху. А на саженцы
древовидной конопли ему наплевать, и на юннатский кротовый заповедник тоже.
А особенно жаль рябинку, посвященную геройски погибшему гвардии рядовому
Кузьминичеву, и ту березку-трехстволку, которую мы еще мальками сажали с
Машей Тениной и Горькой Коноваловым. Но самое главное, бетон начнет почву
выжимать, деревья и кусты заоблачут, оголят корни и пожухнут. Председателево
сердце не болит по всякому растению и летучести. А они тоже для красоты
настроены...
Остаюсь ваш Дроботов Петр Иванович, звеньевой".
И снова -- в который раз! -- Арсен разозлился. Ох уж эти неуемные
общественники, вечно суют нос куда не просят! Хорошо еще, планы председателя
не затронули личных соток защитника природы. Так и представлялись коренастый
чистенький дядька с тяпкой и ведром навоза в руках, тропинка, протоптанная
им с лукошком собственных овощей из огорода до базара, бетонная сетка
поперек этой тропинки. Ох, шуму б было!
Председателя Громова Арсен знал отлично. Громадный, громкий, подвижный,
несмотря на необъятную толщину и выдающийся живот, пройдоха и умница,
потомственный руководитель богатого хозяйства, он своей выгоды нигде не
упускал. Странная купеческая жилка помогала ему разглядеть то новое, что
приносило колхозу немедленный безошибочный доход. Он шумно ввалился в
кабинет Арсена и по обыкновению не сразу приступил к делу:
-- Премию получил для поддержания штанов. Три оклада. -- Олег
Михайлович расстегнул пиджак, поправил тщательно замаскированные подтяжки и
плюхнулся в кресло. -- Ездил за подарком сыну, решил и к тебе заглянуть.
Между прочим, интересную штуковину раскопал. Глянешь? Новый побег
эволюционной мысли.
Громов расстелил на столе свой "побег": проект перевода колхозной
техники на воздушный мини-транспорт. По ватману красиво порхали крылатые
потомки мотороллеров: портативные тракторы, планирующие тележки, гусиные
клинышки дельта-комбайнов. Поля были разлинеены росчерками взлетных дорожек,
будто тетрадь в клеточку. Столбики черных и красных цифр освещали затраты и
выгоды, при этом красные горделиво выпячивались, черные стыдливо тушевались
из-за своей незначительности. .. .
-- Заманчиво...
-- Еще бы! Визируй, -- пропыхтел председатель. -- Все уже одобрили.
Это значило, подпись референта последняя, договора заключены, поставки
налажены, не сегодня-завтра можно форсировать строительство, и вообще визит
Громова -- лишь дань вежливой формальности.
Арсен на уловку не поддался. Внимательно всмотрелся в проект,
вопросительно постучал ногтем по двойным серым линиям бетонных меж.
Экономическое обоснование преимуществ винтовой кавалерии выглядело на
редкость изящно и убедительно. В свете предстоящих удобств не пугали и межи
на посевных землях. Впрочем, другого ожидать не приходилось: бухгалтер у
Громова мужик дотошный, считать умеет, зря на ветер средств не выбросит.
Одна его фамилия Хапугин наводит страх на прожектеров. Поэтому проект
Громова был, что называется, чистенький, выгодный и перспективный. Не найдя
особых выпадов против природы, Арсен размашисто подписался в верхнем правом
углу...
Письмо Дроботова ставило все с ног на голову, рождало смутное
беспокойство. Настораживали даже не наивные аргументы, а
фальшиво-агрессивный тон. Арсен подумал-подумал. И махнул в колхоз. Чуть ли
не впервые он ехал не расследовать жалобу, а убеждать жалобщика в
правильности собственного решения. "Если, конечно, оно правильно", --
выскочила исподтишка ехидная мысль.
За Оредежем сушилось присобранное в копешки сено. Тот берег был высок и
обрывист, в слоистых узорах багровых глин, с темными провалами пещер,
уходящими под воду. А здесь жили осина, коза, крохотный жучишко
неопределенного от изумрудных переливов цвета раскачивался на тоненькой
былинке. В общем, ненаблюдаемая из окна кабинета природа!
Арсен подогнул руку и тихонько повалился на бок. У самых глаз раскинула
круглые, с зубчиками, листья пастушья манжетка. На Украине ее называют
калачиком. В детстве они дожидались, когда зеленые колокольчики отцветут, и
поедали безвкусные лепешечки. Чем только в те годы ни набивали рты! И не от
голода, упаси боже! От слитности с природой. Жевали цветы акации. Сосали
головки молоденького клевера -- кашку. Скусывали прямо с вишневых стволов
потеки солнечно-золотистого клея. Ели даже дудки молочая, если долго крутить
их между ладонями и приговаривать;
Молочай, молочай! На меня ты не серчай! Горький вкус--корням! Сладкий
сок -- друзьям!
Арсен пощекотал губы узким мохнато-бархатистым листком, растер его
между пальцами, побил ими друг о дружку -- склеятся или нет? И поднял глаза.
Солнце с гребня на гребень скакало по волнам Оредежа, растекалось поперек
течения, тонуло под мостом... Осина изнемогала от зноя или страха. Коза, не
заинтересовавшись его личностью, отвернулась и обметала горизонт
грязно-белым хвостом.
И на все это с казематной беспощадностью ляжет непробиваемая для жизни
бетонная броня!
Загипнотизированный ожиданием чего-то нового, еще более непривычного,
Арсен без сопротивления перекатился на спину, встретил немигающий,
мраморно-слепой зрачок огромного неба. Осиновая крона просеивала солнце.
Тени листьев, выпукло-объемные против света,