ра были сняты его орудия и
переданы сражавшимся на суше флотским подразделениям. Одно из них досталось
"Балтийцу".
Инженеры форта "Ф" (мне теперь вспоминаются только две фамилии --
Зверев и Плаксин) спроектировали и создали необходимую для работы этой
дальнобойной "стотридцатки" платформу. Она была снабжена особыми
домкратами-"лапами". Стоя на "усу", она упиралась этими "лапами" в кромку
насыпи; они принимали на себя чудовищную отдачу могучей пушки, давая
возможность обычной платформе выдержать титанический толчок отката.
Я прекрасно помню, как в крепко-морозный январский день, там, за
береговой деревушкой Черная Лахта, экипаж бронепоезда производил придирчивые
испытания орудия, на разных углах возвышения, под разными азимутами. Помню,
как я сидел в свирепой стуже и следил, как уносятся на север, куда-то туда
через залив, к Териокам, к финнам, тяжелые шестидюймовые снаряды, и думая о
странности обычаев и судеб войны. Что думают там, за заливом, финских
береговых постов часовые, их офицеры? Никто много месяцев по ним не стрелял,
жили тихо, спокойно, и вдруг -- снаряд, другой, третий... Что случилось с
русскими? Что рассердило их? Что они заподозрили?
А это ведь было не более чем "испытание орудия"!
На бронепоезде факт передачи ему пушки с прославленного крейсера был
воспринят как почет и награда. Об этом говорили много. Об этом писали в
газете ИУРа, -- писали и в прозе, и даже в стихах. Спустя несколько дней
после испытания "стотридцатка" достала далеко в немецком тылу фашистские
части, до которых никогда еще не долетали наши тяжелые снаряды.
Откликнулись тяжелым вздохом горы,
Метнулись отгулы и замерли в снегу:
Среди лесов орудие "Авроры"
Отныне бьет врага на берегу...
Казалось бы, чего уж больше? Но бойцам этого показалось недостаточно.
Им хотелось еще связать в один узел подвиг детей с подвигом отцов.
-- Ну, что у вас нового на "Балтийце"? -- спросил я еще перед
испытанием встретившегося мне на дороге старшину с бронепоезда.
-- Большие новости, товарищ полковник! -- с удовольствием ответил он.
-- Знаете, какую нам пушку придали? С "Авроры" пушка! То самое орудие,
которое в семнадцатом по Зимнему огонь вело... Вот идем ему проверочку
дать...
Это было не так. В Октябрьские дни на "Авроре" стояли старые
стопятидесятимиллиметровые пушки "Канэ". Перед войной, когда крейсер был
сделан учебным кораблем, их заменили другими, "стотридцатками". Теперь на
площадке бронепоезда, укрытое брезентами, стояло именно одно из этих новых
орудий, "стотридцатка". Я знал это, и осторожно намекнул, что, может быть,
все же...
-- Да что вы, товарищ интендант третьего ранга! -- свысока ответил мне
старшина. -- Это только так, слух пускают, чтобы до фрицев не дошло, какой
тут у нас ценный трофей есть. Они бы как черти сюда полезли, такое орудие
захватить! А наши матросики узнавали стороной: точно, то самое орудие!
Я не стал спорить; думаю, и не надо было. Воинская часть может
обрастать легендами; воинской части следует обрастать легендами. И чем их
больше, чем они возвышенней, тем лучше.
А истину пусть потом раскрывают историки. Она никуда не денется. Она за
плечом легенды стоит на карауле у дверей прошлого...
Боевой путь
Боевой путь "Бориса Петровича" начался 8 августа 1941 года у одной из
станций на дороге, ведущей из Ленинграда в Кингисепп и далее в Нарву. Боевое
задание было несложным: стать на позицию, обстрелять такие-то цели.
Как всегда на войне, боевая обстановка внесла в него свои поправки.
Станцию К. в тот миг бомбили "юнкерсы". На путях станции застрял
готовый к отправке в Ленинград беззащитный эшелон, битком набитый
"окопниками" и "оконницами", прибывшими сюда накануне рыть противотанковые
рвы, строить дзоты, укреплять предполье фортов. Бомбы разрушили путь.
Вместо стрельбы по целям бронепоезду пришлось с ходу самостоятельно
принять боевое решение: вступить в бой с воздушным противником, разогнать
"юнкерсов", отремонтировать пути, вывести пассажирский состав из западни,
дать ему отойти поглубже в тыл и только после этого приступить к выполнению
прямого задания.
Надо заметить, что в спешке начального периода боевых действий в
пределах ИУРа командиры частей не сразу овладели искусством фиксировать в
записях боевую работу. Повесть о первых боях записывалась наспех, на
отдельных клочках бумаги. Поэтому официальным началом ее является запись в
заведенном вскоре "журнале боевых действий", а она пришлась уже на 12
августа.
Двенадцатого -- позиция поезда у станции Веймарн. С нее он бьет по
противнику, захватившему ближние деревни, по "скоплениям пехоты". День
спустя он вступает в прямую дуэль с артиллерией врага, ведя огонь с
корректировкой на месте и с отличными результатами. Еще сутки, и ему
поручается охранять от ударов с воздуха тяжеловесную и малоподвижную
железнодорожную батарею, калибр которой превосходит даже главный калибр
фортов.
Шестнадцатого числа, подобно древнему Геркулесу прикрывшись львиной
шкурой брони, трещотками своих "сорокапятимиллиметровок" и пулеметов он
отгоняет "медноперых птиц-стимфалид" уже от двух тяжелых гигантов, каждым
залпом разбивающих за десятки километров оттуда по нескольку танков на
переправах через реку Лугу у Кингисеппа.
В этот день -- первое торжество. Орудие младшего сержанта Мартышке
ведет яростный огонь по пикировщикам врага, и вот -- точно как пишут в
газетах -- один из "юнкерсов" загорается, начинает "дымить и, оставляя за
собой длинный черный след, падает в глушь леса". И происходит все это на той
же веточке железной дороги, на тех же рельсах, с которых двадцать два года
назад уже вел бои с белыми бронепоезд "Ленин" под командованием Ивана Газа.
Так начался страдный и славный боевой путь. Начался в великом
напряжении. Вот краткий перечень того, что делал "Борис Петрович" в один
только, самый обычный, рядовой денек, 2 августа сорок первого года.
6.00 утра -- выход на позицию по приказу.
7.10 -- стали на месте.
7.20 -- огонь по деревне А. и группам противника, о переносом и
корректированием.
7.32 -- "дробь"; прекратили огонь.
7.42 -- новый шквал огня с корректировкой (значит -- точного).
8.02 -- отбой; орудия смолкли.
8.17 -- огонь по батарее врага на опушке леса у деревни С.
8.21 -- батареи не стало; огонь прекращен.
8.50 -- открыт огонь по вражеским самолетам (судя по расходу снарядов,
это был не огонь, а буря).
8.52 -- прекратили огонь: противник скрылся.
9.33 -- огонь по скоплению противника на перекрестке дорог у пункта Я.
9.41 -- приказано прекратить огонь: надобность отпала.
10.12 -- открыт методический огонь по скоплению противника в восьми
точках, с корректировкой.
12.30 -- огонь прекращен.
12.35 -- открыт огонь по окопам фашистов у деревни Г. и по отступающей
пехоте.
12.45 -- огонь прекращен. По донесениям корректировщиков и армейских
командиров установлено: уничтожено две минометные батареи и не менее ста
пятидесяти солдат врага.
22.20 -- бронепоезд прибыл на базу.
Возьмите карандаш и подсчитайте. С 7.20 до 12.45 -- пять часов двадцать
пять минут. Из них три часа четырнадцать минут непрерывной стрельбы, грохота
залпов, великого боевого напряжения, воя вражеских бомб, мяуканья
юнкерсовских дизелей, содроганья платформ под ногами, и все это -- не под
непробиваемой бетонной толщей фортовых казематов, а -- лицом к лицу о
врагом, на открытом воздухе, когда пикировщик, забывая, валится прямо на
тебя, когда вырвавшиеся из его недр бомбы с визгом мчатся тебе в лицо, когда
трассирующие пули и снаряды, точно пальцами -- "Вот его, его!" -- указывают
именно на тебя и твоих товарищей...
А командование поезда и тогда и теперь считало и считает, что именно
это "лицом к лицу" послужило на пользу экипажу, сковало и сплавило его в
закаленный боевой коллектив, которому все последующее уже было нестрашно.
Очень существенный факт: во всех боях первого месяца не было случая,
чтобы вражеские пикировщики выдержали эту открытость боя. Единственный раз
им удалось нанести потери поезду; это было 25 августа, когда фашистская
авиация поймала "Бориса Петровича" на узкой просеке идущим в хвосте
грузового состава, оплошно выпущенного вперед со станции растерявшимся
комендантским лейтенантом. Но ведь именно в этом случае преимущество прямого
видения врага было отнято: враг налетал на бреющем из-за леса.
Что ж, весьма возможно, что командиры и правы в оценке воспитательного
значения этих боев... Лицом к лицу! С открытым забралом!
Бои шли в крайне тревожной и тяжелой обстановке: враг обладал
подавляющим преимуществом в силах. Враг наступал. Его авиация царила в
воздухе. Его танки рвались вперед, не встречая на этом участке серьезного
танкового сопротивления. Его механизированным, до зубов вооруженным
автоматикой частям, пулеметчикам-мотоциклистам, противостояли героические
дивизии народного ополчения с трехлинейками в руках да славная артиллерия
Кронштадтского крепостного района. И все-таки он был остановлен на ближних
рубежах. Он был отброшен. Он застрял на подступах к непреоборимой
твердыне...
Радостно после всего этого написать несколько слов о завершающем этапе
боевого пути "Балтийца".
В январе 1944 года, с позиций у станции Мартышкино, -- после долгой и
тщательной многомесячной подготовки, после почти академического изучения
будущих целей, позиций врага, его батарей, его дзотов и дотов -- "Балтиец"
принял участие в разгроме группировки немцев, в великом торжестве снятия
блокады Ленинграда. Были подавлены три батареи противника, задание было
выполнено полностью. Командовал бронепоездом в этом бою С. А. Пермский;
командиром тяжелой батареи его был старший лейтенант Сенопальников.
А затем, когда фронт ушел далеко на юг, когда был взломан и разгромлен
и второй, финский, фронт на северном берегу залива, -- "Борису Петровичу"
пришлось выполнить последнее по счету боевое задание.
Ему было поручено охранять под Выборгом тяжелый "транспортер" -- не
железнодорожный, а "моторный, предназначенный работать по дорогам и шоссе",
вооруженный стотридцатимиллиметровыми пушками. В то время это была
техническая новинка.
Могучее чудище это сдавало боевой экзамен: орудия испытывались прямо на
позиции, стреляя по врагу. "Балтиец", как старший брат и надежный страж,
стоял рядом "на вахте", охраняя товарища.
Вести боевой огонь "Борису Петровичу" не довелось, но побывать под
обстрелом и бомбежкой в последний раз ему выпало на долю. Но это были уже не
те бомбежки, не те обстрелы. Все выглядело по-иному накануне Победы.
Из-под Выборга бронепоезд вернулся в родное ему Лебяжье. И тут
произошло то, что не могло не случиться. Подразделение, рожденное неотложной
надобностью первых месяцев войны, сохранявшее жизнеспособность на протяжении
трех лет ленинградской блокады, теперь, когда страна получила огромное
преимущество над врагом -- преимущество и стратегическое, и техническое, и
моральное, -- это подразделение не могло быть дальше используемым. Что
говорить: идти на Берлин? Об этом ветерану сорок первого года и думать не
приходилось...
В ноябре 1944 года бронепоезд "Балтиец" был расформирован. К этому
времени уже мало кто из его старого экипажа служил на нем. Не было
Стукалова, в другую часть был переброшен Аблин. II мне -- постоянному певцу
и барду "Бориса Петровича" -- не пришлось проститься с ним: в те дни я был
на далеком "голубом Дунае".
Один только Сергей Пермский присутствовал при этом. Он стоял у орудий
"Балтийца" при его сформировании, он же проводил его и на "запасный путь".
Удивляться тут нечему: любой корабль, каждый танк, всякий бронепоезд
когда-нибудь стреляет в последний раз. Это -- естественно. И все-таки тем,
кто в грохоте и дыму войны водил их в бои, видеть это грустно.
И хочется их прошлое сохранить в памяти будущих поколений: это большое
и благородное прошлое. О нем нельзя забывать.
Несколько размышлений
лица гражданского
Каждый, кто видел "Балтийца" в действии, кто жил одной жизнью с его
экипажем -- ходил на "усы", присутствовал при боевых стрельбах, слышал
разрывы немецких снарядов, часто ложившихся где-то по лесу вокруг, но очень
редко достигавших опасного для его техники и людей радиуса, -- каждый
скажет: было в этом бронепоезде что-то чувствительно отличавшее его от
родных и двоюродных братьев. Что-то свое, особенное, "балтийское". Что-то
такое, что я определил бы как "лица необщее выражение". Часть,
"подразделение" -- как и все другие флотские "подразделения", но со своими
ярко индивидуальными свойствами и качествами. Волей-неволей хочется поискать
ответа на вопрос: "А что же это было? В чем это "нечто" заключалось?".
Мне кажется (хотя я не моряк, не артиллерист, хотя я лицо по сути своей
гражданское и в боевых операциях "Бориса Петровича" принимал участие не как
воин, а как наблюдатель, -- это далеко не всегда оказывалось самым
"спокойным занятием"), у меня есть некоторое право, никому их не навязывая,
высказать два-три своих соображения.
В работе "Балтийца", с первых часов знакомства с ним, поражал ее
спокойный ритм. Четкость, напоминающая четкость какого-нибудь завода,
лаборатории, отлично слаженного передового предприятия.
Бронепоезд идет с базы на позицию. Почему почти никогда противник не
обстреливает его по пути? Случайно? Нет, механики так умеют наладить режим
топки, что над вершинами лесов не появляется заметного дымового султана: не
по чему открывать стрельбу.
Просто умелые машинисты? Не только: и командир, и комиссар -- все
"внедрились" в тайны кочегарского дела, все добивались (каждый в своей
области -- добыча топлива, инструктаж, выбор скорости), чтобы такая
бездымность стала возможной.
А результат? Почти полная -- для фронта, конечно, -- безопасность
работы: бронепоезд все время был в боевой обстановке, а потерь не имел или
имел минимальные. Конечно, не только из-за дыма. Но всей его жизни был
свойствен характер спокойной "грамотности", оттенок высокой боевой
"интеллигентности".
Я много бывал на бронепоезде "Балтиец" в первые два года войны. Я
присутствовал на стрельбах, на испытаниях новых орудий, часами сидел на
паровозе, любуясь артистической работой обоих механиков -- огромного Смушко
и коренастого крепкого Купренюка (чтобы так, на ходу, в бою, то бросать
тяжелый состав вперед, то осаживать его на месте, вырывая из-под вражеских
бомб, как умели делать они, особенно силач Смушко, надо было быть и
мастерами и атлетами); я, забившись в угол "каюты", не издавая ни звука,
точно меня нет, следил за всеми предварительными расчетами командиров...
Задание уже "поставлено", "работа, слава богу, есть" (они всегда ликовали,
когда она появлялась), и вот начинается мельканье логарифмической линейки,
аккуратное писание на множестве бумажек, листание справочников и таблиц...
Современная артиллерия не похожа ни на какие царь-пушки прошлого, ни на ту
"Матвеевну", из которой прямой наводкой бил в бою при Шенграбене толстовский
капитан Тушин.
Но зато в чем-то очень были похожи на Тушиных эти артиллеристы. В чем?
В простоте, в человечности, в чести, душевности!.. В спокойном, не шумном
патриотизме.
...Поправки на температуру воздуха, на силу и направление ветра, чуть
ли не на вращение земного шара... Расчет, расчет, расчет; математика,
математика... Я ездил с Пермским на армейские наблюдательные пункты у самой
передовой; видел, как командиров тамошних полевых батарей поражала
великолепная мощь флотской артиллерии. Ну как же: дана с "вороньего гнезда",
укрепленного на высоченной сосне над самыми немцами, морская команда "залп";
получен телефонный ответ -- "пошел залп"; и все насторожили глаза и уши, а
ничего нет! Пять секунд, десять секунд... "Что случилось, товарищи моряки?"
А -- ничего не случилось... семнадцать километров траектория! Идет снаряд!
И вот -- сначала разрыв, и только потом оттуда, издали, с позиции, с
"уса", -- приглушенный звук далекого громового удара. "Да, вот это --
артиллерия! Ай-яй-яй!"
Я присутствовал на торжественных праздниках экипажа, ходил с ним в
кино, обсуждал вместе с Аблиным планы ближайших культурно-массовых
мероприятий в качестве "внештатного консультанта"... И всюду и всегда меня
не покидало ощущение этой самой "повышенной интеллигентности" именно этого
боевого целого -- "Балтийца". От мала до велика.
Личный состав бронепоезда был великолепным личным составом, как на всех
батареях, на всех "транспортерах",-- моряки-балтийцы: этим все сказано. А
это дополнительное "нечто", этот обертон повышенной духовной квалификации
придавала поезду, конечно, работа его "мозгового треста", и главную роль тут
играли комиссар и секретарь партийной организации. Они вели всех за собой,
честь им и слава за это; отличить моряка с "Балтийца" было нетрудно, по
первым же его репликам, по интонациям, по широте горизонтов, по чувству
гордости за своего "Бориса Петровича". И это было очень хорошо. Хорошо в
бою, хорошо и между боями.
О невозможном
В 1942 году я выпустил маленький сборничек военных рассказов. Он так и
назывался: "Рассказы о невозможном". Очень много "реализованного
невозможного" я увидел именно на борту "Балтийца".
...Надо помочь нашим атакующим частям артогнем, а дальность "соток"
бронепоезда недостаточна: огонь не может покрыть указанный пункт.
Значит -- невозможно? Но "Борис Петрович" в назначенную минуту
открывает огонь по населенному пункту II. (теперь можно раскрыть тайну: село
именовалось, кажется, Пирожки; это к северу от Ораниенбаума), и снаряды
ложатся среди испуганных гитлеровцев. И падают они на километр дальше, чем,
по расчетам, полагается стрелять орудиям "Балтийца". Значит -- возможно?
Да, но только потому, что командиры поезда вспомнили случай с
броненосцем "Слава", в первую мировую войну поразившим, казалось бы на
невозможном расстоянии, дредноуты врага при помощи искусственного крена. И
они создали тут, на полотне, такой искусственный крен, использовав укладку
рельсов на кривых. Они учли ветер. Они подбили на умно выбранном закруглении
внешний рельс чуть повыше и увеличили угол наклона стволов. И выполнили
невыполнимую задачу. Спокойно. Без паники, без лишнего шума. Интеллигентно.
Было это 11 ноября 1941 года.
Отличная выучка, поощрение смекалки, солдатской инициативы позволяли
экипажу выходить из любых затруднительных положений.
Однажды "Челитта" погнала несколько грузовых платформ на дальнюю
лесосеку, за топливом. Впрочем, возможно, на этот раз то была не "Челитта",
а другой паровоз: над лесным "усиком" поднялся-таки дымовой султан, и
противник накрыл заготовителей огнем. Путь между платформами и отошедшим от
них к водоразборной колонке паровозом оказался разрушенным: раскидан
балласт, расщеплены шпалы, вырван полутораметровый кусок рельса. Надо спешно
выводить из-под огня и платформы и локомотив: жаркий обстрел продолжается...
Старший кондуктор Иванов был тогда совсем юнцом, почти мальчиком. Но он
вместе с товарищами мгновенно находит подходящую крупную плаху, вытесывает
из нее подобие рельса, укладывает на импровизированные шпалы, закрепляет
деревянными распорками... Платформы одна за другой "на руках"
перетаскиваются через наспех залатанное место; подошедший под огнем паровоз
сцепляется с ближней и отводит почти потерянные площадки в укрытие.
Когда я по свежим следам записывал для газеты это, не каждый день
случающееся, происшествие и дивился находчивости, быстрой реакции, знанию
дела бойцов, командиры разводили руками:
-- А чего же вы ждали, товарищ писатель? С таким личным составом --
хоть не знаю куда! Орлы! С ними не воевать -- с кем же воевать?
А матросы и старшины давали несколько иное объяснение:
-- От командиров, товарищ начальник, зависит вся выучка...
Правы были и те, и те.
Заключение
Не так давно мне пришлось пройтись пешком из Мартышкина в Ораниенбаум.
На самой западной опушке паркового массива, недалеко уже от входных
семафоров "Рам-бова", я вдруг остановился посреди шоссе, и сердце у меня
забилось. На старой сосне, высоко поднявшей вверх свою крону, в сплетении
ветвей, я увидел то, что непосвященному могло бы показаться остатками
какого-то огромного птичьего гнезда -- орлиного, быть может: скопление не то
жердей, не то сучьев, не то досок, еще чего-то неопределенного. Прохожие не
обращали внимания на эту груду поднятого невесть куда и непонятно зачем
материала; да и обрати они на нее внимание -- она ничего не сказала бы им. А
мое сердце дрогнуло. Я стоял под сосной и смотрел, и не мог оторвать от нее
глаз. Это до сих пор сохранились тут каким-то чудом развалины "нашего НП",
наблюдательного пункта "Балтийца".
Там в сорок втором -- сорок третьем годах была тщательно
замаскированная площадка. Туда и оттуда тянулись провода; там таинственно
гудели зуммеры телефонов; оттуда наблюдатели вглядывались в захваченную
врагом часть Петергофа, а бронепоезд из-за Ораниенбаума, от "Дубков"), а
может быть и вот с этих путей, по их указаниям методически бил, поражая
главный наблюдательный пункт противника на южном берегу -- краснокирпичный,
крепко построенный Петергофский собор.
Откуда бы ни шли по заливу в те дни катера, баржи, подводные лодки,
откуда бы -- с лебяженского "пятачка" в Кронштадт, из Кронштадта к Лисьему
Носу -- ни бежали зимой по льду закамуфлированные машины, -- этот собор, как
костлявый палец, торчал на своей "высотке": из-под его куполов следил за
каждым нашим движением холодный, жестокий вражеский глаз.
Легкой артиллерии было не справиться с толстенными сводами каменной
громады, -- прикрывать движение по заливу нет-нет да и приходилось "Борису
Петровичу"... Двадцать пять лет назад!
Я смотрел на электрички, стремительно скользящие по полотну, на
автобусы и машины, катящие по шоссе непрерывным потоком, а видел я такой же
жаркий день четверть века назад, и знакомые серые борта боевых площадок
"Балтийца", и стволики высоко задравшихся в небо "сорокапятимиллиметровок",
и большие стволы "соток", и пламя, вырывающееся из них бледными языками... Я
слышал гул залпов, я снова созерцал одного из "тридцати трех богатырей"
Балтики во время его беззаветной военной работы и думал, что все мы,
пишущие, в долгу перед тем временем и перед его героями.
Теперь мне удалось вспомнить о них, и о нем, о том времени. Я писал
этот очерк с тем большим удовольствием и радостью, что и теперь, более
четверти века спустя, дружба, зародившаяся в закамуфлированных вагонах
"Балтийца", жива. И отставной капитан первого ранга Владимир Лазаревич
Аблин, и деятельный работник Общества по охране памятников старины и
архитектуры Ленинграда Сергей Александрович Пермский, после войны ставший
главным архитектором области, -- они тут, на расстоянии прямого видения от
меня. По-видимому, правда, что дружба, возникающая на войне, -- нерушима.
Собираясь втроем, мы вспоминаем. Военная память -- великая вещь. А
"Борис Петрович" No 2, "Балтиец", заслуживает того, чтобы память о нем
никогда не изгладилась.
СЕГОДНЯ, В ЛЕНИНГРАДЕ ...
Одни ушли, другие живут рядом. ..
Как всякий человек в годах, я нередко задумываюсь; "А что это, хорошо
или плохо, что я -- в годах?" То есть попросту -- старик?
Представьте себе, дать на этот вопрос, как теперь стало модно
выражаться, "однозначный ответ" -- не так-то просто.
Конечно, с одной стороны, это категория стеснительная, старость. Помню,
учась в двадцатых годах в Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской
и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл "ни с чем не сравнимым
несчастьем", -- то есть отсутствие денег в карманах, -- путешествовал туда и
обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых,
в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор,
сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными
европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им
объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже
много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки
не подействовали. "Ты -- нахал! -- невежливо заявили они. -- Ты -- сможешь".
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном
меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова
"поместья", я, в полном отчаянии, перешел на латынь. "Latifundiae", --
сказал я, и ученый обрадовался: "О, ja, ja! Latifundiae! Oui!" В общем, мы
судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже
перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный
доклад, но -- очень далеко.
-- Это где же?
-- О, очень далеко! На крайнем севере!
-- Архангельск? -- предположил я.
-- Нет, нет...
-- Вологда?
-- Нет, нет...
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил:
-- О! Лес-ной... Лес-ной! Сос-нов-ка...
-- Ха-ха-ха! -- не выдержал я. -- Вот так "на севере"!.. Да я туда в
иной день дважды пешком хожу... Учиться.
Он очень решительно закрутил головой:
-- Не может быть, это что-то не то! Туда я ехал сорок пять минут на
трамвае... Это -- расстояние от Гааги до Роттердама...
И тут я понял, как относительны понятия "близко" и "далеко" на Западе и
у нас.
Так вот -- тогда я бегал туда "ножками", сейчас меня на это не
соблазнишь никак. Это -- грустно.
Но есть и выгоды, юности мало понятные и мало доступные. Когда -- очень
давно, в самом начале века, -- я впервые оказался перед зданием университета
(меня вели в Зоологический музей, смотреть мамонта) и мне сказали, что тут
когда-нибудь я буду учиться, -- на набережной, перед самым торцовым фасадом
трезиниевских "Двенадцати коллегий", росли достигавшие крыш деревья. Как
будто липы.
Когда несколько позже, гимназистом, я проходил мимо этих мест, никаких
деревьев там не было. Над газончиками поднимались лишь робкие кустики да
тонкие хлыстики только что посаженных топольков.
А когда я иду гам теперь, огромные толстенные осокори снова шумят над
моей седой головой, и я не без чванливости думаю, что, собственно, я почти
что "пережил век забвенный" этих "патриархов лесов". Во всяком случае, на
моих глазах трепещет листами их второе поколение. "А я помню их во-от
такими!" -- как говорят старики.
"Во-от таким" помнится мне и многое в городе. И это радует меня.
Старость -- прелесть! Тому, кому сейчас двадцать или даже тридцать лет,
представляется небось, что в общем и целом вокруг него все "недвижимым"
остается, как бы неизменным. Стоит на Невском башня-каланча над городской
железнодорожной станцией, и стоит; и, видно, всегда тут стояла. Наверное,
так и задумано было: внизу -- городская станция, а вверху -- каланча. А в
закоулке, образуемом ее гранитным кольцом, как человек себя помнит,
размещаются разные ларечки.
Человек? Смотря какой человек!
Я, например, помню время, когда никакой "станции" в этом здании и
запаха не было. Помещалась тут Городская дума, заседали черносотенные, в
основном, "думцы". И по Невскому в нижнем этаже дома не было ни магазина
"Динамо", ни -- там, дальше -- пивного зала. Тут был "Милютин ряд" -- всякие
магазины, но только не нынешние. А на высоком железном устройстве, на самом
верху каланчи, вывешивались по разным случаям на канатах большие круглые
шары. По каким случаям? Вывешивались они так -- и это означало, что где-то в
городе начался пожар, и, поглядев на эти шары, любители пожарной гоньбы
сразу могли сказать: где горит -- в Александро-Невской части или же за
Нарвскими воротами? И велик ли пожар? И сколько частей туда вызвано: три ли,
семь ли или же все команды города?
Вывешивались этак -- было понятно: ждут наводнения, будут с крепости
стрелять из пушек. И знатоки безошибочно определяли, сколько воды сверх
ординара, что уже затоплено и что под угрозой -- словом, на какой цифре
стоит стрелка на странном циферблате, что торчит из Невы у гранитного спуска
против Адмиралтейства. Стрелка эта показывала, на сколько футов и дюймов
поднялся уровень воды в данный миг.
Вот оно как было. Вы небось и этого "уровнемера" не помните? А ведь его
остатки все еще маячили на том же месте до самой Отечественной войны.
А потом, у той же Думы, в том же самом гранитном закутке, появился
памятник. Очень хорошая скульптура, энергичное горбоносое лицо: Фердинанд
Лассаль. Для меня это -- уже почти что в наши дни: в двадцатых годах; а вы и
этого не застали.
Фердинанд Лассаль постоял-постоял здесь на странном, серого камня
угловатом постаменте и удалился. И каждый раз, проходя мимо этого места, я
вспоминаю сначала про него, а потом и про другие монументы, памятники,
городские скульптуры, которые некогда высились -- эта тут, та там, а в
дальнейшем тоже удалились. Которых теперь уже никто не помнит, а большинство
нынешних ленинградцев никогда и не видело. Но я-то их прекрасно помню, и,
размышляя о них, я тем более начинаю думать о бесчисленных бронзовых,
чугунных людях нашего города не как о мертвом музее скульптуры, -- нет, как
о племени почти живых существ, ведущих рядом с нами совершенно особую,
таинственную, мало кому известную, но примечательную жизнь.
Сначала посвятим несколько абзацев "памяти ушедших".
Много лет каждый, кто приезжал с Московского (тогда Николаевского)
вокзала в Петербург, как только выходил из вокзальных дверей на Знаменскую
площадь, невольно вздрагивал или хмурился.
Посреди площади лежал огромный, красного порфира параллелепипед, нечто
вроде титанического сундука. И на нем, мрачно проступая сквозь осенний
питерский дождь, сквозь такой же питерский знобкий туман, сквозь морозную
дымку зимы или ее густой, то влажный, то сухой и Колючий, снег, упершись
рукой в грузную ляжку, пригнув чуть ли не к самым бабкам огромную голову
коня-тяжеловоза туго натянутыми поводьями, сидел тучный человек в одежде,
похожей на форменную одежду конных городовых; в такой, как у них, круглой
барашковой шапке; с такой, как у многих из них, недлинной, мужицкого вида,
бородой -- "царь-миротворец" Александр Третий.
Многих прохватывал озноб, когда он появлялся так, внезапно, перед ними
как символ тяжкого могущества, безмерной тупости, непоколебимой жестокости;
как образ России -- той самой России, что когда-то вздымалась на гребне
волны, поднятая на дыбы фальконетовым Петром, -- и вот теперь так упрямо и
властно была остановлена на ходу поздним, современным нам царизмом.
С головой, пригнутой к копытам. С подрезанным по полицейскому образцу
хвостом... России, тяжко застывшей в насильственной неподвижности, горько и
грозно упершейся могучими ногами в землю, неведомо что думающей и невесть
что готовой сделать в следующий миг...
Князь Павел Трубецкой -- скульптор, создавший этот памятник, --
именовался Паоло Трубецким, жил больше не в России, за границей. Это был
талантливый художник.
Он создал невиданное произведение чрезвычайной силы:
памятник-карикатуру, сатирический монумент, колоссальный шарж на отца того
самодержца, который ему эту работу заказал... И произведение это зажило
жизнью, не предусмотренной ни автором, ни заказчиком.
Не очень понятно, почему все-таки этот памятник был тогда утвержден и
принят. С самого начала его смысл, может быть не до конца осознанный даже
самим ваятелем, обнаружился в глазах современников.
Некоторые просто были озадачены:
Стоит комод,
На комоде -- бегемот,
На бегемоте -- обормот...
Другие исподтишка посмеивались, отдавая должное силе и злости
сатирического выпада, проницательности взгляда художника -- не физического
взгляда, -- внутреннего зрения.
Пришла Революция и оставила могучую глыбу эту надолго на месте. Но было
сделано неожиданное: на постаменте было выбито четверостишие Демьяна
Бедного:
Мой сын и мой отец -- при жизни казнены, А я познал удел посмертного
бесславья: Торчу здесь пугалом чугунным для страны, Навеки "бросившей ярмо
самодержавья.
Не все в этих стихах удалось поэту. Не очень гладко словосочетание
"казнены при жизни", как будто можно казнить мертвеца. И "чугунной" статуя
названа понапрасну, -- она была бронзовой.
Но важно не это. Важно то, что, несомненно, никогда и нигде не
существовало другого памятника, который можно было бы так, при помощи
простой перемены надписи на нем, превратить из оды в эпиграмму, из монумента
в "пугало".
Прошли годы; удивительная скульптура была убрана от главного въезда в
Ленинград. Нужно согласиться с этим: над воротами замка прибивают герб его
нынешних владельцев, а не карикатурный портрет изгнанного повелителя.
Но куда удалился необыкновенный памятник?
Ценители городских сокровищ знают: тяжкий всадник на могучем коне нашел
себе приют на задворках Русского музея. Из некоторых внутренних окон этого
хранилища можно увидеть огромную хмурую голову предпоследнего самодержца,
уши его чудовищного тяжеловоза... А правильно ли это? Не следовало ли
вывести их из этой последней конюшни? Не целесообразнее ли было бы
установить замечательную скульптуру в более удобном для обозрения месте?
Может быть, посреди Михайловского сада за музеем; может быть, где-либо еще?
Думается, что -- да. И талантливый скульптор, и его единственная в
своем роде работа заслуживают того, чтобы их знали, чтобы на них можно было
смотреть.
И думать о прошлом.
Такова краткая история одной скульптуры-странницы.
...Если спросить сто первых встретившихся на Невском -- знают ли они,
где возвышался некогда памятник "Николаю Николаевичу Старшему", -- то почти
наверняка девяносто из них пожмут плечами: "Представления не имеем!" А
семьдесят пять руками разведут: "А кто такой этот "старший"? Что, и
"младший" тоже был?"
Были оба этих Романова. "Николай Николаевич Младший" памятней большему
числу пожилых людей. Во-время первой мировой войны он в течение первого ее
года числился верховным главнокомандующим, потом командующим войсками
Кавказского фронта. "Николаю Николаевичу Старшему" он приходился сыном и,
значит, Николаю Первому, сыном которого был "старший", -- внуком.
Этот великий князь "старший" командовал русскими войсками во время
русско-турецкой войны в 1877-- 1878 годах. Мужество солдат, подвиги офицеров
принесли России победу, несмотря на далеко не блестящее стратегическое
дарование командующего. Ему же они принесли звание генерал-фельдмаршала и в
десятых годах нашего столетия, через двадцать лет после смерти, -- памятник
в маленьком скверике на Манежной площади, перед нынешним Зимним стадионом с
одной стороны и кинотеатром "Родина" -- с другой. Даже тогдашним
петербуржцам малоизвестный и малопамятный, генерал сидел верхом на лошади в
заученной позе. И конь и всадник были скучно вылеплены, неинтересно
поставлены...
В каждом городе иногда, благодаря случайным обстоятельствам, на
площадях и улицах вдруг вырастают никому не дорогие, никому не близкие и не
нужные монументы. Во многих городах, особенно на Западе, они так и остаются
на десятилетия и века удивлять собою равнодушных прохожих: там господствует
убеждение, что надлежит хранить все, воздвигнутое предками, безотносительно
к его художественной и общественной ценности: история! История -- свята,
даже если это плохая история!
Но Петербург -- Ленинград -- город особого характера и свойства. Все,
что не гармонирует с его строгим обликом, что не соответствует высокому
уровню его городских ансамблей, обычно не удерживается на его "стогнах".
Я не хочу сказать, что все, что было у нас когда-либо разрушено и
погибло, заслуживало такой судьбы: известны многие печальные ошибки. Но
бездарные памятники в Ленинграде просто не живут. С ними что-нибудь да
случается. Они умирают, и некому бывает пожалеть о них.
Так исчез с Манежной площади и "Николай Николаевич Старший". Исчез
тихо, никем не оплаканный и не поминаемый. Лет десять в скверике еще стояли
водруженные когда-то по углам обширного постамента вычурные фигурные фонари;
лет пять -- в центре высились остатки великокняжеского цоколя. Теперь,
пожалуй, только каменные поребрики, окружающие площадку, напоминают о нем...
Да и то -- кому? Только таким старикам, как я...
Бездарные памятники... Если вы станете на Литейном против фасада
больницы имени Куйбышева, то в полукружии ее ограды вы увидите
цилиндрический пьедестал. На нем -- любимый медиками символ врачебного
искусства: чаша с обвившим ее "аспидом", священной змеей греческого бога
врачевания Асклепия.
В дореволюционные времена чаши и "аспида" тут не было. На их месте
высился "Его Императорское Высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский".
Кем он был? Крупным сановником, состоявшим в родстве с царским домом,
начальником многих педагогических и благотворительных учреждений. Говорят,
что "для души" он перевел "Пиковую даму" Пушкина на французский язык. Но
нигде ее не напечатал.
На памятнике его заслуги были обозначены коротко: "Просвещенному
благодетелю". Благодетель принц, в парадном мундире, стоял во весь рост,
опираясь рукой, насколько помню, на какую-то колонку, может быть
изображавшую "закон": принц интересовался правоведением. Ни в лице, ни в
фигуре статуи, выполненной с полным соблюдением точности в расположении
эполет, аксельбантов и орденов, но без какой бы то ни было попытки показать
человека, не чувствовалось ни единой живой черты.
Когда памятник в двадцатых годах был снят, в одной компании любителей
старины зашла речь о том, что все-таки в душе -- его жалко! Многие, впрочем,
не соглашались с этим, указывая на то, что скульптор -- бог ведает, кто
именно? -- не блеснул при работе над этим монументом ни талантом, ни
техникой.
И тогда музыкальный критик и переводчик Виктор Коломийцев, человек
умный, острый и разбиравшийся в общих вопросах искусства, бросил такую
фразу: "Ну, знаете, дорогие друзья... Вы слишком много требуете от
художника. Посмотрел бы я, как бы вы вывернулись, если бы вам приказали
изваять и отлить из бронзы статую ничем не замечательного полковника?" И в
самом деле -- задачу труднее и досадительнее этой нелегко себе вообразить. В
таких случаях художник заслуживает снисхождения.
Я вспомнил об этом справедливом замечании дельного критика через много
лет, будучи в Бухаресте в 1944 году. В буржуазной Румынии весьма любили
всякую пышность, нарядность и видимость. Город Бухарест, столицу, румыны
расценивали как свой "маленький Париж". Они неустанно украшали его
бесчисленными памятниками.
Помню там одну небольшую площадь, кажется "короля Кароля", на которой
всевозможные монументы (сразу штук пять или шесть) столпились в одном из ее
уголков, как фигуры на шахматной доске во время свирепого эндшпиля.
Беда, однако, была в том, что румынским скульпторам тех дней
приходилось все время трактовать один и тот же сюжет, возводить на
пьедесталы мало чем отличающихся друг от друга адвокатов и просто буржуа в
коротеньких пиджачках, стандартных брючках, сущие копии друг друга. Таковы
политические вожди капитализма -- стандарт, мода! Что Таке-Ионеску, что
Братиану, что Титулеску -- все они спокойно стояли на каменных основаниях --
аккуратные, благообразные, нацело лишенные отличительных индивидуальных
черт. А что ты сделаешь: сов