второму заходу... И уже, конечно, в веселой толпе
появились то ли с утра принесенные, то ли где-то на месте обретенные
косушки. И уже подвыпившие мужья сопротивлялись своим женам, и те костыляли
их по затылку:
"Иди, иди, латам проклятый... Ты у меня дома полетишь с третьего этажа!
Ты у меня полетаешь!"
Мама наша не имела соперниц в двух видах "спорта": лучше ее, как уже
говорилось, никто не умел торговаться и нанимать извозчиков.
К тому же мы были выгодными пассажирами: нас можно было везти не по
"самому бою", а спокойно, по сравнительно свободной трассе -- через Ланскую
и прямо на нашу Нюстадтскую.
Так мы и поехали...
...Все первоначальное развитие авиации потом прошло у меня на глазах. Я
видел, как М. Н. Ефимов ставил рекорды высоты и продолжительности полета. Я
видел, как улетал в свой победный полет Петербург -- Москва А. А. Васильев.
Много-много лет спустя я имел радость присутствовать и при прилете и при
дальнейшем отлете в бесконечно длинный рейс одного из последних цеппелинов с
доктором Гуго Эккенером в качестве командира. Я стоял в толпе, когда к
Северному полюсу отправлялась в первый рейс экспедиция Амундсена -- Нобиле и
изящная "Норвегия", старшая сестра злополучной "Италии", разворачивалась в
ленинградском небе.
Но никогда я не испытывал такой полноты счастья, такой гордости за
человека, как в тот незабываемый день, когда Юбер Латам подпрыгнул саженей
на десяток над свежей травой поля за Новой Деревней и, пролетев сотни три
шагов, снова опустился на ту же траву.
Я счастлив, что через полвека после этого мне довелось испытать еще
один такой же душевный толчок: на этот раз на экране телевизора по ковровой
дорожке к трибуне правительства шел совершенно неправдоподобным по четкости
шагом неправдоподобно обаятельный молодой советский офицер, и в комнате, где
стоял тот телевизор, было слышно только, как, задыхаясь, стараются мужчины
не всхлипывать и не уподобляться в голос ревущим от счастья и умиления, от
гордости и восторга женщинам. Это было 13 апреля 1961 года.
Marcia funebre *
Нет, был -- и на том же самом Коломяжском скаковом поле, кажется уже
успевшем превратиться в Комендантский аэродром, -- еще один вечер, которого
не забудешь, -- теплый вечер осени того же 1910 года.
* Имеется в виду марш из "Героической симфонии" Бетховена: "Marcia
funebre sulla morte d'un erое", т. е. "Похоронный марш на смерть героя"
(ит.).
Шел "Праздник авиации"; не в пример первым "Авиационным неделям", его
участниками были по преимуществу русские, отлично летавшие пилоты -- военные
и "штатские". Михаил Ефимов, про которого летчики долго говорили, что "Миша
Ефимов может и на письменном столе летать", А. Попов, почему-то крепко
державшийся за довольно неудачный и устарелый самолет братьев Райт (его
запускали в воздух без колесного шасси, на своеобразных полозьях по рельсу и
при помощи примитивной катапульты), двое моряков -- капитан Лев Макарович
Мациевич и лейтенант Пиотровский, поручик Матыевич-Мацеевич, капитан
Руднев... Были и другие.
Мне было уже десять лет; я теперь ходил на "Праздник" сам, один, не
пропуская ни одного дня, и все с тем же энтузиазмом "нюхал свою касторку".
В тот тихий вечер летало несколько авиаторов; даже незадачливый поручик
Горшков и тот поднялся несколько раз в воздух. Но героем дня был Лев
Мациевич, ставший вообще за последнюю неделю любимцем публики.
Лев Макарович Мациевич летал на "Фармане-IV", удивительном сооружении,
состоявшем из двух, скрепленных между собой тончайшими вертикальными
стойками, желтых перкалевых плоскостей: в полете они просвечивали, были
видны их щупленькие "нервюры" -- ребрышки, как у бочков хорошо провяленной
воблы. Между стойками по диагоналям были натянуты многочисленные проволочные
растяжки. Сзади, за плоскостями, на очень жидкой ферме квадратного сечения
летели на ее конце два горизонтальных киля и между ними два руля
направления; руль высоты был вынесен далеко вперед на четырех, сходящихся
этакой крышей, кронштейнах: длинный, узкий прямоугольник, такой же
просвечивающий в полете, как и сами плоскости этой "этажерки".
Внизу имелось шасси -- четыре стойки, поддерживающие две пары маленьких
пневматических колес, между которыми, соединяя их со стойками, проходили две
изогнутые лыжи. Это все также было опутано многочисленными стальными
тяжами-расчалками.
На нижнюю плоскость, у самого ее переднего края (ни про какое "ребро
атаки" мы тогда и не слыхивали), было наложено плоское сиденье-седельце.
Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку
тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в
старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами
самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал
вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую
фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с
ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме
незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным
движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался
планеризмом -- очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах,
героев, летавших на "Фарманах"...
Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный "Гном", бешено
вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был
расположен у летчика за спиной. "Фарманисты" хвалили это расположение:
перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось
пилоту в лицо, как было на монопланах "Блерио". Но была, как выяснилось, в
этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков,
натянутых тендерами, и большая, коварная слабина.
Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один;
ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных
людей в качестве пассажиров...
Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме,
стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский "рыбак и земледел", по
никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет
еще что-нибудь?..
Мотор Мациевичева "Фармана" -- "Гном" в сто лошадиных сил! -- заревел
баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота
отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, "как
по земле ехал". Машина его пошла на то, что в те времена считалось
"высотой", -- ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное,
инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше
опасности; так, вероятно, -- держи ближе к берегу! -- понимали искусство
навигации древние мореплаватели.
"Фарман", то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской,
то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом
закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он
был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло...
Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком
вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его
сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с
внутренней раковиной, что "металл устал"... Через несколько дней по городу
поползли -- люди всегда люди! -- и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич
был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь
не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану
Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за
последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения
приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня...
Вероятнее всего, то объяснение, которое восходило к законам
сопротивления материала, было наиболее правильным.
Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он
разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. "Фарман" резко клюнул носом,
и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины...
На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и
все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен... Я стоял у
самого барьера -- и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне
солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно
черкнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, размахивая руками,
пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка... Исковерканный самолет,
складываясь по пути, падал -- то "листом бумаги", то "штопором" -- гораздо
медленнее, и, отстав от него, какой-то непонятный маленький клочок, крутясь
и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на
земле.
На этот раз солдаты аэродромной службы и полиция опередили, конечно,
остальных. Туда, где упало тело летчика, бежали медики с носилками, скакала
двуколка "Красного Креста"...
...Поразительно, как по-разному заставляет действовать людей их
подсознание. Где-то рядом со мной бежал в тот вечер к страшному месту мой
будущий одноклассник, а в еще более отдаленном будущем
инженер-авиастроитель, Борис Янчевский. Он кинулся -- уже тогда -- не к
месту, куда упал человек, а туда, где лежал, еще вздрагивая и потрескивая,
разрушенный самолет. Оборванные толчком, тут же на траве валялись два куска
проволоки, стянутых особым винтом-тендером. Никто не интересовался такой
чепухой. Одиннадцатилетний мальчуган подобрал эту проволоку и эту двойную
винтовую муфточку -- тендер.
Как-то, в тридцатых годах, инженер Янчевский показал мне свою
замечательную коллекцию -- много десятков, если не сотен, всевозможных
тендеров; первым среди них был тендер от "Фармана" Мациевича. Такой
коллекции не было больше ни у кого в стране, и какие-то конструкторские
организации засылали к Б. А. Янчевскому своих доверенных с предложениями
уступить им его коллекцию -- нужную им "до зарезу". Видимо, уже в то время,
когда первоклассник Янчевский представления не имел, что выйдет из него
четверть века спустя, было, жило в нем что-то, что отлично предвидело его
будущий путь, его интересы, дело его жизни... Он и должен был стать
инженером.
А мне -- по-моему, это тоже ясно -- как я тогда ни увлекался авиацией,
паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина,
Перельмана,-- мне всем душевным строем моим был преднамечен другой путь (я
еще не, подозревал об этом).
Я даже не подошел к остаткам самолета. Я, подавленный до предела,
совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести, -- это
была вообще первая в моей жизни смерть! -- я стоял над неглубокой ямкой,
выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом,
пока кто-то из взрослых, увидя мое лицо, не сказал мне сердито: "Детям тут
делать нечего!" Но я все стоял и смотрел. Видно, мне "было что тут делать".
Потом, еле волоча ноги, я ушел. Но я тоже унес с собой и сохранил
навсегда запах растоптанной множеством ног травы, мирный свет очень красного
в тот день заката, и рычание мотора в одном из ангаров -- его, несмотря ни
на что, "гонял" кто-то из механиков, -- и ту вечную память о первом
героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас
написать эти строки.
Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс; мы
собрали деньги, ездили к Цвернеру, под "Пассажем", покупать венок и
возложили его на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви
Спиридония в Адмиралтействе. Девочки -- я учился в "совместном" училище --
плакали; я, хоть и трудно мне было, крепился.
Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко,
повела меня на какое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего
героя, "Первой Жертвы Русской Авиации" -- так неточно и нечисто писали о нем
журналисты, как если бы "Русская Авиация" была чем-то вроде разъяренной
тигрицы или землетрясения, побивающего свои "жертвы". Я не помню, что это
было за собрание и где оно происходило: то ли в Соляном городке, то ли,
может быть, в Петровском коммерческом училище... Где-то на Фонтанке.
Все было бы ничего. Я бы выдержал и речи, и некрологи. Но устроителям
пришло в голову завершить церемониал "гражданской панихиды" траурным маршем,
а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать
"примелькавшегося", шопеновского марша вдруг обрушили на зал и на меня
могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена:
"Marcia funebre sulla morte d'un erое..."
И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой.
Ах, какая гениальная вещь, этот погребальный и торжествующий
бетховенский марш; как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти, и
как всегда его звуки как бы смывают все реальное перед моими глазами и
открывают им Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и "листом
бумаги" падающий к земле самолет...
ДОБРЫЙ, СТАРЫЙ ТРАМВАЙ
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы:
Передо мною летел трамвай!..
Н. Гумилев
Хочется мне рассказать, какие воспоминания возникают у меня всякий раз,
как передо мной, изгнанный с шумных и людных главных магистралей, устарелый,
мало кому теперь милый, катится старик-трамвай. Ведь я-то вырос рядом с ним;
он моложе меня всего лет на восемь, и я прекрасно помню время, когда он не
мне одному казался знамением прогресса, примером сверхсовременного
транспорта, своего рода представителем нашего питерского Завтра.
Мне было без малого восемь лет, когда от Финляндского вокзала начали
совершать регулярные рейсы трамвайные вагоны 1-го маршрута ("Финл. вокз. --
Нарвск. вор.") и 10-го, совсем коротенького: "Финл. вокз. -- Ми-хайл.
площ.". У "первого" были лиловый и оранжевый сигнальные огни, у "десятого"
-- оранжевый и лиловый.
Не приходится удивляться, что все мы, тогдашние мальчишки, в первые же
дни потребовали причастить нас к этой сенсации. Тем более это было
естественно для меня: я учился в Выборгском коммерческом, Финский переулок,
5, у самой петли обоих маршрутов.
Помню остро пахнущий свежий лак скамеек -- желтых и нарядных, тянущихся
по обеим сторонам вагона во всю его длину; помню новенькие кожаные
ремни-держатели, свешивающиеся с медного прута (до этих держателей-ремней
мне было тогда и став на скамейку не дотянуться; то ли дело потом, когда я,
если и брался за один из них, то только у самого прута, наверху. Вот как,
согласно римской пословице, "меняются времена и мы сами вместе с ними"!).
Помню, как я -- до чего же был жадный до всего невиданного мальчишка!
-- толкая всех, кинулся "в самый перед" и укрепился там, прижавшись носом к
стеклу, выходившему на площадку.
Много лет затем я правдами и неправдами, садясь в трамвай, овладевал
этим местом, так внимательно следя за каждым действием вожатого, так
пристально вглядываясь в тысячекратно виденные предметы, надписи, движения,
что в мозгу моем, как на дагерротипе, отпечатались на век все они. И
сердитое "воспрещается разговаривать с вагоновожатым" наверху во всю ширь
окна. И короткое "вкл.-выкл." у рубильника предохранителя на потолке
площадки. И рельефное: "О-во Динамо" или "О-во Вестингауз" -- на верхней
крышке контроллера.
Скоро я не хуже самих вожатых знал всю последовательность их поступков
во время хода вагона. Я знал, что, пуская вагон в ход, они короткими
движениями переводят ручку контроллера влево на две-три зарубки, дают вагону
развить небольшую скорость, затем резко возвращают рукоять в нулевое
положение и так же резко перекидывают ее на полный ход...
Я следил за ними неотрывно. Когда данный "глубокоуважатый" казался мне
добродушным (женщин-вожатых не бывало до самой войны, до 1914 или 15-го
года), я, делая вид, что на дверном стекле нет матовой надписи: "Выходить на
площадку до остановки вагона запрещается", пробирался туда и противозаконно
вступал в чрезвычайно обогащавшую меня беседу.
Спустя год я уже великолепно знал, что к чему на этой волшебной
площадке. Знал, как надо тормозить воздушным и как ручным тормозом. Знал на
глаз, за сколько сажен до остановки надо начинать притормаживать. Знал, как
вышибает, когда внезапно, взрывом, возрастает сила тока, поступающего в
мотор, автомат-рубильник над головой вожатого. Знал даже, что есть и
электрическое торможение: надо только ту же ручку контроллера так подать
влево, чтобы зубчик-указатель на ее втулке установился правее и выше первых
выпуклых индексов на крышке. И два раза в жизни это знание принесло мне
вполне весомую пользу.
В 1909 году я с матерью отправился в город покупать какие-то школьные
пособия. Верная "десятка" везла нас по Литейному. Публики было немного. Я,
разумеется, сидел на своем "плацкартном" личном месте, прижав нос к
переднему стеклу; мама поместилась рядом со мной.
Вдруг, при переезде Кирочной, в контроллере что-то вспыхнуло, и над ним
взвилось буйное, коптящее (резина же загорелась), зловонное пламя. В долю
секунды все сорвались с места, ринулись вперед. Вскочила, охваченная
паникой, и мама. И она кинулась бы на площадку, если бы смятение не прорезал
мой яростный визг:
-- Не надо бежать, он сейчас автомат вырубит!
Чепуха, что я не испугался: я -- очень испугался.
Но моя вера в технику была так сильна и безгранична, что меня глубоко
возмутило общее невежество: надо же спокойно ждать, пока вожатый,
приподнявшись, не вырубит ток, хлопнув по рукоятке на потолке.
Вожатый вскочил со своего хлипкого стульчика, хлопнул по рукоятке, и
огонь мгновенно погас.
-- Мальчик-то смелый какой! -- покачивая головами, удивлялись, сразу
успокоившись, пассажиры. -- Как завизжит!
А мальчик не был никаким особо смелым. Он был убежден, что надо делать
так. Вот он и визжал.
Прошло восемь лет, и я уже потерял способность визжать так
пронзительно, как в детстве. Но знание трамвайных дел сохранил.
...Не скажу уже сейчас точно, когда это могло быть: 23 или 24 февраля
1917 года. В двадцатых его числах.
Да, начиналась революция. Но она была первой революцией, которую я
видел в своей жизни. Если старшие и те как-то не заметили, как
"продовольственные волнения" переросли в восстание, если генерал Хабалов
упустил этот очень важный для него момент, то что же удивляться, если я даже
представления не имел, что в городе начинается и чем может кончиться? Я не
видел причин отказываться от задуманного.
Я задумал вот что. Все те годы я был совершенно помешан на живописи
Левитана. В грабаревской монографии я впервые увидел цветную репродукцию
"Вечернего звона" и потерял покой: мне хотелось посмотреть на саму картину.
Я и сегодня так же влюблен в нее, как тогда.
В справочной части монографии (или на паспарту самой репродукции) я
вычитал, что подлинник "Звона" является "собственностью Ратькова-Рожнова".
Не могу уж сейчас установить, какие неточные указания привели меня к
уверенности, что этот "Вечерний звон" находился в 1917 году в Лесном, на
Старопарголовском проспекте, на одной из принадлежавших Ратьковым-Рожновым
дач.
Разумный и взрослый человек быстро пришел бы к мысли, что, кому бы из
многочисленных носителей этой сановной фамилии картина ни принадлежала, ее
надо искать скорее на Мойке, 1, где жительствовали сразу четыре брата
Рожновы, или в Мраморном и Чернышевой переулках, где процветали еще другие
важные Ратьковы (почти все -- действительные статские советники), но не в
захолустье Лесного...
Но я не был ни разумным, ни взрослым. Мне кто-то сказал -- я свято
поверил, и в тот самый февральский день не нашел себе более уместного
занятия, как с утра отправиться в Лесной. (Может быть, это было уже
воскресенье 25-го, но я не уверен: занятий в школах не было тогда и в будние
дни.)
Туда-то я и проследовал самым обычным способом -- на трамвае "шестерке"
до Нижегородской, на 21-м до Спасской в Лесном. И очень быстро убедился, что
там действительно есть два участка "наследников Ратькова-Рожнова", но ни о
каких дачах я картинах на них и слыхом не слыхано. Нет так нет; я пустился в
обратный путь.
И вот тут-то и началась одиссея.
Трамваи стали: в городе началась забастовка. День был ветреный, далеко
не теплый, с метелью. Пешком я добрался до Лесного проспекта, где-то у
Батениной; это был не нынешний, густо застроенный городской проспект, -- это
было почти что загородное шоссе, с рельсами по одной стороне, с поземкой,
метущей поперек, с занесенными снегом пустырями за канавами. И вот на нем,
между Флюговым и Бабуриным переулками, я добрался до спокойно стоявших на
путях двух или трех трамвайных вагонов.
Они были пусты: ни вожатых, ни кондукторов; я это видел впервые.
Какие-то незадачливые путники вроде меня, грустно посмотрев на них,
закрываясь от ветра, брели дальше. Но меня потянуло к вагонам: а нельзя ли
их пустить в ход? Я-то -- смог бы...
Нет, нельзя: умные вожатые сняли и унесли с собой рукоятки контроллеров
и даже малые ключи, которыми включался ток тут же на крышке контроллера
справа. Ну что же, ничего не попишешь...
И вдруг, сойдя с площадки переднего вагона, я увидел на панели
водопроводчика, с ворчанием тащившего за спиной на ремне деревянный ящик, из
которого торчал здоровенный гаечный ключ. Вот-то кстати!
Мы договорились мгновенно. Ему было нужно на Малый Васильевского, мне
-- на Зверинскую. Мы поднялись на площадку, сначала включили мотор. Ток еще
был! Тогда тот же ключ перенесли на главную ось барабана, и, хотя контроллер
принял из-за него варварский вид, вагон пошел...
Как только вагон двинулся с места, и -- шаг за шагом (я не собирался
лихачествовать, да и пожилой мой напарник еще умерял мой пыл) -- стал
двигаться к городу, за нами погналось множество народу. На каждом шагу мы
останавливались, кого-то забирали, кого-то ссаживали... Уже люди висели на
подножках. И уже шел спор -- куда же нам ехать? Многим надо было через
Литейный мост, а нам -- мне и водопроводчику -- это было совершенно не с
руки.
На углу Боткинской чуть не вышло распри: здесь была развилка пути. Но
набежали новые попутчики, жаждавшие попасть на Петроградскую, да и вагон-то
этот был бесспорно "наш" по праву захвата. Мудрый водопроводчик (я долго
помнил его фамилию и адрес) мгновенно сбегал в ближайший двор и принес
оттуда ржавый ломик, без которого нам было бы никак не перевести стрелку.
Перевели и поехали; и, так же неторопливо, уже к сумеркам, добрались до
Тучкова моста. Вести вагон дальше мне не было никакого интереса, и я, под
клики всеобщего неодобрения, малодушно смылся.
Вагон так и остался стоять тут, в самом неожиданном месте, на выезде с
Большого проспекта на узкую тогдашнюю дамбу Тучкова, прямо против часовни
Владимирского собора. Часовня и сейчас стоит там; в ней торгуют цветами.
Я ушел к себе домой, но через двое или трое суток, проходя по этому
месту, "своего" трамвая уже не обнаружил. "Угнал" ли его так же, как и я,
какой-нибудь другой дилетант или забрала полиция -- не знаю. До сих пор
поражаюсь: каким образом изо всего этого не вышло для меня какого-нибудь
конфуза; почему никто не согнал меня, юнца, с той вагонной площадки еще но
пути? А вот -- не согнали!
Если прикинуть все это, думаешь: что же удивительного, если во мне с
весьма ранних лет к петербургскому трамваю сложилось очень приязненное,
почти "родственное", отношение?
Город наш не напрасно с давних лет именовала Северной Пальмирой. Не
напрасно Пушкин любил "зимы твоей жестокой недвижный воздух и мороз". Не
случайно сохранились до наших дней с XVIII века удивительные описания
петербургского неслыханного чуда -- Ледяного дома.
Не приходится удивляться, что по-настоящему первый электрический
трамвай у нас тоже оказался все-таки не "сухопутным", а "ледовым трамваем".
Чтобы рассказать о нем, надо сначала поговорить о питерских зимах начала XX
века: во многом, очень во многом они отличались от нынешних.
Уже давно -- по моему счету, примерно с 1929 года -- мы позабыли о
былых "жестоких зимах" Петербурга: они стали намного мягче, чем были тогда
-- в десятилетия моего детства, отрочества и юности.
Помню, в январе двадцать девятого года я в последний раз, стоя на
набережной Васильевского острова, наблюдал зрелище, ранее бывшее довольно
обычным. От места стоянки на Неве своим ходом, без всяких буксиров -- что
могли в этой обстановке буксиры? -- уходил в море который-то из наших
ледокольных флагманов: то ли "Ермак", то ли "Красин".
Огромный корабль, двигаясь то вперед, то назад, то кормой, то носом, не
без труда пробивал себе путь по узкой для его арктических масштабов,
закованной в тяжелую зимнюю броню Неве. И невский лед уступал напору
богатыря не без мрачного сопротивления. Под давлением чудовищной тяжести
судна ледяной покров вспучивался до самых берегов. Слышался грозный гул.
Деревянные плашкоуты невских пристаней содрогались и как бы приподнимались у
гранитных набережных. Бревна, которыми они были связаны с берегом, скрипели
и стонали. Но за кормой ледокола открывалось уже все большее пространство
черной воды, все больше ледяного крошева вскипало и ныряло в струе могучих
винтов, все дальше и дальше расходились закрайки причудливой "майны".
Много народу стояло рядом со мной на берегу. И все покачивали головами:
"Да, вот тебе и -- далеко от Арктики... Вот тебе и -- у себя дома! А не
так-то просто и этот лед разворотить: Нева!"
Невский лед был в те годы большой силой, и я присутствовал при
подлинной битве великанов...
В десятых годах питерская зима начиналась в ноябре, тянулась до марта,
бывала ровной, крепкой, пробирающей до костей. И температуру мы мерили тогда
не медицинским "Цельсием", как сейчас, а суровым, "уличным" "Реомюром". Если
ртуть падала до 25 градусов, на пожарных каланчах поднимались на высокие
железные развилки круглые кожаные "шары", и это означало, что "дети, в школу
собирайтесь" отменяется впредь до... И неудивительно: ведь, чтобы получить
из этой цифры наши теперешние градусы, надлежало 25 разделить на 5 и частное
умножить на 6. Получится 30 градусов, -- уж какая тут "школа"!
На всех уличных перекрестках загорались костры: кое-где -- по полной
простоте, так сказать, -- дикие, бивачного лесного типа; в большинстве же
своем -- в специальных железных круглых цилиндрических жаровнях на ножках.
Стояла на мостовой такая железная, закоптелая и пережженная, корзина, и
вокруг нее с раннего утра (да нередко и всю ночь) темнела небольшая
"толпучка": городовой в башлыке, с заиндевевшими усами и бровями,
простирающий над огнем длани, "как жрец взыскующий"; дворники, оставившие в
сторонке снежные лопаты и метлы; газетчик с ближнего угла. Его занесенные
легким сухим снежком "Пинкертоны" и "Газеты-Копейки", притиснутые, чтобы их
не раздул ветер, кирпичами и железками, пестрели на каменной ступеньке у
входа в еще не открытый с ночи магазин или в угловую табачную лавочку...
Отплясывал декабрьское "холодно, братцы, холодно!" извозчик в тулупе --
лошаденка его, понурясь, дремала у ближнего фонаря; колотился посиневший
нищий (а может быть, не нищий, а золоторотец из "Вяземской лавры", с каким
не приведи господь встретиться в темном переулке в другую ночь); около
полуночи могла подбежать погреться и какая-нибудь местная Сонечка
Мармеладова... Жарко пылали березовые дровишки -- "швырок", угли шипели на
снегу, под жаровней темнела протаявшая за много дней ямка...
Отколе дровишки? По городу непрерывным потоком двигались ломовики с
дровяных складов. Им тоже было не жарко; они все понимали. И каждый ломовик,
проезжая мимо такого костра, сбрасывал на общую пользу одно-два звонких,
насквозь промерзших, с лупящейся берестой полешка; тем более -- городовой
стоит! Да и сам "ломовой" соскакивал на три минутки поплясать у костра,
потопать валенками, поколотить над огнем друг о друга обшитые грубым холстом
или кожей варежки...
Словом, вот как было прохладно:
Заинька под елочкой попрыгивает, Лапочкой об лапочку постукивает: Экие
морозцы, прости господи, стоят; Лапочки от холоду совсем свело...
Зимно было в тогдашнем Питере: стужи были не нынешние!
Да и вид улиц был не нынешний. Снег, как теперь, под чистую, -- не
убирался даже и на Невском. Его и нельзя было убирать: движение-то повсюду
было санное, на полозьях; лихачи летели, "бразды пушистые взрывая"... В
глубоком снегу, в тяжком инее стояли скверы и сады; Исаакий "в облаченье из
литого серебра" сурово, месяцами, смотрел на заваленный снегом город, на
белые поля Невы и Невок...
Но и Нева -- я возвращаюсь к трамваям -- жила тогда, в те месяцы, своей
совсем не похожей на нынешнюю, зимней жизнью.
Тут и там (и почти везде) на широком речном просторе, на льду,
достигавшем арктической, чуть ли не метровой, толщины, чернели очерченные
прямыми линиями, огороженные веревочными оградами квадратные и прямоугольные
проруби. Целыми днями мужики с пешнями высекали из речного льда огромные,
метра полтора длиной, сантиметров семьдесят -- аршин! -- в толщину,
аквамариново-зеленые, удивительно нежного тона, как бы лучащиеся изнутри,
ледяные призмы. Подъезжали, пятясь, обмерзшие дровни; их задние копылы
уходили под лед, на санки баграми втаскивалась такая прозрачная
драгоценность, лошаденка выволакивала сани прочь из воды, ледяной
параллелепипед сбрасывали на снег и устанавливали рядом с десятком других
таких же, солдатиками торчащих над полыньей, глыб.
Новые и новые призмы извлекали из воды; за ужо обсохшими непрерывным
потоком подъезжали из города новые и новые извозчики... Ведь никаких
холодильников нигде; ни признака "хладокомбинатов", вся торговля держалась
на ледниках, на невском голубоватом льду. Светло-прозрачные призмы
соскальзывали с саней; они падали порою на уличный снег и -- поднять такую
один возчик не мог! -- лежали или стояли там уже до весны, постепенно
обтаивая, как увеличенные копии уральских камней из ювелирного магазина
Денисова на Морской.
Память -- странная вещь. Вот вошла в нее, столько лет назад, одна такая
прямоугольная красавица между Зимним и Адмиралтейством, на съезде с
теперешнего Дворцового моста (он строился, но не был открыт)...
Весенний день, яркое, умытое солнце. Льдина стоит, вся светясь; около
нее, высунув завитком язык, сидит чья-то рыжая, чистенькая собачка в
ошейнике, а мальчишка лет пяти, выкручивая руку своей "прилично одетой"
маме, все смотрит на собаку, все вглядывается в нее: "Мама, ну мама же!
Зачем эта собака на меня так сильно язык разинула?"
Он льдины не видел; а мне она запомнилась, и хоть ей уже считанные дни
оставалось тогда жить, я рад, что она воскресла теперь в этих строчках.
Зимой лед на Неве бывал тогда столь мощен, что кому-то в конце прошлого
века пришла в голову удачная мысль: проложить по нему трамвайную линию от
того невского спуска у Адмиралтейства, где теперь красуются два бронзовых
льва, к Зоологическому саду на Петроградской, к похожим на какой-то муляж из
папье-маше "американским горам" над Кронверкским каналом.
Так и было сделано. В каждый ледостав поперек широчайшего плеса у
моста, где расходятся две Невы, Большая и Малая, на льду укладывались шпалы,
настилались рельсы. Привозились два маленьких трамвайных вагончика -- не с
обычными, как у сухопутных трамваев, фигурными "дугами" над крышей, а с
такими похожими на шесты бугелями, как у нынешних троллейбусов; только,
конечно, по одному на каждом вагоне.
Челноками, расходясь друг с другом на "разъезде" посреди реки, эти
вагончики бегали взад и вперед через нее и, вероятно, приносили барыш
кому-то (не думаю, чтобы это было городское предприятие). Очень похожие на
них зеленые трамвайчики ходили потом от Нарвских ворот до Стрельны. Они-то
дожили до конца двадцатых годов.
* * *
То, о чем я хочу теперь сказать несколько слов, не укладывается ни в
рубрику электрических сил, ни в раздел лошадиных. Речь пойдет о силах
"человечьих:".
Были ли в Петербурге рикши?
Э, нет, я говорю не о тех забулдыгах, которые еще и во времена нэпа, да
и в первые годы после войны, подгоняли к вокзалам тележки и саночки,
рассчитывая на малоденежных приезжих с тяжким провинциальным багажом. Я имею
в виду таких рикш, которые возили бы людей.
Были у нас такие рикши! Я вспомнил о них потому, что стал рисовать себе
зимнюю Неву моей юности.
На той Неве, кроме мостов, были еще и "перевозы". Летом кое-где вы
могли, чтобы не ползти по берегу до ближнего моста, переправиться через реку
на ялике или на совсем крошечном пароходике "Финляндского общества":
водяными жучками они так и бегали поперек Невы в двух или трех местах. Ну, а
зимой как же?
А зимой через замерзшую реку то тут, то там разметали широкую,
обвалованную по грудь человеку сыпучим снегом дорогу. Снег убирали;
открывался гладкий, как зеркало, лед. Не могу сказать, устраивалось ли это
только в те годы, когда Неву не забивало торосистыми верховыми льдинами, а
она замерзала сама в тишине и ровности, или же были способы залить торосы
водой, расколоть их и спустить подо льдом вниз... Чего не знаю, того не
знаю; но такие дороги бывали.
В снежные валы втыкались веселые мохнатые елочки. На обоих берегах
возводились времянки -- кассы и места ожидания и отдыха -- в затишке.
Подвозились своеобразные, точно бы из жюль-верновского "Гектора Сервадака",
с кометы Галлии выписанные, экипажи: покрытые пестрыми ковриками и полостями
кресла, к ножкам которых были приделаны полозья. Прибывали дюжие молодцы на
коньках и начинали нести службу.
Вы не хотели идти ни на Николаевский, ни на деревянный Дворцовый мост,
что против Медного всадника. Вы шли к перевозу между Замятиным переулком и
Сенатом. Вы платили пятак в кассу, садились в кресло. Ноги вам
предупредительно -- особенно если вы барышня или почтенная дама -- укутывали
меховой полостью; за спинку кресла становился лихой удалец, и -- ух-ты, ну!
-- как визжали санки-кресла по льду, как резал лицо встречный ветер, как
горел на солнце коврик и как весело мелькали зеленые елки на снежном валу.
Минута -- и вы уже там...
Каждому из нас сегодня показалось бы, пожалуй, как-то не совсем удобно,
чтобы вас, здорового и сильного, вез на себе чужой дядя, "рикша"...
В те годы это мало кому даже и в голову приходило. И гимназисточка,
чуть привизгивая, неслась на Васильевский в полном восторге от быстроты
движенья, и сама "человечья сила" не казалась ни удрученной, ни оскорбленной
своим родом деятельности... Да по правде сказать, этим северным рикшам было,
конечно, куда легче, чем их юго-восточным коллегам в Гонконге или на Цейлоне
-- в поту, на тропической жаре. Чистый воздух, быстрый бег, почти никакого
трения под острыми полозьями... Хорошо!
* * *
Чтобы покончить с трамвайной темой, расскажу еще один эпизод, с нею
связанный, хотя он рисует уже не столько городской транспорт сам по себе,
сколько удивительную память одного, очень мне дорогого и, к сожалению,
погибшего в блокаду, человека. Человека не маленького, талантливейшего
математика, некогда моего одношкольника, а затем профессора университета и
Института инженеров железнодорожного транспорта, Сергея Аркадьевича
Янчевского (я упоминал его имя во вступительных главках книги).
Сергей Янчевский обладал совершенно феноменальной, может быть именно
математически организованной, хотя она охватывала вовсе не только
математические предметы, памятью. Он помнил и мог запомнить решительно все.
Он, например, держал в уме фамилии и имена всех римских пап на всем
протяжении истории, с точными данными о том, кем именно был этот папа до
избрания на "престол святого Петра" (и, конечно, с датами рождения, избрания
и смерти).
-- Климент Девятый? Избран в 1667-м, помер в шестьдесят девятом. Джулио
Роспильози? Был нунцием в Испании, потом секретарствовал -- ну как же ты не
знаешь? -- у Александра Седьмого; такое надо знать! Иоанн? Их было всего
двадцать два... Одиннадцатый? Сын гетеры Марозии и папы Сергия Третьего:
931--932... Он был мальчишка и погиб в тюрьме...
-- Зачем тебе это, Сергей Аркадьевич?
-- Ну мало ли? А может быть, и пригодится...
Он помнил в последовательном порядке названия всех станций и
полустанков на всех железных дорогах России. После гражданской войны я
как-то упомянул -- как место, где мне пришлось воевать, -- разъезд Нахов, в
самой глуши Полесья...
-- Знаю, знаю: Василевичи, Нахов, Голевицы, Калинковичи, -- тотчас
перечислил Сергей Аркадьевич. -- Ну и что там случилось?
Так вот, немного рисуясь своими возможностями (а может быть, и просто
по ненасытимой потребности такой памяти в упражнении), он неведомо когда и
как запомнил попарно все номера трамвайных вагонов, моторных и прицепных,
как они были в те времена сцеплены в поезда. Не маршрутные номера, а
"индивидуальные", те, что написаны на передних и задних стенках вагонов над
буферными фонарями.
Стоило вам заметить на улице двухвагонный поезд, у которого на переднем
вагоне стояло 1311, и сказать это Янчевскому, он тотчас же говорил:
"Прицепка -- 723. Это -- четверка". Не было смысла идти проверять его: эта
фирма работала со стопроцентной гарантией, и другой мой друг говаривал в
таких случаях: "Не понимаю, Сергей Аркадьевич, зачем ты путаешься с этой
своей профессурой? Я бы на твоем месте -- в цирке выступал. "Скажите мне ваш
номер телефона, и я скажу, кто вы и где живете"", И он бы это, наверное,
смог, потому что вот что с ним однажды произошло.
В конце двадцатых годов (трамвайщики меня поправят, если я ошибаюсь: я
-- не профессор Янчевский) по разным соображениям было введено некое
усовершенствование в работу подвижного состава городских линий: трамвайные
поезда были превращены в трехвагонные; мощности мотора оказалось достаточно,
чтобы тащить две прицепки вместо одной.
Так, вообще, это не произвело на меня и моих близких никакого особого
впечатления: нам-то не все ли равно? Но жена моя сразу ахнула: "А как же
Сергей Аркадьевич теперь? Ведь у него же все перепутается?"
И я испугался, а верно, как же? При первой же встрече я адресовался к
нему.
-- Лев, это -- ерунда! -- небрежно махнул он рукой. -- Я уже
перестроился. Неделя, и буду знать все их по тройкам. Ну вот: моторный 1004,
средний 1121, задний 467. Это -- двенадцатый, парк Калинина... Пожалуйста,
проверяй...
И -- так оно и вышло. Через месяц его уже нельзя было поймать ни на
одной ошибке.
Ну что ж? О трамваях -- все...
ПОЭТ ГЕРАСИМОВ-ПРОСТОЙ
Ах, нет: вспомнилась мне и еще одна давняя история, связанная, пусть
косвенно, с ленинградским трамваем.
Не знаю, в котором году, но во время первой мировой, меня послали по
какому-то делу к родственникам на Царскосельский проспект. Удобнее всего
попасть туда было от Обводного, а по Обводному ходила "шестерка".
У этой "шестерки" был, пожалуй единственный в Петрограде, "круговой"
маршрут, как у московской прославленной "Аннушки". Он пролегал от
Финляндского вокзала к Варшавскому, по Лиговке и Обводному, затем через
Николаевский мост на Васильевский, по Большому Петроградской, по
Архиерейской у Вульфовой, через Сампсониевский мост и снова к Финляндскому
вокзалу. Колечко -- крупного радиуса!
Со своей Восьмой линии (мы тогда жили еще там) я мог добраться до цели
хоть "посолонь", хоть "противосолонь": по часовой стрелке и обратно.
Почему-то в тот день я отправился "левым плечом вперед".
Был мокрый весенний день, то ли мартовский, но в самом конце, то ли
апрельский, тогда -- в на