душный,
горький, Этот пыльно-солнечный и чем-то остро хватающий за душу настрой
нищей, невыносимой, окраинной городской тоски, которая все-таки была жизнью,
где все-таки пробивался зеленый росток надежд...
Да, на этом маршруте, пожалуй, не было оснований пускать по рельсам
открытые, праздничные платформы... А впрочем, может быть, их все-таки
пускали?..
Сев у дома Фредерикса, вы, если располагали временем и терпением, могли
заехать невесть куда. За часовней "Скорбящей", где перед образом со
вплавленными в дорогую ризу чудотворными медными копейками и полушками
всегда рыдала, крестилась, шептала молитвы толпа, мимо нахмуренных корпусов
"Обуховца", вспоминающего прославленную свою оборону, паровозик увозил вас
почти за город, туда, где начинались скудные березки, где на другом берегу
лепились по горке кулацкие домики немецкой Саратовской колонии, где уже
голубела на горизонте "тьма лесов и топь блат", как во дни Петровы, и где
по-прежнему там и сям "рыбарь бородатый" вполне еще мог "колотить дырявый
челн".
Вас обгоняли парные выезды директоров и членов заводских правлений --
господина Гартмана Ричарда Федоровича, управлявшего Невским химическим,
господина Берхгольца, ведавшего землями богача Паля, чьим именем долго еще
назывался нынешний проспект Елизарова, господина Ферветтера с Петровской
бумагопрядильной -- по большей части все немцев. Но в ваш вагон садились и
рабочие тех же заводов и фабрик; могли ехать с вами с самого начала и тихая
курсисточка, в порыжелом саквояжике у которой лежала новая брошюра,
полученная только что для передачи в собственные руки какого-нибудь
"товарища Петра" в желтом домике на третьем Палевском луче, и "гороховое
пальто", делающее вид, что с увлечением читает очередной выпуск "Антонио
Порро, мускулистого преступника", но из-за книжки нет-нет да бросающее
быстрый, пронзительный взгляд на списанного на берег матроса с великолепными
усами над губой и с надписью "Рюрик" или "Андрей Первозванный" на
бескозырке...
Эти ехали туда, те -- сюда, но самое удивительное, что господа в
экипажах были очень озабочены тем, что в Думе скажут господин Марков-второй
или господин Гегечкори, октябрист Гучков или кадет Родичев, и как-то совсем
упускали из виду то, что говорилось, о чем думалось вот в этих низеньких
домишках, на этих пустырях, переходивших в огороды, на невских песчаных
бережках... А ведь то, что говорилось на этих бережках, было куда
существеннее для будущего, чем все разговоры на самых лучших пляжах Биаррица
и Ниццы, Ялты и Евпатории, Сестрорецка и Териок...
Да, этот маршрут городской железной дороги упирался прямо в будущее, но
почти никто в городе -- если бы спросить у рядового человека -- не сказал бы
вам тогда, куда он ведет. До какой-то там Мурзинки, что ли?..
Знали бы вы, какова была уже тогда эта Мурзинка, господа!
НАКАНУНЕ
НЕ ПРИВЫКАЙТЕ!
Чем больше живешь, тем больше неожиданных, странных, удивительных
свойств замечаешь у человека. Не у меня, не у вас -- у всех людей сразу, а
значит -- и у меня, и у вас, и у него.
Меня всегда поражает людская способность привыкать.
11 апреля 1961 года миллиарды обитателей Земли не поверили бы, если бы
им сказали, что вылет человека в космос состоится вот-вот, не сегодня --
завтра. 12 апреля и все человечество, и страна наша, и в частности
Ленинград, были вне себя от энтузиазма, восторга, счастья, гордости:
"гражданин Советского Союза Юрий Алексеевич Гагарин" был в душе, в сердце,
на уме у каждого; каждому казалось, что никогда -- Никогда! -- не забудет он
этот день и эти впечатления.
Я-то помню -- я описал это в эпилоге к "Шестидесятой параллели" -- и
сияющую счастьем демонстрацию не демонстрацию (для демонстрации чересчур
мало чинности), толпу не толпу (для толпы слишком много умных лиц,
великолепных улыбок, гордой радости) студентов-физиков Ленинградского
университета. Студенты несли наспех изготовленные, от всей души написанные
плакаты. На одном из них: "Гагарин -- в космосе!", на другом: "Все там
будем!" -- и для этого дня нельзя было придумать более дерзкого, более
юного, более жизнелюбивого лозунга.
Я помню -- и это тоже описано -- Александровскую колонну, покрытую
надписями в честь Гагарина до такой высоты, что ума было нельзя приложить:
кто и как туда мог забраться? Но все только мирно покачивали головами, даже
милиция. "Вот эти нарушили так нарушили, товарищ старший лейтенант, а?!" --
проговорил не без задней мысли невидный, конопатенький милиционер у подножия
колонны, и старший лейтенант очень разумно ответил ему: "Сегодня пусть,
товарищ Круглов! Сегодня Гагарин уж до того нарушил -- на все века..."
Но прошел год, два, три, и люди не то чтобы позабыли это торжество и
славу, но им стало как-то казаться, что и космос -- в порядке вещей и слово
"космонавт" как будто всегда было... "Что летчик-высотник, что космонавт,
разница-то относительная..." Привыкли!..
Ах, как не люблю я эту человеческую способность превращать живое дерево
в обыкновенный столб, считать -- как мне когда-то, еще в семнадцатом году,
признался один псковский кулачок, -- что, "конечное дело, жареный-то заяц
поантиреснее живого". Считать, что все, что есть, вроде как само собой
сделалось, и сделалось только на мою простую потребу.
А казалось бы, надо, даже беря в руку простейшую трубку телефона,
ощущать благоговение: "Господи боже мой! Ведь сколько потребовалось
миллионов людей, которые родились, жили и умерли, чтобы это чудо оказалось
возможным!"
Но этого нет! Люди ко всему привыкают. Да вероятно, так оно и должно
быть: даже я сам, при такой повышенной требовательности, не сержусь, если
кто-нибудь без особого восторга трясется в наши дни на телеге; а ведь телегу
тоже изобрел некогда какой-нибудь удивительный гений...
Почему я сейчас заговорил об этом? Потому что, вот уже много дней и
недель с удовольствием ныряя в глубины собственной памяти, я вдруг начал
ясно ощущать чудовищно большую разницу между тем, что было, и тем, что есть
теперь. Не только социальную, не только политическую -- это само собой, а,
так сказать, в самой технологии жизни -- житейскую. Вот тот же телефон...
Телефон и электричество
Первый телефон я увидел, уже будучи довольно многое изведавшим
человеченком XX века. Я шел из приготовительного класса школы и на второй
площадке лестницы нашего дома (то есть как -- нашего? Дом принадлежал Ивану
Поликарповичу Квашнину, владимирцу или ярославцу, разбогатевшему на
москательных и малярных подрядах), у самого окна, усмотрел человека,
мастерового, который шлямбуром долбил стену, извлекая из нее,
голубовато-белой, розовый кирпичный песок. У ног мастера, на полу, стояли
сумки и ящички с нехитрым оборудованием, а на подоконнике лежало причудливое
сооружение -- коричневый деревянный щиток со странной формы коробкой на нем.
Над коробкой поднимался марсианского вида никелированный рычаг,
оканчивавшийся воронкообразной трубкой. Из бока ящика торчала металлическая
вилка. Рядом, из другой круглой дырочки, выходил трехцветным матерчатый
шнур; у него на конце была закреплена черная, как прессованный уголь дуговых
фонарей, эбонитовая толстая и короткая трубка.
-- А... А вы что это делаете? -- рискнул спросить я.
Я был очень смущающийся, конфузливый мальчишка; заговорить с незнакомым
было для меня пыткой; но когда передо мной что-то "делали", строили или
чинили, да еще "что-то" было мне незнакомо, -- никакое смущение не могло
меня удержать. И скажу кстати: сколько сотен раз в детстве я ни налетал так,
с вопросами, на работающих людей, -- не припомню случая, чтобы меня
обрезали, шугнули, ответили грубо или вовсе не ответили.
-- Телефон вам лестничный ставлю, -- сказал мастер, жмурясь и дуя в
пробитую дыру. -- Будешь теперь по телефону уроки узнавать...
Я влетел в квартиру как сумасшедший: "Там телефон на лестнице ставят!"
-- шваркнул ранец куда попало и -- тра-та-та-та! -- скатился снова по
лестнице вниз. Меня не задерживали. По моему тогдашнему неистовому интересу
к таким вещам можно было думать, что из меня выйдет...
Впрочем, трудно было сказать, кто должен был из меня выйти. Я еще
совсем малышом мог часами сидеть рядом с настройщиком, пока он --
длинь-длон-дром! -- подкручивал своим ключом колки раскрытого пианино. Даже
сейчас эти звукосочетания -- то в терцию, то в квинту -- звенят у меня в
ушах. И когда приходили полотеры, производя разруху во всех комнатах,
отодвигая мебель, заливая пол мастикой, меня нельзя было вытащить оттуда,
где они плясали свой полотерный, скользкий танец. Самим полотерам мое
внимание очень нравилось; настолько нравилось, что однажды их артель
подарила мне малюсенькую щетку, зеленую суконку и кусок желтого воска: "Вот,
Левочка, видать, уж больно из тебя добрый полотер выйдет... Спытай свой
талан, трудись с нами..."
Мама с одной, дворянской, стороны своей была слегка задета этим
гороскопом: "Из Левки -- полотер"; но с другой, демократически-радикальной,
вроде даже и польщена. Полотеров отблагодарили, и я, вероятно с год, всякий
раз -- левая рука в бок, правая -- маятником на отлете -- отплясывал с ними
самым серьезным образом и, по-видимому, наловчился прилично протирать
уголки, тесные места, куда взрослому было не забраться. Хорошие были люди те
полотеры!
Так вот! Этот квашнинский телефон, группа "А", 1-20-57, и был тем
самым, по которому мне довелось впервые разговаривать. Не могу передать вам,
как это было неправдоподобно, странно, фантастично, когда мне сказали: "Поди
позвони папе, рано ли он сегодня придет?" -- и я попросил барышню дать мне
нужный номер, и вдруг, за тридевять земель, с Литейного, дом 39, услыхал не
слишком довольный звонком папин голос: "Да, я слушаю" -- и завопил: "Папа,
это я, это Лева... Я по телефону говорю!!." Это было сущее чудо...
Мне жалко, что теперь я не испытываю особых переживаний, даже если мне
говорят в трубку: "Ответьте Адлеру!" или "Вас вызывает Пржевальск!" Грустно
как-то, что первая свежесть и сила впечатлений так быстро изглаживается...
Те первые телефонные аппараты -- выпускала их фабрика "Эриксон", тут
же, на "шведо-финской" Выборгской *, -- с нашей нынешней точки зрения,
показались бы необыкновенными страхидами. Они висели тяжкие, крашеные под
орех, похожие на тщательно изготовленные скворечники. Микрофон у них торчал
вперед чуть ли не на полметра. Говорить надо было, дыша в его тщательно
заделанный медной сеточкой раструб, а звук доходил до уха через тяжелую
трубку, которую, совсем отдельно, нужно было приставлять к нему рукой.
* На Выборгской стороне, вокруг Финляндской железной дороги, заводов
Эриксона, Нобеля, во множестве оседали финны и шведы.
И были две кнопки -- левая "а", правая "б". Левую надо было нажимать,
вызывая номера до 39 999; правую -- если нужный вам номер начинался с
четверки.
Отвечала "барышня". Барышню можно было просить дать разговор поскорее.
Барышню можно было выругать. С ней можно было -- в поздние часы, когда
соединений мало, -- завести разговор по душам, даже флирт. Рассказывали, что
одна из них так пленила милым голоском не то миллионера, не то великого
князя, что "обеспечила себя на всю жизнь".
Словом, вот какая была чудная архаика; теперь даже самому не верится. А
ведь -- было!
А электрический домашний свет?
Выборгская сторона в этом смысле значительно отставала от левобережного
города: там, в "городе", не только на улицах на много лет раньше загорелись
электрические фонари (на целую эпоху раньше!). На Выборгской вплоть до самой
Революции царствовали еще газ и керосин, и в домах здесь "электричества"
долго не было.
Кстати -- вот и само это слово. Как просто мы говорим теперь "свет",
"энергия"; а ведь тогда бы никто этого не понял: "Какой свет? Какая
энергия?" Теперь же могут и не понять, если спросить: "Электричество у вас
есть?" А в те годы даже поэты ставили это слово в строку и понимали под ним
"электрическое освещение", "свет":
Мы выключили электричество, --
Луна в стекло,
И ваше светлое владычество,
Моя Ойле!
Так еще у Игоря Северянина, в десятые годы века...
Ну так вот, с электрическим светом... Мне было, вероятно, лет между
четырьмя и пятью, или пятью и шестью, когда у двух моих родичей, шивших на
"городском" берегу Невы, он был проведен в квартиры. Это был и тот самый
дядя Саша, генерал Елагин, который был мне явлен мамою как "хороший
генерал", и брат отца, "американец" по натуре и ухваткам, дядя Леля, Алексей
Успенский. Про обоих я уже упоминал.
С тех пор как я впервые попал к кому-то из них со взрослыми в гости, я
пришел в неистовство. Чудо поразило меня.
Ну еще бы! Я отлично знал, какая возня поднималась всякий раз, когда
требовалось привести в действие обычную нашу "выборгскую" керосиновую лампу.
На кухне, на высоком ларе, установленном там благотворительным обществом для
сбора в его пользу всякого, теперешним словом говоря, "утиля", всегда
обреталась целая нянина керосиновая лаборатория. Стояли коробки с фитилем,
другие -- с хрупкими ауэровскими колпачками; хранились специальные ламповые
ножницы. Там именно няня -- и она видела в этом важную свою прерогативу --
ежедневно утром "заправляла" лампы: наливала в резервуары керосин, ровно
обрезала нагоревшие фитили, если нужно было -- вставляла новые. Потом
тщательно обтертые лампы разносились по местам, вмещались в специальные
подвесные устройства на крюках с медными и чугунными "блоками", наполненными
дробью (в одной из моих комнат и сегодня висит такой "подлампник" с синим
стеклянным абажуром), в торшеры, в настольные цоколи.
Вечером надо было все их зажигать, а если фитиль был неточно
отрегулирован, лампа начинала коптить, шарообразное вздутие на стекле
замазывалось язычком припеченной сажи, по комнатам летала, мягко садясь на
скатерти, жирная керосиновая сажа. Поднимался крик, нам, детям, вытирали и
мыли почерневшие ноздри... Хлопот -- полон рот!
А тут -- дядя Саша, поманив меня пальцем: "Ну, отпрлыск, смотрли...
Техника на грлани фантастики! Рлаз, два, трли!" -- повернул медную ручечку
на таком же медном выключателе, и я не поверил своим глазам: под потолком
зажглась лампа. "Эйн-цвей-дрлэй!" -- лампа потухла...
Я ведь пишу это не для того, чтобы зафиксировать забавный анекдот из
собственной своей биографии. Я пишу для того, чтобы можно было понять, что,
вероятно, где-то в палеолите были мальчишки, которым доставляло тревожное,
радостное наслаждение зажигать о горячие угли травинки, гасить их ударами
толстокожих пяток, снова зажигать, восторгаясь своей властью над духом огня,
испытывая счастье от собственного всесилия.
Наверное, в течение года от меня можно было добиться всего, пообещав
мне поездку к дяде Леле или дяде Саше. Я ехал присмиревший, предчувствуя
такое великое удовольствие, согласный даже на "вести себя вполне прилично"
ради него. А там мне разрешали в течение получаса или сорока минут с визгом
бегать по всем комнатам, поворачивая выключатели даже в ванной комнате, даже
в уборной. И затем расширенными глазами вглядываться в неправдоподобное:
есть маленькая спиралька света -- нет этой спиральки... Есть -- нет...
Сейчас я подумал: что равноценное можно предложить моему внуку, чтобы
вызвать подобную же реакцию восторга? Просто уж не знаю что! На настоящих
машинах, держась за баранку, он сидел; как ночью, между редких звезд лета,
ползет, то вспыхивая, то умирая, -- точь-в-точь кавказский летающий светляк
лючиола -- какой-то там двести пятидесятый или триста седьмой спутник --
видел... По телефону с бабушками привык разговаривать уже с двух лет...
А тогда -- тогда ничего этого не было. Не только спутников,
телевизоров, носящихся по Неве катеров на подводных крыльях, -- но ни
телефонов, ни электрического света, ни трамваев, ни кино...
„Синематограф"
В кино первый раз я ходил тоже, вероятно, в те же годы -- не то в
1905-м, не то в 1906-м.
До этого мне уже случалось видеть многократно "туманные картины".
Теперь нынешние всезнающие младенцы сплошь и рядом с полным равнодушием
созерцают их у себя на дому: есть и проекционные аппаратики, есть и
диафильмы.
Тогда, помню, и на туманные картины мне пришлось идти в Нобелевский
народный дом, где "известная путешественница" по фамилии, по-моему, Корсини
устроила для рабочих "чтение" с "волшебным фонарем" на тему "Италия".
Я был географ заядлый; я, так же как и няня, сидел на "чтении", не
отрывая глаз от слабенько освещенного экрана, где вид на Везувий сменялся
Лазурным гротом, Лазурный грот -- раскидистыми пиниями, а пинии -- все той
же скорченной гипсовой помпейской собакой, отлитой по сохранившейся в толще
пепла пустоте, которую я уже много раз видел в книгах. А брат мой -- он же
был на два года младше меня -- довольно мирно проспал все туманные картины.
Впрочем, няня, выйдя из дома на морозную Нюстадтскую, тоже удивила
меня. "Ахти-матушки! Только деньги выманивают!" -- махнула она рукой, этой
короткой формулой сразу подытожив свои впечатления.
Поэтому, когда вместо "туманных" бабушка вознамерилась повести меня на
"живые картины", я не проявил сильных чувств. Живые так живые, какая
разница?
На Невском, между Владимирским и Николаевской, на нечетной стороне
проспекта, был тогда открыт первый то ли "синематограф", то ли "иллюзион", а
может быть даже и "биоскоп", -- слово еще не утряслось, не
кристаллизовалось. Имя ему было -- "Мулен-Руж". Я знал французский и не
удивился, когда над подворотней увидел красный черепичный куполок-рекламу с
небольшими крыльями. Ветряные мельницы я тоже уже много раз созерцал в
Псковской губернии по летам. "Мулен-Руж" -- "красная мельница"...
Вместе с другими мы, не задерживаясь ни в каких фойе, были приглашены в
крошечное зальце, расселись, успокоились. Бабушка, видимо что-то зная,
волновалась.
Мы сидели. Впереди белел экран. Потом погас свет. Экран вдруг
затрепетал, замерцал, полился... По нему, сверху вниз, понеслись водянистые
искорки, черточки, та самая кинематографическая дрожь первых десятилетий
"великого немого", с которой для нас, стариков, связалось вскоре самое
прелестное ощущение "синематографа"... Поперек него протянулись четыре
линии, четыре проволоки. Справа появилась вершина телеграфного столба с
фарфоровыми изоляторами. За столбом округлилось белое пышное облако.
"Туманные картины"?!. И вдруг...
Весь зал громко вздохнул: "Ох!" -- потому что из-за столба, из-за края
кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в
проволоку, дернула головкой. И вот -- вторая, третья, пятая... Целая стайка
ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они
вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками,
сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые,
действительно живые...
Одна из них вспорхнула и улетела; потом -- три, потом -- десять...
Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако,
медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля...
И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали
вставать... На экране побежала черная надпись: "Конец".
Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь
впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня
есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть
надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде "Глупышкин в
кафе-шантане" и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила
меня за руку и увела от соблазнов...
Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной
быстротой эти смешные "живые картины" (неважно: если не ласточки, так был
паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые
немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег)
выросли в настоящее "кино". Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти
не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из
желтоцветных "угольных" лампочек рекламы бесчисленных "видовых", под
разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и "тяжелые драмы" с
мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за
история!) постановки с силачом Мацисто...
И уже запестрели заглавия самого сногсшибательного сорта. В "Ниагаре"
могла идти "Обнаженная наложница", а в "Тип-Топе" -- "В лапах развратника"
или "В когтях негодяя". Еще все было неопределившимся и неустоявшимся, но
впереди уже ощущалось киноискусство, кино -- соперник и литературы и театра,
кино двадцатых годов. Быстрее и неожиданнее его за те же годы возникла,
выбросила первые побеги и вдруг стала расти не по дням, а по часам еще
только одна отрасль всей видимой техники -- авиация.
ЗА ПОЛВЕКА ДО ГАГАРИНА
Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым
"авиатором", иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге,
настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему,
летал он на биплане "Вуазен" -- странной продолговатой матерчатой коробке с
несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с
кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой
фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной
"гондолы"-лодочки.
Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой
чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине:
там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для
дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен
прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я
как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры.
Уже в 1908 году былое мое увлечение -- паровозы -- потускнело в моих
глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки,
изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали
имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились
портреты интеллигентного француза в котелке -- это был инженер Луи Блерио.
Два американца смотрели на меня со страниц "Огоньков" и других
иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного
пресвитерианского пастора -- сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже
что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду;
Орвил был совершенно не похож на брата -- черноусый южанин, не то француз,
не то итальянец.
Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции
аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть
ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой "Демуазелль"
("Стрекозе") у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы
веселились: "первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос
будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку
собственного ботинка". Впрочем, не верить было трудно: еще один француз,
сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник -- кто только не шел в авиацию! --
Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в
ней держались только "логикой рассуждения".
В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я
ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я
уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и
статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели
рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели
на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними -- до
предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа
Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с
Бисмарком, не то с Мольтке -- с любым из "великих немцев" прусского периода
Германии.
Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама.
Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся
авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы "Антуанетта", и вот
теперь ставит на них рекорд за рекордом.
Горбоносый щуплый француз в пестром плоском "кепи" -- тогда они впервые
появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от
матери, пока мне не купили такую "авиаторскую фуражку", -- пленил мое
сердце, стал моим фаворитом (ну как же! "Охотник на львов"!). И когда я
увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что
на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля
1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует
желающим свое удивительное и героическое искусство, -- всем окружающим стало
сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить
меня на этот "полет" -- значило бы буквально убить меня. Пустить же --
означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и
позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному
туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула
бы.
И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при
ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода.
День -- весенний день, радостный, чистый, -- выдался лучше не надо!
Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не
запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были -- я заранее
знал об этом -- водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет
состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет -- флаги будут
приспущены. Почему не состоится? Мало ли... Например, из-за ветра...
Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона:
флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в
сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.
Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми
невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не
забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким
и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных
веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю;
л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых
листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой
игравших -- тут "На сопках Маньчжурии", там "Кек-уок", в третьем месте
"Варяга" или "Чайку", и краснолицых "капельмейстеров" в офицерских шинелях,
управлявших этими оркестрами... И синей каймы деревьев Удельнинского парка
на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и
левее, и -- прежде всего, главнее всего -- маленького светло-желтого,
"кремового цвета", самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся
с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат,
оцепивших его редким кольцом.
Самолет стоял прямо перед нами, но довольно далеко; только в мамин
бинокль можно было видеть, как ползают под ним и по нему черненькие фигурки,
как кто-то садится, как в ванночку, в его пилотскую "гондолу", что-то делает
в ней, крутит колесико штурвала, укрепленное на левом борту, опять
выскакивает, опять садится... Время от времени одна из фигурок подходила к
поблескивающему на носу полотняной воздушной лодочки "пропеллеру", бралась
за него, делала резкое усилие. "Пропеллер" (слово "винт" тогда никем не
употреблялось, и я не знал его) вздрагивал, судорожно раскачивался, сливался
вдруг в прозрачный круг и снова останавливался, делая два-три таких же
спазматических движения -- как маятник, качающийся с упором, с надсадом...
Над машиной поднималось легкое облачко сизоватого дыма, до трибун сначала
доходило всем знакомое уже по автомобилям фырканье мотора, а потом легкий,
теплый ветер доносил до нас запах -- странный, пресный, не поймешь, то ли
тошный, то ли чем-то очень приятный -- запах горелого касторового масла.
Вокруг, принюхиваясь, морщили носы дамы в огромных шляпах; почтенные мужчины
в котелках и в офицерских фуражках пожимали плечами: "Н-да-с, душок...
Крылатые люди-то... Припахивают какой-то сатанинской гарью! Ну что же,
полетит он или не полетит?"
И вероятно, только в носах таких мальчишек двадцатого века, как я, этот
сладко-пресный касторочный смрад отлагался уже основной "нотой" будущих
воспоминаний: стоит только мне услышать или произнести слово "авиация", и
запах этот через полстолетия возникает во мне -- неотразимый и неотвратимый,
притягательный, тревожный. Запах марсианского мира техники, каким он явился
мне тогда, в тот незабываемый день моего детства...
Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека
титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной
коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах
мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за
плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии
установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове,
поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный
урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада "Гала-Петер", поила
нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов,
находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой...
Несколько раз она уже порывалась сказать: "Ну, дети, довольно", но,
посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня -- только
унести трупом.
Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но
появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках
"та" публика, на заборах и деревьях... Где-то сломался сук, где-то затрещала
изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми -- "Ого!
Эти уже -- полетели. Видишь, разбег берут!"
А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка
"Антуанетта" (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного
очертания аэроплан, похожий в полете -- у меня было несколько цветных
открыток с ним -- сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с
остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне
очень нравился по открыткам), -- эта птичка не оставалась ни минуты
спокойной.
Два или три раза Латам, в своей "фирменной" мягкой шахматной кепке
(вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место,
давал газ... Под нарастающий гул трибун "птеродактиль" все быстрее и быстрее
пускался бежать туда, к Коломягам... Вот сейчас, вот еще чуть-чуть...
Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда
назвать машинами, говорилось "аппарат"; а уж особенно -- из нашего
теперешнего представления о "машинах") останавливалась. Солдаты, стоявшие у
начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был
взлететь, -- кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее
разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и
французы-механики сначала болели душой за свой "аппарат", как потом они
удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда
угодно в полной "нерушимости", и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по
траве за "Антуанеттой" своей. И опять все начиналось заново...
Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же
более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно
ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев -- этих
самых флегматичных, сухих, "ни на что не способных отозваться душой, вроде
даже как и не русских по натуре, людей" -- досидели там, на трибунах
скакового поля, до вечера. "Антуанетта" все фыркала, облачка дыма все
голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла "Ралле и
Брокар", благоухание одеколонов "Четыре короля" и "Царский вереск", а
бесчисленное множество народа -- того народа, которого кабинетные умники все
еще хотели бы считать "народом-богоносцем", хотя в толще его уже росли в эти
годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские,
главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители
Берлина, -- бесчисленное множество этого народа -- от студентов до
подмастерьев, от светских дам до белошвеек -- ворчало, поругивалось, острило
над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто
пограмотней, горбуновское пресловутое "от хорошей жизни не полетишь" и -- не
расходилось!
И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами
выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал
тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел
по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы,
он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону
заката. Дальше, дальше... И вдруг между его колесиками и травой образовался
узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг... Сто
ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один:
"Летит! Батюшки, летит!", "Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!", "Мама, мама,
мама, ну смотри же -- полетел!"
Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут.
Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали -- пока
что! Латам поднялся не знаю на какую "высоту" -- может быть, метров на
двадцать, -- пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я,
метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг -- потеряв
летучесть, но не присутствие духа -- "планирующим спуском" (я-то ведь все
это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?
Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена
препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом
поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики,
за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые
городовые.
И вот -- в один миг -- ничего этого не стало: ни ограждения, ни
городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв
всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую,
рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов,
и русских "членов аэроклуба", и разнаряженных дам, и карманных воришек,
чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного,
-- неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к
чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую
ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.
Я был тогда в общем довольно "законопослушным" мальчишкой; от меня не
приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от
мамы "далеко не отходить!". Но тут все правила упразднились на корню. Я
верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными
-- и гимназистами, и учениками городских училищ, и "вовсе поулочными
мальчишками", -- опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно
(а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама
моя -- женщина много выше среднего роста, настоящая "дама" в бальзаковском
возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая,
в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее
белокурой голове длиннейшими булавками, -- как она, влача за ручку братца
моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я
все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного
эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому,
"передовому", прогрессивному, небывалому...
Конечно, хотя мы, мальчишки, финишировали первыми и я вдруг увидел
совсем близко от себя горбоносый профиль маленького Латама, растерянную, не
без примеси страха улыбку на его лице, -- взрослые, пыхтя догнавшие нас,
оттеснили нас от авиатора. Они подхватили его на руки. "Качать" тогда не
было принято, а то бы плохо ему пришлось; но вот "нести на руках" -- это
полагалось. Латама понесли на руках, и мы были бы безутешны, если бы
студентам -- политехникам, технологам, лесникам, военно-медицинским, да даже
и голубым околышам -- универсантам -- не пришла в голову блестящая идея:
нести на руках и "аэроплан". И тут я восторжествовал. Я так ухватился за
изогнутый, светло-желтого дерева, напоминающий хоккейную клюшку костыль
машины, что если бы все сто тысяч начали оттаскивать меня от нее, оборвались
бы либо мои руки -- по плечо, либо хвостовое оперение "Антуанетты".
Налево был, вылепленный темными, вечерними "обобщенными" массивами, как
на одной из картин Левитана, лес -- Удельнинский парк. Направо -- полупустые
теперь трибуны. Впереди, как победителя-спартанца, на составленных в
"черепаху" щитах несли на руках не совсем понимающего, за что ему такая
честь в этот, не вполне удачный, день *, львиного охотника. Сзади неспешно
двигался аэроплан. Вокруг юлили чернявые французики-механики, но опять-таки
они скоро махнули на все рукой и отдали свой аппарат на волю русского
народа. И я, счастливый, гордый толстый мальчишка, держался за свой
отвоеванный костыль.
* В газетах 1910 года пестрели заголовки: "Неудачный полет", "Фиаско
Латама" и т. п. Российский Императорский аэроклуб по договору должен был
выплатить авиатору большую сумму денег, при условии, что тот продержится в
воздухе 120 секунд. Латам оторвался от земли на 100 секунд и оплаты не
получил. Опасаясь претензий с его стороны, импрессарио мобилизовали прессу,
чтобы создать впечатление провала.
И хорошо они сделали, что отдали: донесли в полной целости!
Мы подзадержались из-за всего этого, и тоже на свое благо: не попали в
самый трам-тарарам разъезда. Но и сейчас, конечно, за воротами поля было
жарко.
Трамваи "двойка" и "тройка", отчаянно звоня, обвешанные до крыш, еле
пробирались в возбужденной, невесть чему радующейся людской реке. Кучера
собственных выездов только головами тростили, сидя на высоченных козлах:
куда тут сдвинешься! Полный затор!
Но... Мы жили в мире частного предпринимательства. Все извозчики
города, чуткие, как барометр, к любой возможности подзаработать,
таинственными путями -- и с неменьшей точностью, нежели нынешние
американские Геллапы, учитывавшие ритм общественных движений, -- разведали,
что готовится и что может произойти. С вытаращенными глазами, яростно
нахлестывая запаленных кляч своих, они рвались к скаковому полю со всех
возможных сторон; не по забитому Каменноостровскому только, но и по
Выборгской и Строгановской набережным, и по набережной Черной речки...
Некоторые, самые инициативные и бойкоконные, не задумывались даже хватануть
в объезд, через Сампсониевский, по Флюгову, по Языкову переулкам, по
Сердобольской улице, даже по Ланскому шоссе... Стоя над потрепанными
передками своих дрожек, обалдевшие от азарта, с красными лицами и ухарски
сдвинутыми на одно ухо своими синими извозчичьими шапками, рыжебородые,
черные как цыгане, седые кроя последними словами соперников, они рвались
встречным потоком к воротам, в надежде подхватить ближнего седока, сгонять с
ним в город и вернуться по