Татьяна Толстая. Рассказы из книги "Ночь"
-- Мальчики, домо-ой! Ужинать!
Мальчики, по локоть в песке, подняли головы, очнулись: мама стоит на
деревянном крылечке, машет рукой: сюда, сюда, давайте! Из двери пахнет
теплом, светом, домашним вечером.
Действительно, уже темно. Сырой песок холодит коленки. Песочные башни,
рвы, ходы в подземелья -- все слилось в глухое, неразличимое, без очертаний.
Где дорожка, где влажные крапивные заросли, дождевая бочка -- не разобрать.
Но на западе еще смутно белеет. И низко над садом, колыхнув вершины темных
древесных холмов, проносится судорожный, печальный вздох: это умер день.
Петя быстро нашел на ощупь тяжелые металлические машинки -- краны,
грузовички; мама притопывала ногой от нетерпения, держась за ручку двери, а
маленький Ленечка еще покапризничал, но и его подхватили, затащили, умыли,
вытерли крепким вафельным полотенцем вырывающееся лицо.
Мир и покой в кругу света на белой скатерти. На блюдечках -- веер сыра,
веер докторской колбасы, колесики лимона -- будто разломали маленький желтый
велосипед; рубиновые огни бродят в варенье.
Перед Петей поставили огромную тарелку с рисовой кашей; тающий остров
масла плавает в липком Саргассовом море. Уходи под воду, масляная Атлантида.
Никто не спасется. Белые дворцы
с изумрудными чешуйчатыми крышами,' ступенчатые храмы с высокими
дверными проемами, прикрытыми струящимися занавесами из павлиньих перьев,
золотые огромные статуи, мраморные лестницы, уходящие ступенями глубоко в
море, острые серебряные обелиски с надписями на неизвестном языке -- нее,
все уйдет под воду. Прозрачные зеленые океанские волны уже лижут уступы
храмов; мечутся смуглые обезумевшие люди, плачут дети... Грабители тащат
драгоценные, из душистого дерева, сундуки, роняют; развевается ворох летучих
одежд... ничего не пригодится, ничего не понадобится, никто не спасется, все
скользнет, накренившись, в теплые прозрачные волны... Раскачивается золотая,
восьмиэтажная статуя верховного бога с третьим глазом по лбу, с тоской
смотрит на восток...
-- Прекрати баловство с едой!
Петя вздрогнул, размешал масло. Дядя Боря, мамин брат, -- мы его не
любим -- смотрит недовольно; борода черная, в белых зубах папироса; курит,
придвинувшись к двери, приоткрыв щель в коридор. Вечно он пристает, дергает,
насмехается --что ему надо?
-- Давайте, пацаны, быстро в постель. Леонид сейчас заснет.
В самом деле, Ленечка опустил носик в кашу, медленно возит ложкой в
клейкой гуще. Ну а Петя совершенно не собирается спать. Если дяде Боре
хочется свободно курить, пусть идет на крыльцо.
И пусть не лезет в душу.
Съев погибшую Атлантиду, дочиста выскребя ложкой океан, Петя сунул губы
в чашку с чаем -- поплыли масляные пятна. Мама унесла заснувшего Ленечку,
дядя Боря сел поудобнее, курит открыто. Дым от него идет противный, тяжелый.
Тамила -- та всегда курит что-то душистое. Дядя Боря прочел Петины мысли,
полез выпытывать:
-- Опять ходил к своей сомнительной приятельнице?
Да, опять. Тамила -- не сомнительная, она заколдованная красавица с
волшебным именем, она жила на стеклянной голубой горе с неприступными
стенами, на такой высоте, откуда виден весь мир, до четырех столбов с
надписями: "Юг", "Восток", "Север", "Запад". Но ее украл красный дракон,
полетал с ней по белу свету и завез сюда, в дачный поселок. И теперь она
живет в самом дальнем доме, в огромной комнате с верандой, заставленной
кадками с вьющимися китайскими розами, заваленной старыми книжками,
коробками, шкатулками и подсвечниками, курит тонкие сигаретки из длинного
мундштука, звенящего медными колечками, пьет что-то из маленьких рюмочек,
качается в кресле и смеется, будто плачет. А на память о драконе носит
Тамила черный блестящий халат с широченными рукавами, и на спине -- красный
злобный дракон. А черные спутанные волосы висят у нее прямо до ручки кресла.
Когда Петя вырастет, он женится на Тамиле, а дядю Борю заточит в башню. Но
потом, может быть, пожалеет и выпустит.
Дядя Боря опять прочел Петины мысли, захохотал и запел -- ни для кого,
но обидно:
А-а-ана была портнихой,
И шила гладью.
Па-а-атом пошла на сцену.
И стала -- актрисой!
Тарьям-пам-пам!
Тарьям-пам-пам!
Нет, нельзя его выпускать из башни. , Мама вернулась к столу.
-- Деда кормили? -- Дядя Боря цыкая зубом как |и в чем не бывало.
Петин дедушка лежал больной в задней комнате, часто дышал, смотрел в
низкое окно, тосковал.
-- Не хочет он, -- сказала мама.
-- Не жилец, -- цыкнул дядя Боря. И опять засвистел тот же гнусный
мотивчик: тарьям-пам-пам!
Петя сказал "спасибо", ощупал в кармане спичечный коробок с сокровищем
и пошел в кровать -- жалеть дедушку и думать о своей жизни. Никто не смеет
плохо говорить про Тамилу. Никто ничего не Понимает.
...Петя играл в мяч у дальней дачи, спускающейся к озеру. Жасмин и
сирень разрослись так густо, что и калитку не найдешь. Мяч перелетел через
кусты и пропал в чужом саду. Петя перелез через забор, пробрался --
открылась цветочная лужайка с солнечными часами посредине, просторная
веранда -- и там он увидел Тамилу. Она раскачивалась на черном
кресле-качалке, в ярко-черном халате, нога на ногу, наливала себе из черной
бутылки, и веки у нее были черные и тяжелые, н рот красный.
Привет! -- крикнула Тамила и засмеялась, будто заплакала. -- А я тебя
жду!
Мячик лежал у ее ног, у расшитых цветами тапочек. Она качалась
взад-вперед, взад-вперед, и синий дымок поднимался из ее позванивающего
мундштука, а на халате был пепел.
-- Я тебя жду, -- подтвердила Тамила. -- Ты меня можешь расколдовать?
Нет?.. Что ж ты... А я-то думала. Ну, забирай свой мячик.
Пете хотелось стоять, и смотреть на нее, и слушать, что она еще скажет.
-- А что вы пьете? -- спросил он.
-- Панацею, -- сказала Тамила и выпила еще. -- Лекарство от всех зол и
страданий, земных и небесных, от вечернего сомнения, от ночного врага. А ты
лимоны любишь?
Петя подумал и сказал: люблю.
-- Ты, когда лимоны будешь есть, косточки для меня собирай, ладно? Если
сто тысяч лимонных косточек собрать и бусы нанизать, можно полететь, даже
выше деревьев, знаешь? Хочешь, вместе полетим, я одно место покажу, там клад
зарыт, только вот слово забыла, каким клад открывается. Может быть, вместе
подумаем.
Петя не знал, верить или не верить, но хотелось смотреть и смотреть на
нее, как она говорит, как качается в диковинном кресле, как звенят медные
колечки. Она его не поддразнивала, не заглядывала в глаза, проверяя: ну как?
интересно я рассказываю, а? нравится? Просто качалась и звенела, черная и
длинная, и советовалась с Петей, и он понял: это будет его подруга на веки
веков.
Он подошел поближе, посмотреть на удивительные кольца, блестевшие на ее
руке. Трижды обвила
палец змея с синим глазом, а рядом распласталась, Ми гая серебряная
жаба. Змею Тамила сняла и дала посмотреть, а жабу снять не позволила:
-- Что ты, что ты, эту снимешь -- конец мне. Рассыплюсь черным
порошком, разнесет ветром. Она меня бережет. Мне ведь семь тысяч лет, а ты
как думал?
Это правда, ей семь тысяч лет, но пусть живет, пусть не снимает кольца!
Сколько же она всего видела! Она и гибель Атлантиды видела -- пролетали над
гибнущим миром в бусах из лимонных косточек. Ее и на костре хотели сжечь, за
колдовство, потащили, а она вырвалась -- и под облака: бусы-то на что? А вот
дракон украл ее, унес со стеклянной горы, из стеклянного дворца, а бусы там
и остались -- висят на зеркале.
-- А ты хочешь на мне жениться? Петя покраснел и сказал: хочу.
-- Договорились. Только не подведи! А наш союз мы скрепим честным
словом и шоколадными конфетами
И дала целую вазу конфет. Она только их и ела. И пила из черной
бутылки.
-- Хочешь книжки посмотреть? Вон там свалены.
Петя пошел к пыльной куче, раскрыл наугад. Открылась цветная картинка:
вроде бы лист из ниши, но буквы не прочесть, а наверху, в углу, большая
цветная буква, вся заплетенная плоской лентой , травами и колокольчиками, и
над ней птица -- не птица, женщина -- не женщина.
- Это что? -- спросил Петя.
-- Кто их знает. Это не мои, -- раскачивалась звенящая Тамила, пуская
дым.
-- А почему птица такая?
-- Покажи. Ах, птица-то. Это птица Сирин, птица смерти. Ты ее бойся:
задушит. Слышал вечером, как в лесу кто-то жалуется, кукует? Это она и есть.
Это птица ночная. А есть птица Финист. Она часто ко мне летала, а потом я с
ней поссорилась. А то есть еще птица Алконост. Та утром встает, на заре, вся
розовая, прозрачная, насквозь светится, с искорками. Она гнездо вьет на
водяных лилиях. Несет одно яйцо, очень редкое. Ты знаешь, зачем люди лилии
рвут? Они яйцо ищут. Кто найдет, на всю жизнь затоскует. А все равно ищут,
все равно хочется. Да у меня оно есть -- подарить?
Тамила качнулась на черном гнутом кресле, пошла куда-то в глубь дома.
Бисерная подушечка свалилась с сиденья. Петя подобрал -- она была
прохладная. Тамила вернулась -- на ладони каталось, позвякивая об изнанку
колец, маленькое, стеклянное какое-то, розовое волшебное яичко, туго набитое
золотыми искрами.
-- Не боишься? Держи! Ну, приходи в гости. -- Она засмеялась и упала в
гнутое кресло, закачала сладкий, душистый воздух.
Петя не знал, как это -- затосковать на всю жизнь, и яичко взял.
Точно, он на ней женится. Раньше он собирался жениться на маме, но раз
уж он обещал Тамиле... Маму он тоже с собой обязательно возьмет; можно, в
конце концов, и Ленечку... а дядю Борю -- ни за что. Маму он очень, очень
любит, но таких странных, чудесных историй, как у Тамилы, от нее никогда не
услышишь. Поешь да умойся -- вот и весь разговор. И что купили -- луку или
там рыбу.
А про птицу Алконост она слыхом не слыхала. И лучше не говорить. А
яичко положить в спичечный коробок и никому не показывать.
Петя лежал в кровати и думал, как он будет жить с Тамилой в большой
комнате с китайскими розами. Он будет сидеть на ступеньках веранды и
стругать палочки для парусника, и назовет его Летучий Голландец. Тамила
будет качаться в кресле, пить панацею и рассказывать. А потом они сядут на
Летучий Голландец, флаг с драконом -- на верхушке мачты, Тамила в черном
халате на палубе, -- солнце, брызги в лицо, -- поедут на поиски пропавшей,
соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды.
Он раньше жил себе -- просто: стругал палочки, копался в песке, читал
книжки с приключениями; лежа в кровати, слушал, как ноют, беспокоятся за
окном ночные деревья, и думал, что чудеса -- на далеких островах, в
попугайных джунглях, или в маленькой, суживающейся книзу Южной Америке, с
пластмассовыми индейцами и резиновыми крокодилами. А мир, оказывается, весь
пропитан таинственным, грустным, волшебным, шумящим в ветвях, Колеблющимся в
темной воде. По вечерам они с мамой гуляют над озером: солнце садится за
зубчатый лес, пахнет черникой, еловой смолой, высоко над землей золотятся
красные шишки. Вода в озере кажется холодной, а попробуешь рукой -- так даже
горячая. По высокому берегу ходит большая седая дама в сливочном платье;
ходит медленно, опираясь на трость, улыбается ласково, а глаза у нее темные
и взгляд пустой. Много лет назад ее маленькая дочка утонула в озере, а мать
ждет ее домой: пора ложиться спать, а дочки все нет и нет. Седая дама
останавливается и спрашивает: "Который час?" -- и, услышав ответ, качает
головой: "Подумайте-ка!" А когда пойдешь назад, она опять остановится и
спросит: "Который час?"
Пете жалко даму, с тех пор как он знает ее секрет. Но Тамила говорит,
что маленькие девочки не тонут, просто не могут утонуть. У детей есть жабры;
попадут под воду -- и превращаются в рыбок, правда не сразу. Плавает девочка
серебряной рыбкой, высунет головку, хочет позвать мать, а голоса-то нет...
А тут, неподалеку, есть заколоченная дача. Никто в нее не приезжает,
крылечко подгнило, ставни наглухо забиты, заросли дорожки. В этой даче было
совершено злодейство, и после уж никто там жить не может. Хозяева пробовали
уговорить жильцов и даже большие деньги предлагали -- только живите; нет,
никто не едет. Одни все-таки решились, но и трех дней не прожили: огни сами
гаснут, и вода в чайнике кипеть не хочет, не сохнет мокрое белье, сами по
себе тупеют ножи, и дети всю ночь не могут закрыть глаза, а сидят белыми
столбиками в постельках.
А вон в ту сторону -- видишь?.. -- ходить нельзя, там темный еловый
лес, сумрак, гладко подметенные дорожки, белые поляны с цветами дурмана.
Там-то, среди ветвей, и живет птица Сирин, птица смерти, большая, как
тетерев. Петин больной дедушка боится птицы Сирии -- сядет к нему на грудь и
задушит. У нее на каждой ноге по шесть пальцев, кожистые, холодные,
мускулистые, а лицо как у спящей девочки. Куу-гу! Куу-гу! -- кричит вечерами
птица Сирии, копошится в еловой чаще. Не пускайте ее к дедушке, закройте
плотнее окна, двери, зажгите лампу, давайте читать вслух! Но дедушка боится,
смотрит в тревоге в окно, дышит тяжело, перебирает одеяло руками. Куу-гу!
Куу-гу! Что тебе от нас надо, птица? Не трогай нашего дедушку! Дедушка, не
смотри так в окно, что ты там видишь? Это лапы елей машут в темноте, это
просто ветер волнуется, не может уснуть. Дедушка, вот же мы все тут! Лампа
горит, и скатерть белая, и я вырезал кораблик, а Ленечка нарисовал петушка!
Дедушка?!
-- Идите, идите, дети, -- мама гонит из дедушкиной комнаты,
нахмурилась, слезы на глазах. Черные кислородные подушки лежат в углу на
стуле -- отгонять птицу Сирии. Всю ночь она летает над домом, царапается в
окна, а под утро, найдя щелочку, забирается, тяжелая, на подоконник, на
кровать, ходит пешком по одеялу --ищет дедушку. Мама хватает черную страшную
подушку, кричит, машет, гонит птицу Сирии... прогнала.
Петя рассказывает Тамиле про птицу: может быть, она знает какое-нибудь
снадобье, петушиное слово против птицы Сирии? Но Тамила печально качает
головой: нет; было, но все осталось там, на
Стеклянной горе. Дала бы она дедушке охранное кольцо с жабой -- да ведь
сама тут же рассыплется черным порошком... И пьет из черной бутылки.
Странная она! Хочется думать про нее, про то, что она говорит, слушать,
какие ей сны снятся; хочется сидеть на ступеньках ее веранды -- ступеньках
дома, где все можно: есть хлеб с вареньем немытыми руками, сутулиться,
грызть ногти, ходить ботинками -- если вздумается -- прямо по клумбам, и
никто не закричит, не укажет, не призовет к порядку, чистоте и здравому
смыслу. Можно взять ножницы и вырезать из любой книжки понравившуюся
картинку -- Тамиле все равно, она и сама может вырвать картинку и вырезать,
только у нее выходит криво. Можно говорить все, что в голову придет, и не
бояться насмешек: Тамила грустно качает головой, понимая; а если и засмеется
-- как будто заплачет. Попросишь -- она и в карты сыграет: в дурачка, в
пьяницу, но играет она плохо, путает карты и проигрывает.
И все разумное, скучное, привычное -- все остается по ту сторону
заросшей цветущим кустарником ограды.
Ах, не хочется уходить! Дома надо молчать и про Тамилу (вырасту,
поженимся, тогда и узнаете), и про Сирии, и про искристое яйцо птицы
Алконост, владелец которого затоскует на всю жизнь... Петя вспомнил про
яйцо, достал из спичечного коробка, сунул под подушку и поплыл на Летучем
Голландце по черным ночным водам.
Утром дядя Боря с опухшим лицом курил натощак на крыльце. Черная борода
вызывающе торчала, глаза брезгливо прищурились. Увидев племянника, он опять
засвистел вчерашнее, противное... И засмеялся. Зубы -- редко видимые из-за
бороды -- были как у волка. Черные брови поползли
вверх.
-- Салют юному романтику! -- бодро крикнул дядя. -- Давай-ка, Петр,
седлай велосипед -- и в лавку! Матери нужен хлеб, а мне возьмешь две пачки
"Казбека". Тебе отпу-устят, отпу-устят! Нинку я знаю, она детям до
шестнадцати чего хочешь отпустит! ..
Дядя Боря открыл рот и захохотал. Петя взял рубль и вывел из сарая
запотевшего "Орленка". На рубле маленькими буковками --непонятные,
оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат. А пониже --
угроза: "Подделка государственных казначейских билетов преследуется по
закону", -- слова скучные, взрослые. Трезвое утро вымело волшебных вечерних
птиц, ушла на дно рыбка-девочка, спят под толщей желтого песка золотые
трехглазые статуи Атлантиды. Дядя Боря разогнал громким, оскорбительным
смехом хрупкие тайны, вышвырнул сказочный сор, но только не навсегда, дядя
Боря, только на время! Солнце начнет склоняться к западу, воздух пожелтеет,
лягут косые лучи, и очнется, завозится таинственный мир, плеснет хвостом
серебристая немая утопленница, закопошится в еловом лесу серая, тяжелая
птица Сирии, и, может быть, где-то в безлюдной заводи уже спрятала в водяную
лилию розовое огнистое яичко утренняя птица Алконост, чтобы кто-то
затосковал о несбыточном... Бир сум, бир сом, бир манат!
Толстоносая Нинка безропотно дала "Казбек", велела передать дяде Боре
привет -- противный привет противному человеку, -- и Петя покатил назад,
звеня звоночком, подскакивая на узловатых корнях, похожих на огромные
дедушкины руки. Осторожно объехал дохлую ворону -- птицу кто-то раздавил
колесом, глаз закрыт белой пленкой, черные свалявшиеся крылья покрыты
пеплом, клюв застыл в горестной птичьей улыбке.
За завтраком мама сидела с озабоченным лицом -- дедушка опять ничего не
ел. Дядя Боря насвистывал, разбивая ложечкой яйцо и посматривая на детей --
к чему бы прицепиться. Ленечка пролил молоко, и дядя Боря обрадовался -- вот
и повод поговорить. Но Ленечка совершенно равнодушен к дядиному занудству:
он еще маленький, и душа у него запечатана, как куриное яйцо: все с нее
скатывается. Если он, не дай бог, свалится в воду, то не утонет, а станет
рыбкой -- лобастым, полосатеньким окунем. Ленечка допил и, не дослушав,
побежал к песочнице: песок подсох на утреннем солнце, и башни, должно быть,
осыпались. Петя вспомнил.
-- Мама, а та девочка давно утонула?
-- Какая девочка? -- встрепенулась мама.
-- Ну, ты знаешь. Дочка той старушки, которая все спрашивает: который
час?
-- Да у нее не было никакой дочки. Глупости какие. У нее два взрослых
сына. Кто тебе сказал?
Петя промолчал. Мама посмотрела на дядю Борю, тот обрадовался и
захохотал.
-- Пьяные бредни нашей лохматой приятельницы! А?! Девочка, а?!
-- Какой приятельницы?
-- А, так... Ни рыба ни мясо.
Петя вышел на крыльцо. Дядя Боря хотел все испачкать. Хотел зажарить и
схрупать волчьими зубами серебряную девочку-рыбку. Ничего у тебя не выйдет,
дядя Боря! У меня под подушкой сияет огнями яйцо утренней прозрачной птицы
Алконост.
Дядя Боря распахнул окно и крикнул в росистый сад:
-- Пить надо меньше!
Петя постоял у ограды, поковырял ногтем ветхое серое дерево
перекладины. День только начинался.
Вечером дедушка опять ничего не ел. Петя посидел на краю смятой
постели, погладил сморщенную дедушкину руку. Дедушка, повернув голову,
смотрел в окно. Там поднялся ветер, закачались верхушки деревьев, мама сняла
сушившееся белье -- оно захлопало, как белые паруса Летучего Голландца.
Зазвенело стекло. Темный сад вздымался и опадал, как океан. Ветер согнал с
ветвей птицу Сирии, и она, взмахивая отсыревшими крыльями, прилетела к дому
и принюхивалась, поводя треугольным личиком с закрытыми глазами: нет ли
щели? Мама отослала Петю и легла спать в дедушкиной комнате.
Ночью была гроза. Бушевали деревья. Ленечка просыпался и плакал. Утро
пришло серое, грустное, ветреное. Дождем прибило Сирии к земле, и дедушка
сел в постели, и его поили бульоном. Петя поболтался на пороге, порадовался
дедушке, посмотрел в окно -- как поникли под дождем цветы, как сразу запахло
осенью. Затопили печку; прикрывшись капюшонами, носили из сарая дрова. На
улице делать нечего. Ленечка сел рисовать карандашами, дядя Боря ходил,
заложив руки за спину, и насвистывал.
День прошел скучно: ждали обеда, потом ждали ужина. Дедушка съел крутое
яйцо. Ночью опять пошел дождь.
Ночью Петя бродил по подземным переходам, по лестницам, по коридорам
метро, не мог найти выхода, пересаживался с поезда на поезд: поезда неслись
по отвесным лестницам, двери -- нараспашку; проезжали по чужим комнатам,
заставленным мебелью; Пете непременно нужно было выйти, выбраться наружу,
там, наверху, Ленечке и дедушке грозила опасность: забыли закрыть дверь, она
так и стояла, разинутая, а птица Сирин пешком поднималась по скрипучим
ступенькам, закрыв глаза; Пете мешал школьный портфель, но он тоже был очень
нужен. Как выйти? Где здесь выход? Как выбраться наверх? "Нужен билет".
Конечно, чтобы выйти, нужен билет! Вон касса. Дайте билет! Казначейский? Да,
да, пожалуйста, казначейский! "Подделка казначейских билетов преследуется по
закону". Вон они, билеты: длинные, черные листы бумаги. Погодите, в них же
дырки! Это преследуется по закону! Дайте другие! Я не хочу! Портфель
раскрывается, из него вываливаются длинные черные билеты, все в дырках.
Собрать, скорее, скорее, меня преследуют, сейчас поймают! Они расползаются
по полу, Петя собирает, запихивает как попало; толпа раздается, кого-то
ведут... Не уйти с дороги, сколько билетов, о, вот оно, страшное: под руки
ведут огромное, ревущее как сирена, задравшее вверх багровую, распухшую
морду, это ни-рыба-ни-мясо, это конец!!!
Петя вскочил с бьющимся сердцем; еще не рассвело. Ленечка мирно спит.
Добрался босиком до
дедушкиной комнаты, толкнул дверь -- тишина. Горит ночник. В углу
чернеют кислородные подушки. Дедушка лежит с открытыми глазами, руки
стиснули одеяло. Подошел, холодея и догадываясь, тронул дедушкину руку,
отпрянул. Мама!
Нет. Мама закричит, испугается. Может быть, еще можно исправить. Может
быть, Тамила?
Петя бросился к выходу -- дверь была распахнута. Сунул голые ноги в
резиновые сапоги, на голову -- капюшон, загрохотал по ступенькам. Дождь
кончился, но с деревьев капало. Небо серело. Добежал разъезжающимися по
глине, подгибающимися ногами. Толкнул дверь веранды. Тяжело пахнуло
холодным, застоявшимся пеплом. Петя задел на ходу какой-то столик: зазвенело
и покатилось. Нагнулся, ощупью нашарил и помертвел: кольцо с серебряной
жабой, охранное Тамилино кольцо, валялось на полу. В комнате завозились,
Петя распахнул дверь. На кровати в полутьме силуэты двоих: Тамилины черные
спутанные волосы разбросаны по подушке, черный халат на табуретке;
повернулась и замычала. Дядя Боря вскочил в постели, борода вверх, волосы
всклокочены. Набрасывая одеяло на Тамилину ногу, прикрывая свои, быстро
завозился, закричал, пглядываясь в темноту:
-- А?! Кто, что?! Это кто?! А?!
Петя заплакал, крикнул, дрожа в страшной тоске:
-- Дедушка умер! Дедушка умер! Де-ду-шка умер!!!
Дядя Боря отбросил одеяло, выплюнул ужасные, извивающиеся,
нечеловеческие слова; Петя затрясся в рыдании, ослеп, выбежал, -- ботами по
мокрым клумбам; душа сварилась как яичный белок, клочьями повисала на
несущихся навстречу деревьях; кислое горе бурлило во рту; добежал до озера,
бросился под мокрое, сочащееся дождем дерево, визжа, колотя ногами, тряся
головой, выгонял из себя страшные дяди-Борины слова, страшные дяди-Борины
ноги.
Привык, затих, полежал. Сверху капали капли. Мертвое озеро, мертвый
лес; птицы свалились с деревьев и лежат кверху лапами; мертвый, пустой мир
пропитан серой, глухой, сочащейся тоской. Все -- ложь.
Он почувствовал в кулаке твердое и разжал руку. Распластанная
серебряная охранная жаба выпучила глаза.
Спичечный коробок, мерцающий вечной тоской, лежал в кармане.
Птица Сирии задушила дедушку.
Никто не уберегся от судьбы. Все -- правда, мальчик. Все так и есть.
Он еще полежал, вытер лицо и побрел к дому.
Нина была прекрасная, обычная женщина, врач и, безусловно, заслужила,
как и все, свое право на личное счастье. Она это очень хорошо сознавала. К
тридцати пяти годам после длительного периода невеселых проб и ошибок -- не
стоит о них говорить -- она ясно поняла, что ей нужно: нужно ей безумную,
сумасшедшую любовь, с рыданиями, букетами, с полуночными ожиданиями
телефонного звонка, с ночными погонями на такси, с роковыми препятствиями,
изменами и прощениями, нужна такая звериная, знаете ли, страсть -- черная
ветреная ночь с огнями, чтобы пустяком показался классический женский подвиг
-- стоптать семь пар железных сапог, изломать семь железных посохов,
изгрызть семь железных хлебов -- и получить в награду как высший дар не
золотую какую-нибудь розу, не белый пьедестал, а обгорелую спичку или
автобусный, в шарик скатанный билетик -- крошку с пиршественного стола, где
поел светлый король, избранник сердца. Ну, естественно, очень многим
женщинам нужно примерно то же самое, так что Нина была, как уже сказано, в
этом смысле самая обычная женщина, прекрасная женщина, врач.
Побывала она замужем -- все равно что отсидела долгий, скучный срок в
кресле междугородного поезда и вышла усталая, разбитая, одолеваемая зевотой
в беззвездную ночь чужого города, где ни од ной близкой души.
Потом какое-то время пожила отшельницей, увлекалась мытьем и натиркой
полов в своей чистенькой квартирке, поинтересовалась кройкой и шитьем и
опять заскучала. Вяло тлел роман с дерматологом Аркадием Борисычем, имевшим
две семьи, не считая Нины. После работы она заходила за ним в его кабинет --
никакой романтики: уборщица вытряхивает урны, шваркает мокрой шваброй по
линолеуму, а Аркадий Борисыч долго моет руки, трет щеточкой, подозрительно
осматривает свои розовые ногти и с отвращением смотрит на себя в зеркало.
Стоит, розовый, сытый, тутой, яйцевидный, Нину не замечает, а она уже в
пальто на пороге. Потом высунет треугольный язык и вертит его так и сяк --
боится заразы. Тоже мне Финист Ясный Сокол! Какие такие страсти могли у нее
быть с Аркадием Борисычем -- никаких, конечно.
А она заслужила право на счастье, она имела все основания занять
очередь туда, где его выдают: лицо у нее было белое и красивое, брови
широкие, черные гладкие волосы низко начинались на висках, и сзади -- пучок.
И глаза были черные, так что мужчины в транспорте принимали ее за
молдаванку, и даже как-то привязался к ней в метро, в переходе на
"Кировской", человек, уверявший, что он скульптор и чтобы она сейчас же шла
с ним позировать якобы для головки гурии, срочно: у него глина сохнет.
Конечно, она не пошла по естественному недоверию к лицам творческих
профессий, так как у нее уже был печальный опыт, когда она согласилась
выпить кофе с одним будто бы кинорежиссером и еле унесла ноги, -- большая
такая была квартира с китайскими вазами и косым потолком в старом доме.
...А времечко-то бежало, и при мысли о том, что у нас в стране примерно
сто двадцать пять миллионов мужчин, а ей судьба отслюнила от своих щедрот
всего лишь Аркадия Борисыча, Нине иногда становилось не по себе. Можно было
бы найти другого, но кто попало ей тоже был не нужен. Душа-то у нее с годами
становилась все богаче, и саму себя она понимала и чувствовала все тоньше,
все больше жалела себя осенними вечерами: некому себя | преподнести, такую
стройную, такую чернобровую. Иногда она заходила в гости к какой-нибудь
замужней подруге и, одарив чужого ушастого ребенка шоколадом, купленным в
ближайшей булочной, пилa чай, долго говорила, все поглядывая на себя в
темное стекло кухонной двери, где ее отражение было еще загадочнее, еще
выигрышнее и выгодно отличалось от расплывшегося силуэта приятельницы. И
было бы просто справедливо, чтобы ее кто-нибудь воспел. Выслушав наконец и
подругу -- что куплено, да что пригорело, и чем болел ушастый ребенок, --
рассмотрев чужого стандартного мужа -- лоб с залысинами, тренировочные
штаны, растянутые на коленках, нет, такой не нужен, -- уходила,
разочарованная, уносила себя, изящную, за дверь, и на площадку, и вниз по
лестнице, в освежающую ночь -- не те люди, зря приходила, напрасно
преподнесла себя и оставила в тусклой кухне свой душистый отпечаток,
напрасно скормила изысканный, с горчинкой шоколад чужому ребенку, только
сожрал, и измазался, и не оценил, вот пусть-ка его засыплет с ног до головы
диатезом. Зевала.
А потом была эпидемия японского гриппа, когда всех врачей сняли с
участков на вызовы, и Аркадий Борисыч тоже ходил, надев марлевый намордник и
резиновые перчатки, чтобы вирус не прицепился, но не уберегся, слег, и его
больные достались Нине. Тут-то, как выяснилось, ее и подстерегала судьба,
лежавшая в лице Гриши на топчане, под вязаными одеялами, бородой кверху и в
полном беспамятстве. Тут-то оно все и случилось. Полутруп немедленно похитил
Нинино заждавшееся сердце; скорбные тени на его фарфоровом челе, тьма в
запавших глазницах, нежная борода, прозрачная, как весенний' лес, сложились
в волшебную декорацию, незримые скрипки сыграли свадебный вальс -- ловушка
захлопнулась. Ну, все знают, как это обычно бывает. Над умирающим заламывала
руки омерзительно I красивая женщина с трагически распущенными волосами
(потом, правда, оказалось, что ничего особенного, всего лишь Агния, школьная
подруга Гришуни, неудавшаяся актриса, немножко поет под гитару, ерунда, не с
той стороны грозила опасность) -- да, да, она вызывала врача, спасите! Она,
знаете ли, зашла случайно, ведь дверей он не запирает и никогда не зовет на
помощь, Гриша, дворник, поэт, гений, святой! И вот... Нина отклеила взгляд
от демонически прекрасного дворника, осмотрела комнату -- большая зала,
пивные бутылки Под столом, пыльная лепнина на потолке, синеватый свет
сугробов из окошек, праздный камин, забитый хламом
и ветошью.
-- Он поэт, поэт, он работает дворником за жилплощадь, -- бормотала
Агния.
Нина выгнала Агнию, сняла сумку, повесила на гвоздь, бережно взяла из
Гришуниных рук свое сердце и прибила его гвоздями к изголовью постели.
Гришуня бредил в рифму. Аркадий Борисыч расстаял, как сахар в горячем чае.
Тернистый путь был открыт.
Вновь обретя слух и зрение, Гришуня узнал, что счастливая Нина
останется с ним до гробовой доски; вначале он немного удивился и хотел
отсрочить | наступление нечаянного счастья или, если уж это нельзя, --
приблизить встречу с доской, но после по мягкости характера стал
покладистее, только просил не разлучать его с друзьями. Временно, пока он не
окреп, Нина пошла ему навстречу. Конечно же, это была ошибка: он быстро
встал на ноги и снова втянулся в бессмысленное общение со всей этой
бесконечной оравой: тут были и какие-то молодые люди неопределенных занятий,
и старик с гитарой, и поэты-девятиклассники, и актеры, оказывавшиеся
шоферами, и шоферы, оказывавшиеся актерами, и одна демобилизованная
балерина, говорившая: "Ой, я еще позову наших", -- и дамы в бриллиантах, и
непризнанные ювелиры, и ничьи девушки с запросами в глазах, и
философы-недоучки, и дьякон из Новороссийска, всегда привозивший чемодан
соленой рыбы, и подзадержавшийся в Москве тунгус, боявшийся испортить себе
пищеварение столичной пищей и евший только свое -- какой-то жир пальцем из
баночки.
Все они -- сегодня одни, а завтра другие -- набивались вечерами в
дворницкую; трехэтажный флигелек трещал, приходили жильцы верхних этажей,
бренчали на гитаре, пели, читали свои и чужие стихи, но в основном слушали
хозяйские. Гришуня у них считался гением, уже много лет вот-вот должен был
выйти его сборник, но мешал какой-то зловредный Макушкин, от которого все
зависело, Макушкин, поклявшийся, что, мол, только через его труп. Кляли
Макушкина, превозносили Гришу, женщины просили читать еще, еще, Гриша
смущался и читал -- густые, многозначительные стихи наподобие дорогих
заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми
башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным
ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка
тянучками рифм. "Э~э-э-э-э", -- качал головой тунгус, ни слова, кажется, не
понимавший по-русски. "Что, ему не нравится?" -- тихо спрашивали гости.
"Нет, кажется, это у них похвала", -- мотала волосами Агния, боявшаяся, что
тунгус ее сглазит. Гости засматривались на Агнию и приглашали ее продолжить
вечер в другом месте.
Естественно, все это обилие народу было Нине неприятно. Но самое
неприятное было то, что каждый божий день, когда ни забежишь -- днем ли,
вечером ли после дежурства, -- в дворницкой сидело, пило чай и откровенно
любовалось Гришиной мягкой бородой убогое существо не толще вилки --
черная юбка до пят, пластмассовый гребень в тусклых волосах, -- некто
Лизавета. Конечно, никакого романа у Гришуни с этой унылой тлей быть не
могло. Посмотреть только, как она, выпростав из рукава красную костлявую
руку, неуверенно тянулась за каменным, сто лет провалявшимся пряником --
будто ждала, что ее сейчас стукнут, а пряник отберут. И щек у нее было
меньше, чем требуется человеку, и челюстей больше, и нос хрящеватый, и
вообще было в ней что-то от рыбы -- черной, тусклой глубоководной рыбы,
ползающей по дну в непроглядном мраке и не смеющей подняться выше, в светлые
солнечные слои, где резвятся лазурные и алые породы жителей отмелей.
Нет, какой уж тут роман. Но Гришуня, блаженненький, смотрел на этот
человеческий остов с удовольствием, читал ей стихи, подвывая и приседая на
рифмах, и после, сам расчувствовавшись от собственного творчества, сильно,
со слезой мигал и отворачивался, поглядывая на потолок, чтобы слезы втекли
обратно, а Лизавета трясла головой, изображая потрясение всего организма,
сморкалась и имитировала детские прерывистые вздохи, будто тоже после
обильных рыданий.
Нет, это Нине было крайне неприятно. От Лизаветы нужно было
избавляться. А Гришуне нравилось это наглое поклонение; да ему,
неразборчивому, все нравилось на этом свете: и утреннее махание лопатой по
рыхлому снежку, и житье в зале с камином, заваленным трухой, и то, что
первый этаж и дверь отворена -- заходи любой, -- и толчея, и шастанье
туда-сюда, и лужа от натекшего снега в сенях, и все эти девочки и мальчики,
актеры и старики, и бесхозная Агния, добрейшее якобы существо, и неизвестно
зачем приходящий тунгус, и все эти юродивые, признанные и непризнанные,
гении и отверженные, и обглоданная Лизавета, и -- для круглого счета --
заодно и Нина.
У посетителей флигелька Лизавета считалась художницей, и действительно,
ее выставляли на второсортных выставках, а Гришуня вдохновлялся ее темной
мазней и сочинил соответствующий цикл стихов. Чтобы изготовить свои полотна,
Лизавета, как африканский колдун, должна была привести себя в необузданную
ярость, и тогда в ее тусклых глазах зажигался огонь, и с криками, хрипами, с
каким-то грязным гневом она накидывалась и месила кулаками на холсте
голубые, черные, желтые краски и тут же расцарапывала ногтями непросохшую
масляную кашу. Направление называлось -- когтизм, страшное было зрелище.
Правда, получались какие-то подводные растения, звезды, висящие в небе
замки, что-то ползучее и летучее одновременно.
"А почему нельзя спокойнее?" -- шептала Гри-шуне Нина, наблюдавшая
как-то сеанс когтизма. "Ну вот, стало быть, нельзя, -- шептал дорогой
Гришуня, дыша сладкими ирисками, -- это вдохновение, это дух, что ты
поделаешь, он же бродит где хочет". -- И глаза его светились лаской и
почтением к бесноватой пачкунье.
Лизаветины костлявые руки расцветали язвами от ядовитых красок, и
такими же язвами покрывалось Нинино ревнивое сердце, прибитое гвоздями
над Гришиным изголовьем. Не хотела она пользоваться Гришей на общих
основаниях; ей и только ей должны были принадлежать голубые очи и прозрачная
борода красавца-дворника. О, если бы она могла стать не случайной, зыбкой
подругой, а полновластной хозяйкой, положить Гришуню в сундук, пересыпать
нафталином, укрыть холщовой тряпочкой, захлопнуть крышку и усесться сверху,
подергивая замки: прочны ли?
О, тогда -- все, что угодно, тогда пусть Лизавета. Пусть она живет и
когтит свои картины, пусть хоть зубами их грызет, хоть на голову встанет и
так и стоит нервным столбом, принаряженная, с оранжевым бантом в тусклых
волосах, на ежегодных выставках у своих варварских полотен, краснорукая,
краснолицая, вспотевшая и готовая заплакать от обиды или счастья, пока в
углу на шатком столике, прикрывшись ладошками от любопытных, граждане пишут
в богатый красный фолиант неизвестный до поры отзыв: может быть,
"безобразие", или "великолепно", или "куда смотрит администрация", или же
что-нибудь слюнявое, вычурное за подписью группы провинциальных библиотекарш
-- как их якобы пронзило насквозь святое и вечное искусство.
О, вырвать Гришу из тлетворной среды, обчистить с него прилипших, как
ракушки к днищу корабля, посторонних женщин, вытащить из бурного моря,
перевернуть, просмолить, проконопатить, водрузить на подпорки в тихое,
спокойное место!
А он, беспечный, готовый повиснуть на шее у любой уличной собаки,
пригреть любого антисанитарного бродягу, тратил себя на толпу, разбрасывал
себя пригоршнями; простая душа, брал авоську, нагружал ее простоквашей и
сметаной и шел навещать заболевшую Лизавету, и приходилось идти с ним, и,
боже мой, что за берлога, что за комната, желтая, жуткая, заросшая грязью,
слепая, без окон! И еле различимая на железной койке под военным одеялом
Лизавета, блаженно наполняющая черный рот белой сметаной, и Лизаветина
испуганная, толстая, непохожая дочь над школьными тетрадками, такая, будто
Лизавета скрестилась во время оно с
сенбернаром.
"Ну как ты тут вообще?" -- спрашивал Гришуня. И Лизавета шевелилась у
желтой стены: "Ничего". "Тебе нужно что-нибудь?" -- навязывался Гришуня. И
железная койка скрипела: "Настя все сделает". "Ну, учись", -- топтался поэт,
гладя толстую Настю по голове, и пятился в коридор, а обессиленная Лизавета
уже спала, и спало в ее рту не проглоченное озеро простокваши.
"Нам бы надо с ней, это... объединиться, -- неопределенно показывал
руками Гришуня и отводил глаза. -- Видишь, какие трудности с жильем. Она из
Тотемы, снимает чулан, а ведь какой талант, а? И дочка у нее очень к
искусству тянется. Она лепит хорошо, а кто ее в Тотьме учить будет". -- "Мы
с тобой женимся, я твоя", -- строго напомнила Нина. "Да, конечно, я забыл",
--извинился Гришуня. Мягкий был человек, только дурь в голове.
Уничтожить Лизавету было так же трудно, как перерезать яблочного
червя-проволочника. Когда ее пришли штрафовать за нарушение паспортного
режима, она уже ютилась в другом месте, и Нина посылала отряды туда.
Лизавета пряталась в подвалах -- Нина затопляла подвалы; она ночевала в
сараях -- Нина сносила сараи; наконец Лизавета сошла на нет и стала тенью.
Семь пар железных сапог истоптала Нина по паспортным столам и
отделениям милиции, семь железных посохов изломала о Лизаветину спину, семь
кило железных пряников изгрызла в ненавистной дворницкой -- надо было играть
свадьбу.
Уже редела пестрая компания, уже приятная тишина стояла вечерами во
флигеле, уже с уважением стучал в дверь случайный смельчак и тщательно,
сразу жалея, что пришел, вытирал ноги под Нининым взглядом. Недолго
оставалось Гришуне уродоваться с лопатой и зарывать свой талант в сугробы,
он переезжал к Нине, где его ждал прочный, просторный письменный стол,
покрытый оргстеклом, слева на столе -- вазочка с двумя прутиками вербы,
справа -- в рамке с откляченным хвостом улыбалась Нинина фотокарточка, так
сказать, "твое лицо в его простой оправе". И улыбка ее обещала, что все
будет хорошо, сытно, тепло и чисто, что Нина сама сходит к товарищу
Макушкину, чтобы решить наконец затянувшийся вопрос со сборником, она
попросит товарища Макушкина внимательно просмотреть материалы, дать советы,
кое-что подправить, нарезать вязкий торт Гришиного творчества на съедобные
порционные пирожные.
Нина разрешила Гришуне в последний раз проститься с друзьями, и на
прощальный ужин повалили неисчислимые полчища -- девочки и уроды, старики и
ювелиры, и пришли, выворачивая ноги, трое балетных юношей с женскими очами,
и приполз хромой на костылях, и привели слепого, и мелькнула тень Лизаветы,
почти уже бесплотная, а толпа все прибывала, жужжала и неслась, как мусор из
пылесоса, пущенного в обратную сторону, и расползались какие-то бородачи, и
стены флигеля раздвигались под людским напором, и были крики, плач и
кликушество. Били посуду. Балетные юноши уволокли истерическую Агнию,
прищемив ей волосы в дверях, тень Лизаветы изгрызла себе руки и валялась на
полу, требуя, чтобы ее затоптали, -- просьбу уважили; дьякон увел тунгуса в
уголок и расспрашивал его знаками, какая у них вера, и тунгус отвечал, тоже
знаками, что вера у них самая хорошая.
А Гриша бился фарфоровым лбом об стену и кричал, что ладно, он умрет,
но после смерти, вот увидите, -- снова вернется к друзьям и уже больше
никогда с ними не расстанется.
И дьякон не одобрял такие речи. И Нина тоже
не одобряла.
А к утру вся нечисть сгинула, и Нина, уложив Гришуню в такси, отвезла
его в свой хрустальный
дворец.
...Ах, знаете, некому написать портрет любимого человека, когда он,
протирая заспанные голубые очи и выпростав из-под одеяла молодую мохнатую
ногу, зевает во всю ширь! И смотришь на него как завороженная, и все-то в
нем твое, твое: и изъян в зубном ряду, и проплешина, и чудесная бородавка!
И чувствуешь себя королевой, и люди расступаются, и коллеги почтительно
кивают, и
Аркадий Борисыч вежливо подает руку, обернутую и стерильную бумажку.
Хорошо было врачевать доверчивых больных, хорошо нести домой полные
сумки вкуснятины, хорошо было вечером проверять, как заботливая сестра, что
написал Гришуня за день.
Только вот слабенький он был, много плакал, и не хотел кушать, и не
хотел писать ровненько на чистой бумаге, а все подбирал по старой привычке
тючки да сигаретные коробки и чертил каракульки, а то просто рисовал
загогулины и закорючки. И сочинял про желтую-желтую дорогу, все про желтую
дорогу, а над дорогой -- белая звезда. Нина качала головой: "Подумай,
солнышко, такие стихи нельзя нести товарищу Макушкину, а ты должен думать о
сборнике, мы живем в реальном мире". Но он не слушал и все писал про звезду
и дорогу, и Нина кричала: "Ты меня понял, солнышко?! Не смей такое
сочинять!" И он пугался и дергал головой, и Нина, смягчившись, говорила:
"Ну-ну-ну", -- и, уложив его в постель, поила мятой и липой, поила адонисом
и пустырником, а он, неблагодарный, плакал без слез и придумывал
оскорбительные для Нины стихи о том, что пустырник, мол, пророс в его
сердце, и заглох его сад, и выжжены леса, и какой-то ворон склевывает,
дескать, последнюю звезду с умолкшего небосклона, и будто он, Гришуня, в
какой-то неопределенной избе толкает и толкает примерзшую дверь, но не
выйти, и только стук красных каблуков вдалеке... "Чьи же это каблуки? --
потрясала Нина листком. -- Вот просто интересно знать: чьи это каблуки?!" --
"Ничего ты не понимаешь", -- вырывал бумагу Гришуня. "Нет, я все прекрасно
понимаю, -- с горечью отвечала Нина, -- и просто хочу знать, чьи это каблуки
и где они стучат?" -- "А-а-а-а-а!!! Да они у меня в голове стучат!!!" --
орал Гришуня, накрываясь одеялом с голо вой, а Нина шла в уборную, рвала
стихи и обрушивала их в водяную преисподнюю, в маленькую домашнюю Ниагару.
Раз в неделю она проверяла его письменный стол и выбрасывала те стихи,
которые женатому человеку сочинять неприлично. И порой ночью они поднимала
его на допрос: пишет ли он для товарища Макушкина или отлынивает? И он
закрывался руками, не в силах вынести яркого света ее беспощадной правды.
Так они худо-бедно прожили два года, но он, хотя и окруженный всяческой
заботой, не ценил ее любви и совсем перестал стараться. Бродил по квартире и
бормотал, бормотал, что вот он умрет, и завалят его землей, глиняными
кладбищенскими пластами, и мелкое золото березовых копеечеками, милостыней
осыплется на могильный холм, и сгниет под осенними дождями деревянный крест
или фанерная пирамидка -- что уж там не жалко будет над ним поставить, -- и
все-то его позабудут, и никто не придет, только праздный прохожий минутку
помучается, вычитая четырехзначные числа, -- он сбивался со стихов на
тяжкий, сырой, как еловьи дрова, верлибр или на ритмичную, заунывную прозу,
и вместо чистого пламени из злокачественных строк валил такой белый
удушливый дым, что Нина надсадно кашляла, махала руками и кричала,
задыхаясь: "Да прекрати же ты сочинять!!!" Потом добрые люди рассказали ей,
что Гришуня хочет вернуться во флигель, что он ходил к новой, плитой на его
место дворничихе -- толстой бабе -- и торговался с ней, за сколько она
уступит ему его прежнюю жизнь, и баба вступила в переговоры. У Нины были
связи в горздраве, и она намекнула там, что вот прекрасное трехэтажное
здание в центре, можно занять под учреждение, они же как раз искали. Они
благодарили ее там, в горздраве, им это подходило, и очень скоро дворницкой
не стало, камин сломали, и один из медицинских институтов разместил во
флигеле свои кафедры.
Гриша замолчал и недели две ходил тихий и послушный. А потом даже
повеселел, пел в ванной, смеялся, только совсем ничего не ел и все время
подходил к зеркалу и себя ощупывал. "Что это ты такой веселый?" --
допрашивала Нина. Он открыл и показал ей паспорт, где голубое поле было
припечатано толстым лиловым штампом: "Захоронению не подлежит". "Что это
такое?" -- испугалась Нина. А Гришуня опять смеялся и сказал, что продал
свой скелет за шестьдесят рублей Академии наук, что он свой прах переживет и
тленья убежит, что он не будет, как опасался, лежать в сырой земле, а будет
стоять среди людей в чистом, теплом зале, прошнурованный и пронумерованный,
и студенты -- веселый народ -- будут хлопать его по плечу, щелкать но лбу и
угощать папироской; вот как он хорошо псе придумал. И больше ничего не
рассказал в ответ на Нинины крики, а предложил лечь спать, но только пусть
она учтет, что отныне она обнимает государственную собственность и несет
материальную ответственность перед лицом закона на сумму шестьдесят рублей
двадцать пять копеек.
И вот с этого момента, говорила потом Нина, любовь их как-то пошла
наперекосяк, потому что не могла же она пылать полноценной страстью к
общественному достоянию и целовать академический инвентарь. Ничто в нем
больше ей не принадлежало.
И подумайте, какие чувства должна была пережить она, прекрасная,
обычная женщина, врач, безусловно заслужившая, как и все, свой ломтик в
жизни, -- женщина, боровшаяся, как нас всех учили, за личное счастье,
обретшая, можно сказать, свое право в борьбе?
Но, несмотря на все горе, что он ей причинил, все-таки у нее осталось,
говорила она, очень светлое чувство. А если любовь получилась не такая, как
мечталось, то уж не Нина в том виновата. Виновата жизнь. И после его смерти
она очень переживала, и подруги ей сочувствовали, и на работе пошли
навстречу и дали десять дней за свой счет. И когда все процедуры были
позади, Нина ездила по гостям и рассказывала, что Гриша теперь стоит во
флигельке как учебное пособие, и ему прибили инвентарный номер, и она уже
ходила смотреть. Ночью он в шкафу, а так все время с людьми.
И еще Нина говорила, что сначала очень рас: страивалась из-за всего, но
потом ничего, успокоилась, после того как одна женщина, тоже очень
симпатичная и у которой тоже муж умер, рассказала ей, что она, например, в
общем-то, даже довольна.
Дело в том, что у этой женщины двухкомнатная квартира, а она всегда
хотела одну комнату оформить в русском стиле, так, чтобы посредине только
стол и больше ничего, а по бокам все лавки, лавки, совсем простые,
неструганые. И стены все увешать всякими там лаптями, иконами, серпами,
прялками -- ну, всем таким. И вот теперь, когда у нее одна комната
-освободилась, эта женщина будто так и сделала, и это у нее столовая, и
гости очень хвалят.
Жил человек -- и нет его. Только имя осталось -- Соня. "Помните, Соня
говорила..." "Платье похожее, как у Сони..." "Сморкаешься, сморкаешься без
конца, как Соня..." Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался
только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти
телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой
фотографией солнечная комната -- смех вокруг накрытого стола, и будто
гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых
розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди
них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже
просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь,
уносится вдаль их смех -- догони-ка. Нет, постойте, дайте нас; рассмотреть!
Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить
воспоминания грубыми телесными руками, веселая смеющаяся фигура
оборачивается большой , грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со
стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу потеки клея от
мочального парика, н голубые стеклянные глазки соединены внутри пустого
черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова
перечница!
А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула
прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в
каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная,
и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути -- в самый
неподходящий момент и, конечно, без предупреждения.
Ну раз вы такие -- живите как хотите. Гоняться за вами -- все равно что
ловить бабочек, размахивая лопатой. Но хотелось бы поподробнее узнать про
Соню.
Ясно одно -- Соня была дура. Это ее качество никто никогда не
оспаривал, да теперь уж и некому. Приглашенная в первый раз на обед -- в
далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году, -- истуканом сидела в
торце длинного накрахмаленного стола, перед конусом салфетки, свернутой, как
было принято -- домиком. Стыло бульонное озерцо. Лежала праздная ложка.
Достоинство всех английских королев, вместе взятых, заморозило Сонины
лошадиные черты.
-- А вы, Соня, -- сказали ей (должно быть, добавили и отчество, но
теперь оно уже безнадежно утрачено), -- а вы, Соня, что же не кушаете?
-- Перцу дожидаюсь, -- строго отвечала она ледяной верхней губой.
Впрочем, по прошествии некоторого времени, когда уже выяснились и
Сонина незаменимость на кухне в предпраздничной суете, и швейные
достоинства, и ее готовность погулять с чужими детьми и даже посторожить их
сон, если все шумной компанией отправляются на какое-нибудь неотложное
увеселение, -- по прошествии некоторого времени кристалл Сониной
глупости засверкал иными гранями, восхитительными в своей непредсказуемости.
Чуткий инструмент, Сонина душа улавливала, очевидно, тональность настроения
общества, пригревшего ее вчера, но, зазевавшись, не успевала перестроиться
на сегодня. Так, если на поминках Соня бодро вскрикивала: "Пей до дна!" --
то ясно было, что в ней еще живы недавние именины, а на свадьбе от Сониных
тостов веяло вчерашней кутьей с гробовыми мармеладками.
"Я вас видела в филармонии с какой-то красивой дамой: интересно, кто
это?" -- спрашивала Соня у растерянного мужа, перегнувшись через его
помертвевшую жену. В такие моменты насмешник Лев Адольфович, вытянув губы
трубочкой, высоко подняв лохматые брови, мотал головой, блестел мелкими
очками: "Если человек мертв, то это надолго, если он глуп, то это навсегда!"
Что же, так оно и есть, время только подтвердило его слова.
Сестра Льва Адольфовича, Ада, женщина острая, худая, по-змеиному
элегантная, тоже попавшая однажды в неловкое положение из-за Сониного
идиотизма, мечтала ее наказать. Ну, конечно, слегка -- так, чтобы и самим
посмеяться, и дурочке доставить небольшое развлечение. И они шептались в
углу -- Лев и Ада, -- выдумывая что поостроумнее.
Стало быть, Соня шила... А как она сама одевалась? Безобразно, друзья
мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее!
Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев
Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых
створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие
толстые -- будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни.
Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги -- это не одежда... Тоже одежда,
милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно
соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была -- эмалевый
голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда
переодевалась в другое платье -- тоже обязательно прицепляла этого голубка.
Соня хорошо готовила. Торты накручивала великолепные. Потом вот эту,
знаете, требуху, почки, вымя, мозги -- их так легко испортить, а у нее
выходило -- пальчики оближешь. Так что это всегда поручалось ей. Вкусно, и
давало повод для шуток. Лев Адольфович, вытягивая губы, кричал через стол:
"Сонечка, ваше вымя меня сегодня просто потрясает!" -- и она радостно кивала
в ответ. А Ада сладким голоском говорила: "А я вот в восторге от ваших
бараньих мозгов!" -- "Это телячьи", -- не понимала Соня, улыбаясь. И все
радовались: ну не прелесть ли?!
Она любила детей, это ясно, и можно было поехать в отпуск, хоть в
Кисловодск, и оставить на нее детей и квартиру -- поживите пока у нас, Соня,
ладно? -- и, вернувшись, найти все в отменном порядке: и пыль вытерта, и
дети румяные, сытые, гуляли каждый день и даже ходили на экскурсию в музей,
где Соня служила каким-то там научным хранителем, что ли; скучная жизнь у
этих музейных хранителей, все они старые девы. Дети успевали привязаться к
ней и огорчались, когда ее приходилось перебрасывать в другую семью. Но ведь
нельзя же быть эгоистами и пользоваться Соней в одиночку: другим она тоже
могла быть нужна. В общем, управлялись, устанавливали какую-то разумную
очередь.
Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас
помнит какие-то детали? Да за пятьдесят лет никого почти в живых не
осталось, что вы! И столько было действительно интересных, по-настоящему
содержательных людей, оставивших концертные записи, книги, монографии по
искусству. Какие судьбы! О каждом можно говорить без конца. Тот же Лев
Адольфович, негодяй в сущности, но умнейший человек и в чем-то миляга. Можно
было бы порасспрашивать Аду Адольфовну, но ведь ей, кажется, под девяносто,
и -- сами понимаете... Какой-то там случай был с ней во время блокады.
Кстати, связанный с Соней. Нет, я плохо помню. Какой-то стакан, какие-то
письма, какая-то шутка.
Сколько было Соне лет? В сорок первом году -- там ее следы обрываются
-- ей должно было исполниться сорок. Да, кажется, так. Дальше уже просто
подсчитать, когда она родилась и все такое, но какое это может иметь
значение, если неизвестно, кто были ее родители, какой она была в детстве,
где жила, что делала и с кем дружила до того дня, когда вышла на свет из
неопределенности и села дожидаться перцу в солнечной, нарядной столовой.
Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В
конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда
сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые
длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные, костяного цвета зубы, и
любовь к детям -- причем к любым, -- все это характеризует ее вполне
однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это -- да!
уж что-что, а счастье у нее было.
И вот надо же -- жизнь устраивает такие штуки! -- счастьем этим она
была обязана всецело этой змее Аде Адольфовне. (Жаль, что вы ее не знали в
молодости. Интересная женщина.)
Они собрались большой компанией -- Ада, Лев, еще Валериан, Сережа,
кажется, и Котик, и кто-то еще -- и разработали уморительный план (поскольку
идея была Адина, Лев называл его "адским планчиком"), отлично им удавшийся.
Год шел что-нибудь такое тридцать третий. Ада была в своей лучшей форме,
хотя уже и не девочка, -- фигурка прелестная, лицо смуглое с темно-розовым
румянцем, в теннис она первая, на байдарке первая, все ей смотрели в рот.
Аде было даже неудобно, что у нее столько поклонников, а у Сони -- ни
одного. (Ой, умора! У Сони -- поклонники?!) И она предложила придумать для
бедняжки загадочного воздыхателя, безумно влюбленного, но по каким-то
причинам никак не могущего с ней встретиться лично. Отличная идея! Фантом
был немедленно создан, наречен Николаем, обременен женой и тремя детьми,
поселен для переписки в квартире Адиного отца -- тут раздались было голоса
протеста: а если Соня узнает, если сунется по этому адресу? -- но аргумент
был отвергнут как несостоятельный: во-первых, Соня
дура, в том-то вся и штука; ну а во-вторых, должна же у нее быть
совесть -- у Николая семья, неужели она ее возьмется разрушить? Вот, он же
ей ясно пишет, -- Николай то есть, -- дорогая, ваш незабываемый облик навеки
отпечатался в моем израненном сердце (не надо "израненном", а то она поймет
буквально, что инвалид), но никогда, никогда нам не суждено быть рядом, так
как долг перед детьми... ну и так далее, но чувство, -- пишет далее Николай,
-- нет, лучше: истинное чувство -- оно согреет его холодные члены ("То есть
как это, Адочка?" -- "Не мешайте, дураки!") путеводной звездой и всякой там
пышной розой. Такое вот письмо. Пусть он видел ее, допустим, в филармонии,
любовался ее тонким профилем (тут Валериан просто свалился с дивана от
хохота) и вот хочет, чтобы возникла такая возвышенная переписка. Он с трудом
узнал ее адрес. Умоляет прислать фотографию. А почему он не может явиться на
свидание, тут-то дети не помешают? А у него чувство долга. Но оно ему
почему-то ничуть не мешает переписываться? Ну тогда пусть он парализован. До
пояса. Отсюда и хладные члены. Слушайте, не дурите! Надо будет -- парализуем
его попозже. Ада брызгала на почтовую бумагу "Шип-ром", Котик извлек из
детского гербария засушенную незабудку, розовую от старости, совал в
конверт. Жить было весело!
Переписка была бурной с обеих сторон. Соня, дура, клюнула сразу.
Влюбилась так, что только оттаскивай. Пришлось слегка сдержать ее пыл:
Николай писал примерно одно письмо в месяц, притормаживая Соню с ее
разбушевавшимся купидоном.
Николай изощрялся в стихах: Валериану пришлось попотеть. Там были
просто перлы, кто понимает, -- Николай сравнивал Соню с лилией, лианой и
газелью, себя -- с соловьем и джейраном, причем одновременно. Ада писала
прозаический текст и осуществляла общее руководство, останавливая своих
резвившихся приятелей, дававших советы Валериану: "Ты напиши ей, что она --
гну. В смысле антилопа. Моя божественная гну, я без тебя иду ко дну!" Нет,
Ада была на высоте: трепетала Николаевой нежностью и разверзала глубины его
одинокого мятущегося духа, настаивала на необходимости сохранять
платоническую чистоту отношений и в то же время подпускала намек на
разрушительную страсть, время для проявления коей еще почему-то не приспело.
Конечно, по вечерам Николай и Соня должны были в назначенный час поднять
взоры к одной и той же звезде. Без этого уж никак. Если участники
эпистолярного романа в эту минуту находились поблизости, они старались
помешать Соне раздвинуть занавески и украдкой бросить взгляд в звездную
высь, звали ее в коридор: "Соня, подите сюда на минутку... Соня, вот какое
дело...", наслаждаясь ее смятением: заветный миг надвигался, а Николаев взор
рисковал проболтаться попусту в окрестностях какого-нибудь там Сириуса или
как его -- в общем, смотреть надо было в сторону Пулкова.
Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной
Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; в
наперсницы к себе она никого не допускала и вообще делала вид, что ничего не
происходит, -- надо
же, какая скрытная оказалась, а в письмах горела неугасимым пламенем
высокого чувства, обещала Николаю вечную верность и сообщала о себе
все-превсе: и что ей снится, и какая пичужка где-то там прощебетала.
Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней
рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное
украшение: белого эмалевого голубка. "Соня, а где нее ваш голубок?" --
"Улетел", -- говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее
ничего нельзя было прочесть. Ада все собиралась умертвить, наконец,
обременявшего ее Николая, но, получив голубка, слегка содрогнулась и
отложила убийство до лучших времен. В письме, приложенном к голубку, Соня
клялась непременно отдать за Николая свою жизнь или пойти за ним, если надо,
на край света.
Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным
ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без
возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется,
Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно,
угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как
автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного
Николаем, и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее
смугло-розовом личике. И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со
злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не
существовало.
Когда началась война, ни та ни другая не успели эвакуироваться. Ада
копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она
съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из
обоев -- там все-таки было немного клейстера. Настал декабрь, кончилось все.
Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва
Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне
прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех
ненавидит, что Соня -- старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте
вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю Дальше жить не хотелось. Она отперла
двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти,
и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.
.
Неясно, что там было дальше. Во-первых, это мало кого интересовало,
во-вторых, Ада Адольфовна не очень-то разговорчива, ну и, кроме того, как
уже говорилось, время! Время все съело. Добавим к этому, что читать в чужой
душе трудно: темно, и дано не всякому. Смутные домыслы, попытки догадок --
не больше.
Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот
черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами. Будем думать, что
она, возведя полуслепые от голода глаза к вечерней звезде над разбитым
Пулковом, в этот день не почувствовала магнетического взгляда своего
возлюбленного и поняла, что час его пробил. Любящее сердце -- уж говорите,
что хотите -- чувствует такие вещи, его не обманешь. И, догадавшись,
что пора, готовая испепелить себя ради спасения своего
единственного, Соня взяла все, что у нее было - баночку довоенного томатного
сока, сбереженного для такого вот смертного случая, -- и побрела через
весь Ленинград в квартиру умирающего Николая. Сока там было ровно на
одну жизнь.
Николай лежал под горой пальто, в ушанке, с черным страшным лицом, с
запекшимися губами, но гладко побритый. Соня опустилась на
колени, прижалась глазами к его отекшей руке со сбитыми ногтями и немножко
поплакала. Потом она напоила его соком с ложечки, подбросила
книг в печку благословила свою счастливую судьбу и ушла с ведром
за водой, чтобы больше никогда не вернуться- бомбили в тот день
сильно.
Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек -- и нет
его. Одно имя осталось.
...-- Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма.
Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками
большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется.
Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у
горла. На камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг
изящно упал.
-- Письма?
Письма, письма, отдайте мне Сонины письма
-- Не слышу!
Слово "отдайте" она всегда плохо слышит раздраженно шипит жена внука,
косясь на камею.
-- Не пора ли обедать? -- шамкает Ада Адольфовна.
Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и
вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже
виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы -- с бельем, с книгами, со
всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик,
перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и
прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и
что толку -- приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее
самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь,
встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного
света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов,
и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на
краткий | миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только
белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь
не берет.
-- Другие дети гуляют одни, а мы почему-то с Марьиванной!
-- Вот когда тебе стукнет семь лет, тогда и будешь гулять одна. И
нельзя говорить про пожилого человека "противная". Вы должны быть благодарны
Марье Иванне, что она проводит с вами время.
-- Да она нарочно не хочет за нами следить! И мы обязательно попадем
под машину! И она в скверике знакомится со всеми старухами и жалуется на
нас. И говорит: "дух противоречия".
-- Но ведь ты действительно все делаешь ей назло!
-- И буду делать! И нарочно буду говорить этим дурацким старухам "не
здрасьте" и "будьте нездоровы".
Да как тебе не стыдно! Надо уважать стареньких! И не грубить, им, а
прислушиваться, что они тебе скажут: они старше и больше тебя знают.
Я прислушиваюсь! А Марьиванна только и говорит что про своего дядю.
Ну и что же она про него говорит?
Что он повесился от болезни мочевого пузыря! А еще до этого его
переехало колесом фортуны! Потому что он запутался в долгах и неправильно
переходил улицу!
...Маленькая, тучная, с одышкой, Марьиванна ненавидит нас, а мы ее.
Ненавидим шляпку с вуалькой, дырчатые перчатки, сухие коржики "песочное
кольцо", которыми она кормит голубей, и нарочно топаем на этих голубей
ботами, чтобы их распугать. Марьиванна гуляет с нами каждый день по четыре
часа, читает нам книжки и пытается разговаривать по-французски -- для этого,
в общем-то, ее и пригласили. Потому что наша собственная, дорогая, любимая
няня Груша, которая живет с нами, никаких иностранных языков не знает, и на
улицу давно уже не выходит, и двигается с трудом. Пушкин ее тоже очень любил
и писал про нее: "Голубка дряхлая моя!" А про Марьиванну он ничего не
сочинил. А если бы и сочинил, то так: "Свинюшка толстая моя!"
Но вот что удивительно -- просто невозможно поверить, -- но Марьиванна
тоже была любимой няней у одной уже выросшей девочки! Эту девочку, Катю,
Марьиванна вспоминает каждый день. Она не высовывала язык, не ковыряла в
носу, доедала все до конца, обнимала и целовала Марьиванну -- ненормальная!
Вечером, лежа в постелях, мы с сестрой придумываем разговоры Марьиванны
и послушной Кати:
-- Доешь червяков до конца, дорогая Катюша!
-- С удовольствием, ненаглядная Марьиванна!
-- Скушай маринованную лягушку, деточка!
-- Я уже скушала! Положите мне еще пюре из дохлых мышей, пожалуйста!..
В скверике, который Марьиванна называет "бульваром", бледные
ленинградские девочки копаются в
потемневшем осеннем песке, прислушиваясь к взрослым разговорам.
Марьиванна, быстро познакомившись с какой-нибудь старушенцией в шляпке,
вынимает из ридикюля твердые старинные фотографии: она и дядя прислонились к
роялю, а сзади -- водопад. Неужели в недрах этой задыхающейся туши погребено
вон то белое воздушное существо в кружевных перчатках? "Он заменил мне отца
и мать и хотел, чтобы я называла его просто Жорж. Он дал мне образование, он
впервые вывез меня в свет. Вот эти жемчуга -- здесь плохо видно -- это его
подарок. Он безумно, безумно меня любил. Видите, какой он тут
представительный? А вот тут мы в Пятигорске. Это моя подруга Юлия. А здесь
мы пьем чай в саду". -- "Чудные снимки. А это тоже Юлия?" -- "Нет, это
Зинаида. Это подруга Жоржа. Она-то его и разорила. Он был игрок". -- "Ах,
вон что". -- "Да. Выбросить бы этот снимок, да рука не поднимается. Ведь
:тго все, что от него осталось. И стихи -- он был поэт". -- "Что вы
говорите!" -- "Да, да, чудный' поэт. Сейчас таких пет. Такой романтичный,
немного мистик..."
Старушенция, балда, раскинула уши, мечтательно улыбается, смотрит па
меня. А нечего глазеть-то! Я показываю ей язык. Марьиванна, от стыда прикрыв
глаза, шепчет с ненавистью: "Жуткое существо!" А вечером опять будет читать
мне дядины стихи:
-- Няня, кто так громко вскрикнул,
За окошком промелькнул,
На крылечке дверью скрипнул.
Под кроваткою вздохнул?
Спи, усни, не знай печали,
Бог хранит тебя, дитя,
Это вороны кричали,
Стаей к кладбищу летя.
Няня, кто свечи коснулся.
Кто скребется там, в углу,
Кто от двери протянулся
Черной тенью на полу?
--Спи, дитя, не ведай страха,
Дверь крепка, высок забор, -;
Не минует вора плаха,
Прозвенит в ночи топор.
Няня, кто мне в спину дышит,
Кто, невидимый, ко мне
Подбирается все выше
По измятой простыне?
О дитя, что хмуришь бровки,
Вытри глазки и не плачь,
Крепко стянуты веревки,
Знает ремесло палач.
Ну-ка, кто после таких стихов найдет в себе силы спустить ноги с
кровати, чтобы, скажем, сесть на горшок! Под кроватью, ближе к стене -- всем
известно -- лежит Змей: в шнурованных ботинках, кепке, перчатках,
мотоциклетных очках, а в руке -- крюк. Днем Змея нет, а к ночи он сгущается
из сумеречного вещества и тихо-тихо ждет: кто посмеет свесить ногу? И сразу
-- хвать крюком! Вряд ли съест, но затащит и пропихнет под плинтус, и
бесконечно будет падение вниз, под пол, между пыльных переборок. Комнату
сторожат и другие породы вечерних существ: ломкий и полупрозрачный Сухой,
слабый, но страшный, стоит всю ночь напролет в стенном шкафу, а утром уйдет
в щели. За от-
ставшими обоями -- Индрик и Хиздрик: один зеленоватый, другой серый,
оба быстро бегающие, многоногие. А еще в углу, на полу -- квадратик медной
резной решетки, а под ним черный провал -- "вентиляция". К ней и днем-то
подходить опасно: из глубины пристально, не мигая, смотрят Глаза. Да, но
самый-то страшный -- тот безымянный, что всегда за спиной, почти касается
волос (дядя свидетель!). Много раз он приноравливается схватить, но как-то
все упускает момент и медленно, с досадой опускает бесплотные руки. Туго, с
головой завернусь в одеяло, пусть один нос торчит -- спереди не нападают.
Напугав дядиными стихами. Марьиванна уходит ночевать к себе, в
коммунальную квартиру, где, кроме нее, живут еще: Ираида Анатольевна с
диабетом, и какая-то пыльная Соня, и Бадыловы, лишенные родительских прав, и
повесившийся дядя... И завтра она придет опять, если мы не заболеем. А
болеем мы часто.
Не раз и не два сорокаградусные гриппы закричит, застучат и уши, набьют
в красные барабаны, обступят со всех сторон и, бешено крутя, покажут
кинофильм бреда, всегда один и тот же: деревянные соты заполняются
трехзначными числами; числа больше, грохот громче, барабаны торопливей, --
сейчас все ячейки будут заполнены, вот осталось совсем немного! вот еще
чуть-чуть! сердце не выдержит, лопнет, -- но отменили, отпустили, простили,
соты убрали, пробежал с нехорошей улыбкой круглый хлеб на тонких ножках по
аэродромному полю -- и затихло... только самолетики букашечными
точками убегают по розовому небу и уносят в коготках черный плащ
лихорадки. Обошлось.
Стряхните мне крошки с простыни, остудите подушку, расправьте одеяло,
чтобы ни одной складочки, иначе вернутся самолетики с коготками! Без мыслей,
без желаний лежать на спине, в прохладе, в полутьме -- полчаса передышки
между двумя атаками барабанщиков. По потолку из угла в угол проходит светлый
веер, и еще веер, и еще -- автомобили уже зажгли фары, вечер сошел с высот,
под дверь в соседнюю комнату просунули коврик света -- там пьют чай,
загорелся оранжевый абажур, и кто-нибудь из старших уже плетет из его
бахромы недозволенные косички -- "портит вещь". Пока самолетики не
вернулись, можно, оставив среди чугунных простыней свою постукивающую жаром
телесную оболочку, мысленно выскользнуть за дверь -- длинная рубашка,
холодные тапочки -- подсесть невидимкой к столу -- а эту чашку за неделю я
забыла! -- жмурясь, путешествовать взглядом по оранжевым горбам абажура.
Абажур молодой, пугливый, он ко мне еще не привык -- только недавно мы с
папой купили его на барахолке.
Ах, сколько там было людей, сколько обладателей ватников и плюшевых
жакетов, коричневых оренбургских платков! И все они горланили, и суетились,
и трясли перед папиным лицом синими диагоналевыми отрезами, и совали в нос
крепкие черные валенки! Какие там были сокровища! А папа-то: все прошляпил,
проворонил, ничего, кроме абажура, оттуда не унес. А надо было накупить
всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых плат-
ков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков!
Пригодились бы и кошки-копилки, и дуделки, и свиристелки, и бумажные цветы
-- маки с чернильными ватками в сердцевинках, и бумажные красно-зеленые
дрожащие жабо на двух палочках: вывернешь палочки -- и затрясется
бахромчатое непрочное кружево, еще вывернешь -- и схлопнулось в дудочку, и
пропало. Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке
умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей
с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем... но папа тащит меня
дальше, дальше, мимо инвалидов с леденцами, в абажурный ряд. Мужик
ухватывает папу за кожаный рукав:
--Хозяин, продай пальто!
Ай, да не приставайте к нам с глупостями, нам нужен абажур, нам вон
туда, я верчу головой, мелькают веники, корзинки, крашеные деревянные яйца,
поросенок -- не зевай, все, пошли назад. Где он? А, нот. Продираемся сквозь
толпу назад, папа с абажуром, еще томным, молчаливым, но уже
принятым в семью: теперь он наш, он свой, мы его полюбим. И он замер, ждет:
куда-то его несут? Он еще не знает, что пройдет время -- и он, некогда
любимый, будет осмеян, низвергнут, сорван, сослан, а на его место с
ликованием взлетит новая фаворитка: модная белая пятилопастная раскоряка. А
потом, обиженный, изуродованный, преданный, он переживет последнее
глумление: послужит кринолином в детском спектакле и навсегда канет в
помоечное небытие. Сик транзит глориа мунди
-- Пала, купи вон то, пожалуйста!
-- Что там такое?
Веселая обмотанная баба, радуясь покупателю, вертится на морозе,
подпрыгивает, потопав лет валенками, потряхивает отрубленной золотой косой
толщиной в канат:-- Купите!
-- Пала, купи!
-- Ты с ума сошла?! Чужие волосы! И не трогай руками -- там вши!
Фу-у-у, ужас какой! Я обмираю: действительно, огромные вши, каждая
размером с воробья--с внимательными глазками, с мохнатыми лапками, с
коготками, цепляются за простыню, лезут на одеяло, хлопают в ладоши, все
громче и громче... Опять загудел бред, закричал жар, завертелись огненные ко
-леса -- грипп!
...Темная городская зима, холодная струе воздуха из коридора --
кто-нибудь из взрослых вносит на спине огромный полосатый мешок с дровами --
растапливать круглую коричневую колонку в ванной. А ну марш из-под ног! Ура,
сегодня купаться будем! Через ванну перекинута деревянная решетка; тяжелые
облупленные тазы, кувшины с горячей водой, острый запах дегтярного мыла,
распаренная сморщенная кожа на ладонях, запотевшее зеркало, духота, чистое
наглаженное мелкое белье-- и вжжжжж -- бегом по холодному коридору, и гзлюх!
-- в новенькую постель: блаженство! -- Нянечка, спой песенку!
Няне Груше ужасно много лет. Она родилась в деревне, а потом
воспитывалась у доброй графини.
В ее седенькой голове хранятся тысячи рассказов о говорящих медведях, о
синих змеях, которые по ночам лечат чахоточных людей, заползая через печную
трубу, о Пушкине и Лермонтове. И она точно знает, что если съесть сырое
тесто -- улетишь. И когда ей было пять лет -- как мне, -- царь послал ее с
секретным пакетом к Ленину в Смольный. В пакете была записка: "Сдавайся!" А
Ленин ответил: "Ни за что!" И выстрелил из пушки. Няня поет:
По камням струитсяТерек,
Плещет мутный ва-а-а-а-ал...
Злой чечен ползет на берег,
То-очит свой кинжа-а-а-ал...
Колышется кисея на окне, из-за зимнего облака выходит грозно сияющая
луна; из мутной Карповки выползает на обледенелый бережок черный чечен,
мохнатый, блестит зубами...
Спи, моя радость, усни!
...Да, а французский с Марьиванной что-то не идет. Не отдать ли меня во
французскую группу? Там и гуляют, и кормят, и играют в лото. Конечно,
отдать! Ура! Но вечером француженка возвращает маме паршивую овцу:
-- Мамочка, ваш ребенок совершенно не подготовлен. Она показывала язык
другим детям, порвала картинки, и ее вырвало манной кашей. Приходите на
следующий год. До свидания! О ревуар!
-- Не досвидания! -- выкрикиваю я, уволакиваемая за руку расстроенной
мамой. -- Ешьте сами вашу поганую кашу! Не ревуар!
("Ах, так! А ну вышвыривайтесь отсюда! Забирайте вашего мерзкого
гаденыша!" -- "Не больно-то надо! Сами не очень-то воображайте, мадам!")
-- Извините, пожалуйста, с ней действительно очень трудно.
-- Ничего, ничего, я понимаю!
Ну что за наказание с тобой!!!
...Возьмем цветные карандаши. Если послюнявить красный, он дает
особенно гладкий, атласный цвет. Правда, ненадолго. Ну, на Марьиваннино лицо
хватит. А тут -- громаднющая бородавка. Отлично. Теперь синим: шар, шар, еще
шар. И две тумбы. На голову -- черный блин. В руки -- сумочку, сумочки
рисовать я умею. Вот и Марьиванна готова. Сидит на облупленной весенней
скамеечке, галоши расставила, глаза закрыла, поет:
Я ехала домо-о-ой... Душа была полна-а-а...
Вот и ехала бы ты себе домой! Вот и катилась бы колбаской к своей
Катюшеньке.
"...Жорж всегда брал мне халву у Абрикосова -- помните?" -- "Да, да,
да, ну как же..." -- "Все было так изящно, деликатно..." -- "Не говорите..."
-- "А сейчас... Вот эти: думала, интеллигентные люди! А они хлеб режут вот
такими ломтями!" -- "Да, да, да... А я..." -- "Я мамочке, покойнице, всегда
только "вы" говорила. Вы, мамочка... Уважение было. А это, что же: ладно --
я, чужой человек, но к родителям, к родителям своим -- ну никакого... А за
столом лезут вот так! вот так! и руками, руками!"
Господи! Долго ли нам еще терпеть друг друга?
А потом скверик закрывают на просушку. И мы
просто ходим по улицам. И вот однажды вдруг какая-то худая высокая
девочка -- белый такой комар -- с криком бросается на шею к Марьиванне, и
плачет, и гладит ее трясущееся красное лицо!
-- Нянечка моя! Это нянечка моя!
И -- смотрите -- эта туша, залившись слезами и задыхаясь, тоже
обхватила эту девочку, и они -- чужие! -- вот тут, прямо у меня на глазах,
обе кричат и рыдают от своей дурацкой любви!
-- Это нянечка моя!
Эй, девочка, ты что? Протри глаза! Это же Марьи-ванна! Вон же, вон у
нее бородавка! Это наша, наша Марьиванна, наше посмешище: глупая, старая,
толстая, нелепая!
Но разве любовь об этом знает?
...Проходи, проходи, девочка! Нечего тут!.. Распустила нюни... Я
тащусь, озлобленная и усталая. Я гораздо лучше той девочки! А меня-то
Марьиванна так не любит. Мир несправедлив. Мир устроен навыворот! Я ничего
не понимаю! Я хочу домой! А Марьиванна просветленно смотрит, цепко держит
меня за руку и пыхтит себе дальше, вперед.
-- У меня но-ожки устали!
-- Сейчас кружочек обойдем и домой... Сейчас,
сейчас...
Незнакомые места. Вечереет. Светлый воздух весь ушел вверх и повис над
домами; темный -- вышел и встал в подворотнях, в подъездах, в провалах улиц.
Час тоски для взрослых, тоски и страха для детей. Я одна на всем свете, меня
потеряла мама, сейчас, сейчас мы заблудимсяааааааа! Меня охватывает паника,
и я крепко вцепляюсь в холодную руку Марьиванны.
-- Вот в этом подъезде я живу. Во-он там мое окно -- второе от утла.
Под каждым окном нахмурили брови, разинули рты -- съедят! -- головы без
туловища. Головы страшные, и сырая тьма подъезда -- жуткая, и Марь-иванна --
не родная. Высоко, в окне, приплюснув нос к темному стеклу, брезжит
повешенный дядя, водит по стеклу руками, всматривается. Сгинь, дядя!!!
Выползешь ночью из Карповки злым чеченом, оскалишься под луной -- а глаза
закатились, -- быстро-быстро побежишь на четвереньках через булыжную
мостовую, через двор в парадную, в тяжелую глухую тьму, голыми руками по
ледяным ступеням, по квадратной лестничной спирали, выше, выше, к нашей
двери...
Скорей, скорей домой! К нянечке! О нянечка Груша! Дорогая! Скорее к
тебе! Я забыла твое лицо! Прижмусь к темному подолу, и пусть твои теплые
старенькие руки отогреют мое замерзшее, заблудившееся, запутавшееся сердце!
Нянечка размотает мой шарф, отстегнет впившуюся пуговку, уведет в
пещерное тепло детской, где красный ночник, где мягкие горы кроватей, и
закапают горькие детские слезы в голубую тарелку с зазнавшейся гречневой
кашей, которая сама себя хвалит. И, видя это, нянечка заплачет и сама, и
подсядет, и обнимет, и не спросит, и поймет сердцем, как понимает зверь --
зверя, старик -- дитя, бессловесная тварь -- своего собрата. Господи, как
страшен и враждебен мир, как сжалась посреди площади на ночном ветру
бесприютная, неумелая душа! Кто же был так жесток, что вложил в меня любовь
и ненависть, страх и тоску, жалость и стыд -- а слов не дал: украл речь,
запечатал рот, наложил железные засовы, выбросил ключи!
Марьиванна, напившись чаю, повеселевшая, заходит в детскую сказать
спокойной ночи. Отчего это ребенок так плачет? Ну-ну-ну. Что случилось?
Порезалась?.. Живот болит?.. Наказали?..
(Нет, нет, не то, не то! Молчи, не понимаешь! Просто в голубой тарелке,
на дне, гуси-лебеди вот-вот схватят бегущих детей, а ручки у девочки
облупились, и ей нечем прикрыть голову, нечем удержать братика!)
-- Ну-ка, вытри слезы, стыдно, такая большая! Доедай-ка все до конца! А
я тебе стихи почитаю!
Толкнув под локоть Марьиванну, приподняв цилиндр, прищурившись, вперед
выходит дядя Жорж:
Не белые тюльпаны
В венчальных кружевах--
То пена океана
На дальних островах.
Поскрипывают снасти
Над старою кормой.
Неслыханное счастье
За пенною каймой.
Не черные тюльпаны --
То женщины в ночи.
Полуденные страны
И в полночь горячи!
Выкатывайте бочку!
Туземки хороши!
Мы ждали эту ночку--
Гуляйте от души!
Не алые тюльпаны
Расплылись на груди --
В камзоле капитана..
Три дырки впереди;
Веселые матросы
Оскалились на дне..
Красивы были косы
У женщин и той стране.
"Страсти какие ребенку на ночь..." -- ворчит няня.
Дядя поклонился и исчез. Марьиванна закрывает за собой дверь: до
завтра, до завтра!
Уйдите все, оставьте меня, вы ничего не понимаете!
В груди вертится колючий шар, и невысказанные слова пузырятся на губах,
размазываются слезами. Кивает красный ночник. Да у нее жар! -- кричит кто-то
из далекого далека, но ему не перекричать шума крыльев -- гуси-лебеди
обрушились с грохочущего неба!
...Дверь на кухню закрыта. Солнце пробивается сквозь матовое стекло.
Полдень облил золотом паркет. Тишина. За дверью Марьиванна, плача, жалуется
на нас:
-- Больше так не могу! Что ж это -- день изо дня все хуже... Все
поперек, все назло... Я трудную жизнь прожила, все по чужим людям, всякое,
конечно, отношение было... Нет, условия -- я не говорю, условия хорошие, но
в моем возрасте... и здоровье.. откуда такой дух противоречия, и
враждебность... хотела немножко поэзии, возвышенного... Бесполезно... больше
не выдерживаю...
Она от нас уходит!
Марьиванна уходит от нас. Марьиванна сморкается в крошечный платочек.
Пудрит красный нос, глубоко вглядывается в зеркало, медлит, будто что-то
ищет в его недоступной, запечатанной вселенной. И правда, там, в сумрачных
глубинах, шевелятся забытые занавеси, колеблется пламя свечи, выходит
бледный дядя в черном, с листком в руках:
Принцесса-роза жить устала
И на закате опочила.
Вином из смертного фиала
Печально губы омочила.
И принц застыл как изваяние,
В глухом бессилье властелина,
И свита шепчет с состраданием,
Как опочившая невинна.
Порфироносные родители Через герольдов известили,
Чтоб опечаленные жители
На башнях флаги опустили.
Я в похоронную процессию
Вливаюсь траурною скрипкою.
Нарциссы в гроб кладу принцессе я
С меланхолической улыбкою.
И, притворяясь опечаленным,
Глаза потуплю, чтоб не выдали:
Какое ждет меня венчание!
Такого вы еще не видели.
Смертной белой кисеей затягивают люстры, черной -- зеркала. Марьиванна
опускает густую вуальку на лицо, дрожащими руками собирает развалины
сумочки, поворачивается и уходит, шаркая разбитыми туфлями, за порог, за
предел, навсегда из нашей жизни.
Весна еще слаба, но снег сошел, только в каменных углах лежат последние
черные корки. А на солнышке уже тепло.
Прощай, Марьиванна!
У нас впереди лето.
"НА ЗОЛОТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ..."
Сестре Шуре
На золотом крыльце сидели:
Царь, царевич, король, королевич,
Сапожник, портной.
Кто ты такой?
Говори поскорей,
Не задерживай добрых людей!
Детская считалка
Вначале был сад. Детство было садом. Без конца и края, без границ и
заборов, в шуме и шелесте, золотой на солнце, светло-зеленый в тени,
тысячеярусный -- от вереска до верхушек сосен; на юг -- колодец с жабами, на
север -- белые розы и грибы, па запад -- комариный малинник, на восток --
черничник, шмели, обрыв, озеро, мостки. Говорят, рано утром на озере видели
совершенно голого человека. Честное слово. Не говори маме. Знаешь, кто это
был?.. -- Не может быть. -- Точно, я тебе говорю. Ом думал, что никого нет.
А мы сидели в кустах. -- И что вы видели? -- Все.
Вот это повезло! Такое бывает раз в сто лет. Потому что единственный
доступный обозрению голый -- в учебнике анатомии -- ненастоящий. Содрав по
этому случаю кожу, нагловатый, мясной и красный, похвлаляется он
ключично-грудино-сосковой мышцей (все неприличные слова!) перед учениками
восьмого класса Когда (через сто лет) мы перейдем в восьмой класс, он нам
тоже все это покажет.
Таким же красным мясом старуха Анна Ильинична кормит тигровую кошку
Мемеку. Мемека родилась уже после войны у нее нет уважения к еде. Вцепившись
четырьмя лапками в ствол сосны, высоко-высоко над землей. Мемека застыла в
неподвижном отчаянии.
-- Мемека, мясо. Мясо!
Старуха потряхивает тазик с антрекотами, поднимает его повыше, чтобы
кошке было лучше видно.
-- Ты посмотри, какое мясо!
Кошка и старуха с Т0ской смотрят друг на друга. "Убери", -- думает
Мемека.
-- Мясо, Мемека!
В душных зарослях красной персидской сирени кошка портит Воробьев.
Одного такого воробья мы нашли. Кто-то содрал скальп с его игрушечной
головки. Голый хрупкий череп, как крыжовина. Страдальческое воробьиное
личико. Мы сделали ему чепчик из кружавчиков, сшили белую рубашечку и
похоронили в шоколадной коробке. Жизнь вечна. Умирают только птицы
Четыре беспечные дачи стояли без оград -- иди куда хочешь. Пятая была
"собственным домом". Черный бревенчатый Сруб выбирался боком из-под сырого
навеса кленов и лиственниц и, светлея, умножая окна, истончаясь до солнечных
веранд, раздвигая настурции, расталкивая сирень, уклонившись от столетней
ели выбегал, смеясь, на южную сторону и останавливался над плавным
клубнично-
георгиновым спуском вниз-вниз-вниз, туда, где дрожит теплый воздух и
дробится солнце в откинутых стеклянных крышках волшебных коробок, набитых
огуречными детенышами в розетках оранжевых цветов.
У дома (а что там внутри?), распахнув все створки пронизанной июлем
веранды, Вероника Викентьевна -- белая огромная красавица -- взвешивала
клубнику: на варенье себе, на продажу соседям. Пышная, золотая, яблочная
красота! Белые куры бродят у ее тяжелых ног, индюки высунули из лопухов
непристойные лица, красно-зеленый петух скосил голову, смотрит на нас: что
вам, девочки? "Нам клубники". Пальцы прекрасной купчихи в ягодной крови.
Лопух, весы, корзинка.
Царица! Это самая жадная женщина на свете!
Наливают ей заморские вина, Заедает она пряником печатным, Вкруг ее
стоит грозная стража...
Однажды с такими вот красными рунами она вышла из темного сарая,
улыбаясь: "Теленочка зарезала..."
На плечах топорики держат...
А-а-а! Прочь отсюда, бегом, кошмар, ужас.. холодный смрад -- сарай,
сырость, смерть...
А дядя Паша -- муж такой страшной женщины. Дядя Паша -- маленький,
робкий, затюканный. Он старик: ему пятьдесят лет. Он служит бухгалтером и
Ленинграде: встает в пять часов утра и бежит по горам, по долам, чтобы
поспеть на паровичок. Семь километров бегом, полтора часа узкоколейкой,
десять минут трамваем, потом надеть черные нарукавники и сесть на жесткий
желтый стул. Клеенчатые двери, прокуренный полуподвал, жидкий свет, сейфы,
накладные -- дяди-Пашина работа. А когда пронесется, отшумев, веселый
голубой день, дядя Паша вылезает из подвала и бежит назад: послевоенный
трамвайный лязг, дымный вечерний вокзал, гарь, заборы, нищие, корзинки;
ветер гонит мятые бумажки по опустевшему перрону. Летом -- в сандалиях,
зимой -- в подшитых валенках торопится дядя Паша в свой Сад, в свой Рай, где
с озера веет вечерней тишиной, в Дом, где на огромной кровати о четырех
стеклянных ногах колышется необъятная золотоволосая Царица. Но стеклянные
ноги мы увидели позднее. Вероника Викентьевна надолго поссорилась с мамой.
Дело в том, что однажды летом она продала маме яйцо. Было непременное
условие: яйцо немедленно сварить и съесть. Но легкомысленная мама подарила
яйцо дачной хозяйке. Преступление всплыло наружу. Последствия могли быть
чудовищными: хозяйка могла подложить яйцо своей курице, и та в " своем
курином неведении высидела бы точно такую же уникальную породу кур, какая
бегала в саду у Вероники Викентьевны. Хорошо, что все обошлось. , Яйцо
съели. Но маминой подлости Вероника Викентьевна простить не могла. Нам
перестали прода-V| вать клубнику и молоко, дядя Паша, пробегая мимо,
виновато улыбался. Соседи замкнулись: они ук-,, репили металлическую сетку
на железных столбах, ,, насыпали в стратегически важных пунктах битого
стекла, протянули стальной прут и завели страшного желтого пса. Этого,
конечно, было мало.
Ведь могла же мама глухой ночью сигануть через забор, убить собаку и,
проползя по битому стеклу, с животом, распоротым колючей проволокой, истекая
кровью, изловчиться и слабеющими руками вырвать ус у клубники редкого сорта,
чтобы привить его к своей чахлой клубничонке? Ведь могла же, могла добежать
с добычей до ограды и, со стоном, задыхаясь, последним усилием перебросить
клубничный ус папе, который притаился в кустах, поблескивая под луной
круглыми очками?
С мая по сентябрь мучимая бессонницей Вероника Викентьевна выходила
ночами в сад, долго стояла в белой просторной рубахе с вилами в руках, как
Нептун, слушала ночных птиц, дышала жасмином. В последнее время слух у нее
обострился: она могла слышать, как на нашей даче, за триста метров,
накрывшись с головой верблюжьим одеялом, папа с мамой шепотом договариваются
объегорить Веронику Викентьевну: прорыть подземный ход в парник с ранней
петрушкой.
Ночь шла вперед, дом глухо чернел у нее за спиной. Где-то в теплой
тьме, в сердцевине дома, затерявшись в недрах огромного ложа, тихо, как
мышь, лежал маленький дядя Паша. Высоко над его головой плыл дубовый
потолок, еще выше плыла мансарда, сундуки со спящими в нафталине черными
добротными пальто, еще выше -- чердак с вилами, клочьями сена, старыми
журналами, а там -- крыши, рогатая труба, флюгер, луна -- через сад, через
сон плыли, плыли, покачиваясь, унося дядю Пашу в страну утраченной юности, в
страну сбывшихся надежд, а потом возвращалась озябшая Вероника Викентьевна,
белая и тяжелая, и отдавливала ему маленькие теплые ножки.
...Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро
умрет.
Ты побродишь без мыслей по опустевшему дому, а потом воспрянешь,
расцветешь, оглядишься, вспомнишь, отгонишь воспоминания, возжаждешь и
привезешь -- для помощи по хозяйству -- Вероникину младшую сестру,
Маргариту, такую же белую, большую и красивую. И это она в июне будет
смеяться в светлом окне, склоняться над дождевой бочкой, мелькать среди
кленов на солнечном озере.
О, как на склоне наших лет...
А мы ничего и не заметили, а мы забыли Веронику, а у нас была зима,
зима, зима, свинка и корь, наводнение и бородавки, и горящая мандаринами
елка, и мне сшили шубу, а тетка во дворе потрогала ее и сказала: "Мутон!"
Зимой дворники наклеивали на черное небо золотые звезды, посыпали
толчеными брильянтами проходные дворы Петроградской стороны и, взбираясь по
воздушным морозным лестницам к окнам, готовили на утро сюрпризы: тоненькими
кисточка-- ми рисовали серебряные хвосты жар-птиц.
А когда зима всем надоедала, они вывозили ее на грузовиках за город,
пропихивали худосочные сугробы в зарешеченные подземелья и размазывали по
скверам душистую черную кашу с зародышами
желтых цветочков. И несколько дней город стоял розовый, каменный и
гулкий.
А оттуда, из-за далекого горизонта, уже бежало, смеясь и шумя,
размахивая пестрым флагом, зеленое лето с муравьями и ромашками.
Дядя Паша убрал желтого пса -- положил в сундук и посыпал нафталином;
пустил в мансарду дачников -- чужую чернявую бабушку и толстую внучкy;
зазывал в гости детей и угощал вареньем.
Мы висели на заборе и смотрели, как чужая бабушка каждый час
распахивает цветные окна мансарды и, освещенная арлекиновыми ромбами
старинных стекол, взывает: ."
Булки-молока хоччш?!
-- Не хочу.
Какать-писать хоччш?!
-- Не хочу.
Мы скакали на одной ножке, лечили царапины слюной, зарывали клады,
резали ножиком дождевых червей, подглядывали за старухой, стиравшей N озере
розовые штаны, и нашли под хозяйским буфетом фотографию удивленной ушастой
семьи с надписью: "На долгую, долгую память. 1908 год".
Пойдем к дяде Паше! Только ты вперед. Нет, ты. Осторожно, здесь порог.
В темноте не вижу. Держись за меня. А он покажет нам комнату? Покажет,
только сначала надо выпить чаю.
Витые ложечки, витые ножки у вазочек. Вишневое паренье. В оранжевой
тени абажура смеется легкомысленная Маргарита. Да допивай ты скорее! Дядя
Паша уже знает, ждет, распахнул заветную дверь в пещеру Алладина. О комната!
О детские сны!
О дядя Паша -- царь Соломон! Рог Изобилия держишь ты в могучих руках!
Караван верблюдов призрачными шагами прошествовал через твой дом и растерял
в летних сумерках свою багдадскую поклажу! Водопад бархата, страусовые
перья, кружева, ливень фарфора, золотые столбы рам, драгоценные столики на
гнутых ножках, запертые стеклянные колонны горок, где нежные желтые бокалы
обвил черный виноград, где мерцают непроглядной тьмой негры в золотых юбках,
где изогнулось что-то прозрачное, серебряное... Смотри, драгоценные часы с
ненашими цифрами и змеиными стрелками! А эти -- с незабудками! Ах, но вон
те, вон те, смотри же! Над циферблатом -- стеклянная комнатка, а в ней, за
золотым столиком -- золотой Кавалер в кафтане, с золотым бутербродом в руке.
А рядом золотая Дама с кубком -- часы бьют, и она бьет кубком по столику --
шесть, семь, восемь... Сирень завидует, вглядываясь через стекло, дядя Паша
садится к роялю и играет Лунную сонату. Кто ты, дядя Паша?.. Вот она,
кровать на стеклянных ногах! Полупрозрачные в сумерках, невидимые и
могущественные, высоко к потолку возносят они путаницу кружев, вавилоны
подушек, лунный, сиреневый аромат божественной музыки. Белая благородная
голова дяди Паши откинута, улыбка Джоконды на его устах, улыбка Джоконды на
золотом лице Маргариты, бесшумно вставшей в дверях, колышутся кружева
занавесок, колышется сирень, колышутся георгиновые волны на склоне до
горизонта, до вечернего озера, до лунного столба. ' Играй, играй, дядя Паша!
Халиф на час, заколдованный принц, звездный юноша, кто дал тебе эту власть
над нами, завороженными, кто подарил тебе эти белые крылья за спиной, кто
вознес твою серебряную голову до вечерних небес, увенчал розами, осенил
горним светом, овеял лунным ветром?..
О Млечный Путь, пресветлый брат
Молочных речек Ханаана,
Уплыть ли нам сквозь звездопад
К туманностям, куда слиянно
Тела возлюбленных летят!
...Ну все. Пошли давай. Неудобно сказать дяде Паше простецкое слово
"спасибо". Надо бы витиевато: "Благодарю вас". -- "Не стоит благодарности".
"А ты заметила, что у них в доме только одна кровать?" -- "А где же
спит Маргарита? На чердаке?" -- "Может быть. Но вообще-то там дачники". --
"Ну, значит, она в сенях, на лавочке". -- "А может, они спят на этой
стеклянной кровати валетом?" -- "Дура ты. Они же чужие". -- "Сама ты дура. А
если они любовники?" "Дак ведь любовники бывают ни Франции". Действительно.
Это я не сообразила.
Жизнь все торопливее меняла стекла В волшебном финаре. Мы о помощью
мамы проникали в зеркальные закоулки взрослого ателье, где лысый закройщик
снимал постыдные мерки, приговаривая "побеспокою", мы завидовали девочкам в
капроновых чулках, с проколотыми ушами, мы пририсовывали в учебниках:
Пушкину -- очки, Маяковскому - усы, и Чехову -- в остальном вполне
одаренному природой -- большую белую грудь. И нас сразу узнал, и радостно
кинулся к нам заждавшийся дефективный натурщик из курса анатомии, щедро
протягивая свои пронумерованные внутренности, но бедняга уже никого не
волновал. И, оглянувшись однажды, недоумевающими пальцами мы ощупали
дымчатое стекло, за которым, прежде чем уйти на дно, в последний раз махнул
платком наш сад. Но мы еще не осознали утраты.
Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу. Осень, что тебе надо?
Постой, ты что же, всерьез?.. Облетели листья, потемнели дни, сгорбилась
Маргарита. Легли в землю белые куры, индюки улетели в теплые страны, вышел
из сундука желтый пес и, обняв дядю Пашу, слушал вечерами вой северного
ветра. Девочки, кто-нибудь, отнесите дяде Паше индийского чаю! Как мы
выросли. Как ты все-таки сдал, дядя Паша! Руки твои набрякли, колени
согнулись. Зачем ты дышишь с таким свистом? Я знаю, я догадываюсь: днем --
смутно, ночью -- отчетливо слышишь ты лязг железных заслонок. Перетирается
цепь.
Что ты так суетишься? Ты хочешь показать мне свои сокровища? Ну так и
быть, у меня есть еще пять минут. Как давно я здесь не была. Какая же я
старая! Что же, вот это и было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь,
обшарпанные крашеные комодики, топорные клеенчатые картинки, колченогие
жардиньерки, вытертый плюш, штопаный тюль, рыночные корявые поделки, дешевые
стекляшки? И это пело и переливалось, горело и звало? Как глупо ты шутишь,
жизнь! Пыль, прах, тлен. Вынырнув с волшебного дна детства, из теплых
сияющих глубин, на холодном ветру разожмем озябший кулак --что, кроме горсти
сырого песка, унесли мы с собой? Но, словно четверть века назад, дрожащими
руками дядя Паша заводит золотые часы. Над циферблатом, в стеклянной
комнатке, съежились маленькие жители -- Дама и Кавалер, хозяева Времени.
Дама бьет по столу кубком, и тоненький эвон пытается проклюнуть скорлупу
десятилетий. Восемь, девять, десять. Нет. Прости, дядя Паша.
Мне пора.
...Дядя Паша замерз на крыльце. Он не смог дотянуться до железного
дверного кольца и упал лицом в снег. Белые морозные маргаритки выросли между
его одеревеневших пальцев. Желтый пес тихо прикрыл ему глаза и ушел сквозь
снежную крупу но звездной лестнице в черную высь, унося с
собой дрожащий живой огонечек.
Новая хозяйка -- пожилая Маргаритина дочь -- ссыпала прах дяди Паши в
жестяную банку и поставила на полку в пустом курятнике -- хоронить было
хлопотно.
Согнутая годами пополам, низко, до земли опустив лицо, бродит Маргарита
но простуженному сквозному саду, словно разыскивая потерянные следы на
замолкших дорожках.
- Жестокая! Похорони его!
Но дочь равнодушно курит ни крыльце. Ночи холодны. Пораньше зажжем
огни. И золотая Дама Времени, выпив до дна кубок жизни, простучит по столу
для дяди Паши последнюю полночь.
Last-modified: Tue, 21 Oct 2003 06:36:40 GMT