нилось  мне.  -  Ты  слышишь,  уходит
поезд, сегодня и ежедневно".
   Это были слова из одной славной песни; очевидно, никто не знал ее, даже
Володя не знал, но мне кажется, что они сразу поняли, что  это  за  поезд,
потому что все промолчали. Впрочем, я не  уверен,  что  сказал  про  поезд
вслух, я только слышал, как мы все молчим и машина набирает скорость после
перекрестков. Каждый из нас мог сойти в любую  секунду.  Машина  одолевала
краткий промежуток между прошлым и будущим, и я  вдруг  почувствовал,  что
это тот миг, который дается для выбора. Или - или. Ничто,  никакие  оценки
потом не заменят мне ни упущенного, ни совершенного. То, что есть  сейчас,
не повторится никогда. Поезд уйдет,  это  не  страница  рукописи,  которую
можно переписать.
   - Артиллерия, -  я  откашлялся,  -  по  оврагу  артиллерия  никогда  не
стреляла. Овраг не был пристрелян. Мы все это знаем. Чего же притворяться?
   - Кстати, насчет обоев, - сказал Володя. -  Мы  тоже  собрались  ремонт
делать.
   - Устроим, - сказал Рязанцев. - И тебе, и комбату. Чего другого, а  тут
я могу.
   - Звуконепроницаемые, - громче сказал я, - кислотоупорные,  прозрачные,
ароматные. Послушай, Рязанцев, говорят,  ложь  бывает  гуманной,  но  если
человек знает, что ему врут, тогда как, ему все же легче? Пора же  о  боге
подумать. Ну да, бога нет, но все  равно  дело  идет  к  отчету.  Чего  вы
испугались? Правды? Но ты-то, Володя, когда мы с тобой тут ползли, ты ж ни
черта не боялся...
   -  Помолчи!  -  скомандовал  Володя  не  оборачиваясь,  и  в  зеркальце
отразились его глаза; я не знал, что у него могут быть такие металлические
глаза. А он, по законам оптики, видел в том  же  зеркальце  мои  глаза  и,
может, тоже не узнавал их.
   - Нет, не буду молчать! - с наслаждением сказал  я.  -  Прикидываешься,
что ты остался таким же! - Я чувствовал,  что  иду  вразнос,  безоглядный,
блаженный разнос. - Нет, ты другой. И  комбат  другой.  Только  теперь  ты
боишься идти  за  комбатом.  Потому  что  сейчас  нужна  другая  смелость.
По-твоему, комбат замахнулся на наше прошлое?  Эх,  ты!  Да  разве  правда
может напортить. Зачем нам украшать! Да, в тот  раз  мы  промахнулись,  не
сообразили, не умели и все же выстояли, и ничего у  немца  не  вышло.  Без
иллюзий еще прекрасней все остается,  зря  вы  струхнули,  забеспокоились.
Факт, мы виноваты, мы  прошляпили  этот  овраг.  "Аппендицит"  можно  было
взять. Не сообразили мы - что к чему. Мы проскочили бы по оврагу, и  тебя,
Рязанцев, может, и не контузило... Но это же надо знать. Ведь  если  снова
идти на "аппендицит"... А ведь  нам  придется.  Ну,  может,  не  в  смысле
военном, но все равно...
   Володя нервно крутанул баранку,  выругался,  сбоку  грузовик  взвизгнул
тормозами.
   - Из-за тебя, псих... чего ты несешь? Тоже мне  обличитель!  Хочешь,  я
тебя сейчас - наповал? Тогда в декабре или, нет, в январе, в  марте,  если
бы ты узнал то же самое, стал бы вопить об этом?  Нет.  Чтобы  комбата  не
подвести. Так что заткнись.
   - А я лично не реагирую на подобные выпады, - с высоты небесной сообщил
Рязанцев. - Но комбата мы не  позволим  дискредитировать.  Это  никому  не
удастся.
   - Особенно после такого очерка, - едко заключил Володя.
   Они говорили не оборачиваясь,  два  затылка,  две  спины,  уверенные  в
наводимом позади порядке.
   - Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо,  -
не так-то легко мне было произнести  эти  слова.  Я  вспомнил,  сколько  я
переписывал этот  очерк  и  сколько  он  мне  потом  доставил  радости.  -
Дерьмовый очерк, - повторил я. - Потому что не понимал, что  комбат  может
ошибаться.
   - У нас был отличный комбат, - с силой сказал Володя.
   Я посмотрел на комбата - морщины проступали на  его  темном  лице,  как
немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем  в
ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог  судить  себя.
Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну
оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в
вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного,  но  он  все
равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом... Я положил ему  руку
на колено:
   - Вы были вовсе  не  такой  хороший  комбат.  Только  теперь  вы  стали
настоящим комбатом. Вы все же взяли  "аппендицит".  Пусть  через  двадцать
лет.
   Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:
   - Опять я хорош. Виноват - хорош, не виноват - хорош. Выгодно, выходит,
признаваться.
   Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:
   - Получил? - Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.
   Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида  вспыхнула  во  мне.
Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но  я  чувствовал,  что
это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то  неуловимо  изменилось,  он
перестал быть опасным, они отнеслись к  нему  покровительственно:  наивный
человек - отказаться от помощи,  оттолкнуть  единственного  союзника,  все
себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь  присоединиться  к  ним,
куда же мне еще деваться?
   Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей  измятой
схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он  был  сейчас  и
подсудимый, и судья, он учитывал на своем суде и Володю,  и  Рязанцева,  и
меня, и обоих комбатов - того,  молоденького,  в  фуражечке,  и  этого,  в
галстучке, с авоськой, и, может,  других  комбатов,  которые  существовали
когда-то между этими двумя.
   У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно  прощался,  просил
не забывать его. Он обещал комбату сообщить про  обои,  утешающе  похлопал
его по плечу, потом отвел меня в сторону:
   - Ты как считаешь, на вечере встречи он тоже... все это...
   Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше  и
лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со  значением,
как на старинных портретах, и костюм его перестал  выглядеть  старомодным,
просто это был  костюм  из  другой  эпохи,  так  же  привлекательный,  как
доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала  фигуру  Барклая  де
Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его, и  плащ,  -  и
русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный  суд,  которым  они
сами судили себя, приговаривая  себя...  Я  позавидовал  его  одиночеству.
Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил -
делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.
   - Да, он, конечно, может... - сказал я Рязанцеву.
   - Как же быть тогда? - озабоченно спросил Рязанцев.


   ...Машина  шла  по  Невскому,  где-то  позади   остался   встревоженный
Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что  сказать  комбату
на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то  решать
и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы  мы  служили  в
армии, тогда все было бы  проще.  На  предстоящих  учениях  учтем.  Научим
курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче,
он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука...
   У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они  возвращались  с
рынка. Мы остановились и вышли из машины.
   - Как вы съездили? - спросила жена.
   - Отлично, - сказал Володя. - Все было о'кей!
   - Бедняжки, вы же промокли, - сказала Инна.
   - Не считается, - Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и  она
тоже засмеялась.
   - А это наш комбат, - сказал я.
   Он неловко  и  безразлично  улыбался,  держа  свою  авоську  с  плащом,
голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у
него был  истерзанный,  как  после  схватки,  и  никто  не  знал,  что  он
победитель.
   - Я представляла вас совсем другим, - разочарование прорвалось в голосе
моей жены, но она ловко вышла из  положения.  -  Знаменитых  людей  всегда
представляешь иначе. - Она поискала, что бы еще добавить приятное,  и,  не
найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни -  она  давно  хотела
его послушать.
   Комбат посмотрел на меня.
   - Обиделся?
   Я кивнул и понял, как глупо  было  обижаться.  Пока  женщины  и  Володя
разговаривали, мы с комбатом смотрели друг  на  друга.  Забытая,  явно  не
медицинская, боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский
день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий,  шагающий  рядом  по
шпалам, желтый  складной  метр  в  кармане  его  холщовой  куртки.  Дорога
свернула, и мы вошли в березовую рощу.  Огромные  белые  березы  обступили
нас.  Воздух  сквозил,  легкий  и  пятнистый.  Я  замер,  пораженный  этой
доверчивой,  нетронутой  белизной.  Сколько  мне   тогда   было?   -   лет
четырнадцать. Я никак не мог понять,  почему  красота  способна  причинять
такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.
   - Обязательно приду, - сказал Володя. - Готовьте коньяк.
   Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы  его
поднялись, серебристый отсвет упал  на  лицо.  Рука  его  была  сильной  и
твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал ему  руку,  так,  чтобы  он
знал, что я все понял... Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он
чуть заметно поклонился мне.
   Они сели в машину.  Володя  помахал  женщинам,  отдельно  Инне,  и  они
уехали.
   - Ты жалеешь, что съездил? - спросила жена. - Но ты ведь был готов.  Ты
и не ждал ничего хорошего.
   - Зато твой Володя прелесть, - сказала Инна.  -  А  этот,  представляю,
наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.
   - Не огорчайся, - сказала жена. - Мало ли как люди меняются  с  годами.
Что тебе, впервой?
   - Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, - сказал я. -  Если
б мне хватило сил...
   Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на  Невском  -
всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города
исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.

   1968