схищение от заложенного в них (пока еще не явленного и не
израсходованного, а потому драгоценного) запаса духовной энергии. (Кроме
стариков, окончательным знанием могут обладать в мире Платонова еще дети и
увечные.) Герои Платонова способны приходить в ужас от того нарушения,
которое их пребывание в мире вносит в первозданную целостность всего
(связанные друг с другом понятия целости / замкнутости / полноты / части /
отделения / утраты - в его текстах нуждаются в специальном исследовании).
Вот Яков Титыч сокрушается:
"Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил... На старости лет
лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал,
сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на
своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось".
Дальнейший ход мысли Платонова по-своему закономерен: сверхточным
чувством реальности (предвидением или сверхъестественным зрением) наделяются
те, кто страдает каким-то - душевным или физическим недугом - люди ущербные,
почти юродивые. Тут происходит какое-то почти языковое совмещение всеведения
старости с увечностью. Точное чувство в понимании Платонова - что-то вроде
узрения "самоочевидных истин" Декарта, предвечных "идей" Платона или
"положений дел" Витгенштейна (о которых нельзя говорить, но следует
молчать). В этом смысле и примитивизация языка у Платонова в чем-то сродни
классической философской редукции.
Сказочное начало
В платоновском стиле много есть от русской сказки - и содержательно, и
формально. Вспомнить хотя бы коня Копенкина, Пролетарскую Силу. Это
одновременно и ближайшее герою существо, его постоянный спутник и друг, ему
сочувствующий, знающий его горести и печали - и как будто женщина, его
подруга (су-пруга), которая способна ревновать хозяина даже к идеальной
возлюбленной, Розе Люксембург. Вместе с тем это стихия, которая способна
уносить вдаль не только его тело, но и приводить в действие его мысль:
"Конь обладал грузной комплекцией и легче способен возить бревна, чем
человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми
плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако чтобы достаточно
наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим
прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом:
Роза Люксембург, Революция и затем конь.
- Ну, и конь у тебя, Степан Ефремыч! Цены ему нет - это Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню: - Классовая скотина: по сознанию
он революционней вас. [...]
Копенкин особо не направлял коня, если дорога неожиданно расходилась
надвое. Пролетарская Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и
всегда выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина. Копенкин
же действовал без плана и маршрута, и наугад и на волю коня; он считал общую
жизнь умней своей головы".
В платоновском тексте явственно слышится и лесковское начало - отзвук
удалых причуд левшей и самодеятельных российских праведников. Можно
вспомнить, как приемный отец Дванова Захар Павлович, тот самый мастер, с
прихода которого на ветхую опушку уездного города начинается "Чевенгур",
вначале занимался изготовлением деревянных сковородок и других предметов
непонятного назначения.
"Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал - видал в уезде однажды
граммофон, но его замучили мужики и он не играл: граммофон стоял в трактире,
у ящика были поломаны стенки, чтобы видеть обман и того, кто там поет, а в
мембрану вдета штопальная игла".
Когда священник просит Захара Павловича настроить ему рояль, тот
специально делает в механизме секрет, который устранить можно в одну
секунду, но обнаружить без особого знания нельзя - только для того чтобы
каждый день приходить к священнику ради разгадки тайны смешения звуков.
Все платоновские герои, за исключением, пожалуй, откровенно
отрицательных, искренне боятся написанного текста (по-видимому, как
неспонтанного, составленного с умыслом, лишенного души):
"Больше всего Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг - при виде их
он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая всем телом, чувствовал
могущество черной магии мысли и письменности".
Сознательно к русской сказке Платонов обращается уже после войны: в
1950 г. им выпущена в свет (под редакцией М. Шолохова) книжка русских сказок
"Волшебное кольцо", одна из которых ("Безручка") является переработкой
известного сюжета о жене, которой муж по наговору сестры отрубает обе руки.
Апология русской ментальности
У Платонова хороший человек (тот, кто наделен великим сердцем) -
размышляет и изъясняется всегда с трудом, соображает медленно, плохо,
невнятно, обязательно с какими-то запинками и оговорками, мысль у него идет
неправильно, как-то коряво, "туго". Но по Платонову это и есть залог
правильности мысли, ее взвешенности, проверенности на себе. (При желании
можно даже считать, что здесь описывается характерная замедленность
словесных и иных мыслительных отправлений и "несообщительность" у русских, с
их тотемным отождествлением в медведе). Плохой человек у Платонова
(например, Прошка Дванов) куда как быстро и соображает, и выражает свою
мысль (надо сказать, он способен формулировать не только свои, но и чужие
мысли). И только сознание, "незамутненное" лишним умом, может оставаться
по-настоящему бескорыстным и честным. Вот Чепурный, например, обладает
"громадной, хотя и неупорядоченной памятью; он вбирал в себя жизнь
кусками - в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то
виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не
слеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла".
Когда Копенкину приходится выступить на собрании (в коммуне "Дружба
бедняка", где люди заняты, как мы помним, осложнением жизни), мысль выходит
из него почти бредом:
"Копенкин не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что ему
лезли в голову посторонние мысли и уродовали одна другую до
невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом
прислушивался к шуму в голове".
Платоновский герой мыслит странно, нелогично и непоследовательно,
потому что он печется - о веществе истины. На периферии этого диковинного
мира конечно существуют иные люди, более похожие на обычных людей, но и для
них мысль - некое "измененное" состояние сознания. Этим Платонов как бы сам
опровергает свою чересчур "идеологизированную" конструкцию, сам же над ней и
смеется. Можно считать, что такие отклонения от теории в грубую реальность
его не интересуют.
" - Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? - спросил Дванов.
- Думаю, сказал сразу Пиюся и слегка смутился - он часто забывал думать
и сейчас ничего не думал.
- Я тоже думаю, - удовлетворенно сообщил Дванов. Под думой он полагал
не мысль, а наслаждение от постоянного воображения любимых предметов; такими
предметами для него сейчас были чевенгурские люди - он представлял себе их
голые жалкие туловища существом социализма, который они искали с Копенкиным
в степи и теперь нашли".
Все истинные, "правильные" действия совершаются медленно, без спешки,
необходимо, но свободно и плавно - как во сне. Человек у Платонова и умирает
неспешно, собственно, даже не умирает, а как бы вянет (платоновская
метонимия слова "увядает"). Вот что испытывает герой-машинист в тот момент,
когда до столкновения со встречным составом остаются считанные секунды (а
Саша Дванов так и не собирается до последнего прыгать из несущегося к
крушению паровоза, как делают его товарищи: он пытается удерживать
максимальный пар на торможении для смягчения удара. В конце концов какая-то
сила просто выбрасывает его вон из кабины.):
"Дванов открыл весь пар и прислонился к котлу от вянущего утомления; он
не видел, как спрыгнули красноармейцы, но обрадовался, что их больше нет".
Еще одним известным архетипом русского национального сознания является
глубинное непризнание власти и неуважение к ней. С этим связано
представление многих героев Платонова о том, что власть - дело легкое и
ненужное, само собой разумеющееся и недостойное серьезного человека, а
потому необходим стыд власти (и как нежелание идти во власть, "стыд перед
властью", и как сознание избыточности собственных полномочий, "стыд за
себя"). Эти мысли слышны в рассуждениях чевенгурского мудреца Якова Титыча,
который обращается к "большевикам":
" - Занятие у вас слабое, а людям вы говорите важно, будто сидите на
бугре, а прочие - в логу. Сюда бы посадить людей болящих переживать свои
дожитки, которые уж по памяти живут, у вас же сторожевое, легкое дело. А вы
люди еще твердые - вам бы надо потрудней жить [...] Я говорю - власть дело
неумелое, в нее надо самых ненужных людей сажать, а вы же все годные".
Легкое и почти ненужное дело - охранять то, что уже есть, что уже
сделано и что по-настоящему-то творят другие, настоящие, сокровенные люди.
Только такая роль отводится власти. Главное дело в жизни делается мастерами
- кустарями, умельцами, вручную, независимо ни от кого, без внешнего
побуждения и как бы наугад, по наитию, по внутреннему почину. Рабочий
человек сам в состоянии все создать, ведь сумел же он
"выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию
для охраны имущества; и не только революцию, но и партию для сбережения ее
до коммунизма".
Забавно, что буржуазия и партия большевиков имеют вспомогательное,
охранное, инструментальное значение и как бы приравниваются в этом друг к
другу. Именно в них, по логике, и должны попадать лишние люди, отбросы
общества.
Предвечно манящей русскую душу сказкой об Иванушке-дурачке объясняется
устремленность платоновских героев в революцию. Вот Дванов спрашивает
Гопнера, уже собравшегося идти в Чевенгур (где, по мнению того, построен
окончательный коммунизм), как же тот оставит жену?
"Тут Гопнер задумался, но легко и недолго.
- Да она семечками пропитается - много ли ей надо?.. У нас с ней не
любовь, а так - один факт. Пролетариат ведь тоже родился не от любви, а от
факта.
Гопнер сказал не то, что его действительно обнадежило для направления в
Чевенгур. Ему хотелось идти не ради того, чтобы жена семечками питалась, а
для того, чтобы по мерке Чевенгура как можно скорее во всей губернии
организовать коммунизм; тогда коммунизм наверно и сытно обеспечит жену на
старости лет наравне с прочими ненужными людьми, а пока она как-нибудь
перетерпит. Если же остаться работать навсегда, то этому занятию не будет ни
конца, ни улучшения. Гопнер работает без отказа уже двадцать пять лет,
однако это не ведет к личной пользе жизни - продолжается одно и то же,
только зря портится время. Ни питание, ни одежда, ни душевное счастье -
ничто не размножается, значит - людям теперь нужен не столько труд, сколько
коммунизм, Кроме того, жена может прийти к тому же Захару Павловичу, и он не
откажет пролетарской женщине в куске хлеба. Смирные трудящиеся тоже
необходимы: они непрерывно работают в то время, когда коммунизм еще
бесполезен, но уже требует хлеба, семейных несчастий и добавочного утешения
женщин".
Весьма примечателен также разговор Дванова в слободе Петропавловке с
местным полоумным "богом", который питается землей и отказывается от
предлагаемой пшенной каши в сельсовете:
" - Что мне делать с нею..., если съем, то все равно не наемся. # Этот
человек печально смотрел на власть и на коммуниста Дванова, - как на
верующего в факт".
Ведь то, что убивает в человеке душу, согласно его логике, и есть вера
в голые факты (материализм), а не в идею, не в мечту. Вот отрывок из
записной книжки Платонова за 1922 год (кстати, невесту, а впоследствии жену
Платонова, звали Мария Кашинцева):
"Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить.
У одного ее имя Мария, у другого приснившийся тайный образ во сне, у
третьего весенний тоскующий ветер. # Я знал человека, который заглушал свою
нестерпимую любовь хождением по земле и плачем. # Он любил невозможное и
неизъяснимое, что всегда рвется в мир и не может никогда родиться... #
Сейчас я вспоминаю о скучной новохоперской степи, эти воспоминания во мне
связаны с тоской по матери - в тот год я в первый раз надолго покинул ее. #
Июль 1919 года был жарок и тревожен. Я не чувствовал безопасности в
маленьких домиках города Новохоперска, боялся уединения в своей комнате и
сидел больше во дворе. [...] # Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен
сначала найти какой-то темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а
мысль шла уже вслед. [...] # Я люблю больше мудрость, чем философию, и
больше знание, чем науку. Надо любить ту Вселенную, которая может быть, а не
ту, которая есть. Невозможное - невеста человечества и к невозможному летят
наши души... Невозможное - граница нашего мира с другим. Все научные теории,
атомы, ионы, электроны, гипотезы, - всякие законы - вовсе не реальные вещи,
а отношения человеческого организма ко Вселенной в момент познающей
деятельности..."
Сокровенный для Платонова человек живет только постижением
невозможного, верой в небывалое и несбыточное. Факты же для него - то, что
уже мертво и недостойно внимания (как та лестница, которую молодой Людвиг
Витгенштейн так горячился отбросить от себя). Сами по себе такие факты
бесполезны, поэтому например, заведующий губутилем Фуфаев никогда не
вспоминает о наградах, полученных им на войне,
"предпочитая прошлому будущее. Прошлое же он считал навсегда
уничтоженным и бесполезным фактом..."
Родная Платонову Россия - почти сплошь страна людей, не верящих в
факты. Вот размышления Сербинова после встречи с поразившей его в самое
сердце женщиной:
"Перед ним сплошным потоком путешествия проходила Советская Россия -
его неимущая, безжалостная к себе родина, слегка похожая на сегодняшнюю
женщину-аристократку. Грустный, иронический ум Сербинова медленно вспоминал
ему бедных, неприспособленных людей, дуром приспособляющих социализм к
порожним местам равнины и оврагов".
Сам Саша Дванов, как и встреченный им "бог" из Петропавловки, верит не
в факты и жив не потому, что ест пшенную кашу:
"Дванов заключил, что этот бог умен, только живет наоборот; но русский
- это человек двухстороннего действия: он может жить так и обратно и в обоих
случаях остается цел".
Мир Платонова как будто населен персонажами, которые пытаются жить
сразу в противоположных направлениях - добровольно испытывая на себе
невыносимый, казалось бы, для нормальной жизни гнет совершенно несовместимых
идей.
На мой взгляд, достойны сожаления усилия тех, кто пытается извлечь
какие-то партийные выгоды из писаний Платонова. Самому писателю всю жизнь по
сути глубоко чужда была партийность. Он как пропускал "занятия по
политграмоте" (в свои 20 лет), так и продолжал их пропускать всю остальную
жизнь, а современные попытки привлечь его в тот или иной лагерь (мягко
выражаясь, "хомяковский" или же "чаадаевский") совершенно не уместны. Тут и
поднятая планка высоколобости, и упорные блуждания в тесных надеваемых на
себя шорах узколобости (ради "чистоты национальной идеи") представляются
мало адекватными. (Ну, зачем, спрашивается, в одном случае, "в жопу
прорубать окно", ломясь тем самым в открытую дверь, а в другом, перечисляя,
якобы напрочь отсутствующие, публикации к 100-летию Платонова, брать во
внимание только лишь опубликованное в своем "партийном" журнале?)
Достоинство ветхости
Основное достоинство предмета, исходя из платоновских посылок - это
ничейность, ненужность, непригодность и отверженность. Если взглянуть иначе,
то это ведь может значить и `непредназначенность ни для кого другого,
уникальность данного объекта именно для тебя, сама его живая суть'
("отверженный камень да сделается главою угла"). С этой точки зрения даже
украсть, то есть "взять, что плохо лежит", иной раз просто необходимо.
Руководствуясь как будто именно такими соображениями, Чепурный заимствует
"ничью" лошадь, когда едет из губернского города домой:
"Сейчас чевенгурца везла лошадь с белым животом - чья она была,
неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта
лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что
лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому
позаботиться, кроме любого гражданина".
При этом весьма характерно, что движущее Платоновым начало - именно
этическое, как и подобает пишущему в российской традиции, что отмечает
Толстая-Сегал (1981). Недаром истинные платоновские герои - настоящие, а не
лозунговые, как у Маяковского, ассенизаторы (осушители, ирригаторы,
преобразователи вторсырья, чудаки-умельцы).
Задача, знакомая любому работнику, имеющему дело с "веществом" -
выбрать предмет, который наилучшим образом выполнит свою роль. (Задача,
конечно, сразу со многими неизвестными.) Например, для столяра - выбрать из
того материала, что под рукой, доску нужного размера, с определенным
рисунком. Или для автослесаря - "единственную" подходящую гайку из кучи тех,
которые валяются как непригодные. Близка к идее оптимального выбора и идея
разбора свалки, утилизации отходов, "незагрязнения среды", то есть
нахождения каждому предмету своего уникального места (предназначения) в
мире. Платоновский герой не в силах пройти мимо этих идей: он всегда
останавливается, будто зачарованный ими. Но с ними вместе в тесном
ассоциативном ряду соседствует и идея "зряшного", бесцельного и напрасного
действия. Это просто отрицательный, обратный полюс двух первых. Мысль
платоновских героев увязает и тут.
Смысл человеческой деятельности - только в ней самой, и платоновские
герои будто намеренно устраняют все внешние, привходящие цели, побудительные
мотивы своего труда, чтобы насладиться им как бы в чистом виде (или, что то
же самое, испытать от него мучение, пострадать, потосковать, потомиться им).
Смысл их деятельности делается полностью эфемерным. Вот, например, пешеход
Луй, посланный чевенгурским ревкомом с письмом от Копенкина к Дванову -
типичный платоновский вариант образа странника. Уже находясь в дороге, он
останавливается где-то заночевать, лежит и думает - как бы закурить. Табак у
него еще есть, а бумаги нет; документы он уже искурил давно, а единственной
бумагой осталось письмо Копенкина. Луй вынимает письмо, бережно разглаживает
его и прочитывает два раза, чтобы запомнить наизусть, а затем делает из этой
бумаги десять пустых цигарок.
" - Расскажу ему письмо своим голосом - так мне складно получится! -
рассудительно предпочел Луй..."
(Но при этом, как мы знаем, передать в точности то, что написано,
платоновский герой не в состоянии.) По-видимому, вообще можно считать, что
излюбленный способ платоновского исследования - рассматривать самые близкие
ему идеи, представляя их так, чтобы были видны сразу самые уязвимые их
стороны, наивно, беспристрастно, как бы со стороны и незаинтересованно,
вообще чуть ли даже не враждебно - одновременно находясь как бы к самому
себе в постоянной внутренней оппозиции!
Навязчивым образом в текстах Платонова является работа сложного
механизма для удовлетворения какой-то нехитрой человеческой потребности.
Так, для того чтобы сварить Якову Титычу жижки для болящего у него желудка,
нужно разжечь огонь, а для этого (при коммунизме) не находится иного
средства, как, по совету инженера Гопнера, запустить всухую деревянный
мельничный насос:
"Поршень насоса, бегая в сухом деревянном цилиндре, начал визжать на
весь Чевенгур - зато он добывал огонь для Якова Титыча. Гопнер с
экономическим сладострастием труда слушал тот визг изнемогающей машины..."
То что пристрастие Платонова к машинам имеет два противоположных
полюса: создание из мертвого живого и превращение живого в мертвое, уже
отмечено в книге Геллера (на с.72).
Из-за "пониженной ценности питания" для платоновских героев - они едят
только уже как-то подпорченную пищу; спят неудобно, только чтобы набраться
сил; любят - лишь по необходимости и совсем не тех женщин, которые могут
возбуждать желание и нравиться.
"...Суп варился до поздней ночи, пока большевики не отделаются от
революции для принятия пищи и пока в супную посуду не нападают жучки,
бабочки и комарики. Тогда большевики ели - однажды в сутки - и чутко
отдыхали".
Вот Чепурный просит Прокофия привести в Чевенгур именно женщин худых и
изнемогающих, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма:
" - Каких пригонять? - спросил Прокофий у Чепурного и сел в повозку.
- Не особых! - указал Чепурный. - Женщин, пожалуйста, но знаешь:
еле-еле, лишь бы в них разница от мужика была, - без увлекательности, одну
сырую стихию доставь!"
По этим законам и от любимой женщины герой должен бежать, чтобы
уменьшить свое чувство, приблизив его к нищей реальности жизни (рассказ
"Река Потудань"). Тот же мотив еще и в "Чевенгуре" - уход Дванова в бреду в
странствие и потеря им невинности (вымещение избыточной, ненужной силы - как
избавление от болезни) с бабой-бобылкой, Феклой Степановной.
Чепурный упрекает Жеева:
"В женщине ты уважаешь не товарища, а окружающую стихию".
[Его размышления далее уже переходят в речь повествователя:]
"Для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и
человеческом виде, а не в полной красоте... Чепурный готов был
приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью
бедности и старостью труда... [Он] признавал пока только классовую ласку,
отнюдь не женскую; классовую же ласку Чепурный чувствовал, как близкое
увлечение пролетарским однородным человеком - тогда как буржуя и женские
признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика".
О гомосексуальных мотивах в творчестве Платонова, хотя это, вроде бы, и
лежит на поверхности текста, говорить вряд ли уместно. Тезис,
безапелляционно выставленный в статье Б. Парамонова, что "Чевенгур" - это
гностическая утопия на подкладке гомосексуальной психологии - явное
упрощение и выдача желаемого за действительное: сказано вроде бы хлестко, но
совершенно неверно по сути. Скорее уж можно было бы говорить, с некоторой
натяжкой, о платоновском толковании ереси большевизма как своего рода
скопчества. Вот, например, "классическая" любовная сцена по Платонову -
имеется в виду "любовь на троих", где в качестве "третьего" выступает, с
одной стороны, конь Копенкина Пролетарская Сила, а с другой - Чепурный, так
сказать, только "мешающийся под ногами" у встретившихся наконец в Чевенгуре
друзей - Саши Дванова и Копенкина:
"Копенкин настиг Дванова сзади, он загляделся на Сашу с жадностью своей
дружбы к нему и забыл слезть с коня. Пролетарская Сила первая заржала на
Дванова, тогда и Копенкин сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом - он
стыдился своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и
ошибиться. Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между товарищами,
но его ободрил ржущий повеселевший конь.
- Саша, - сказал Копенкин. - Ты пришел теперь?.. Давай я тебя немного
поцелую, чтоб поскорей не мучиться.
Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал тихо
разговаривать с ней. Пролетарская Сила смотрела на Копенкина хитро и
недоверчиво, она знала, что он говорит с ней не вовремя, и не верила ему.
- Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! - тихо беседовал
Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного взора с Копенкина и
молчала. [...] Дванов молча плакал, не касаясь лица руками, а слезы его
изредка капали на землю - отвернуться ему от Чепурного и Копенкина было
некуда.
- Ведь это лошадь можно простить, - упрекнул Копенкин. - А ты человек -
и уйти не можешь!
Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял виноватым
и хотел догадаться - чем помочь этим двум людям".
Да все это как будто наше социалистическое, хорошо узнаваемое
нормирование "отпуска в одни руки". Оно и осуществилось, как было
предсказано Василием Розановым в "Легенде о великом инквизиторе", при
неизбежном скатывании идеалов революции на пошлые, но универсальные рельсы
законов реальной "буржуазной экономии".
Труд в Чевенгуре отменен, как способствующий неправедному скоплению
имущества, и может быть извинителен только в своей "исправленной", то есть
снятой и халтурной форме - когда что-то делается не взаправду,
неосновательно, например, из непригодных материалов (этим как бы должна быть
преодолена скверна эксплуатации человека человеком). Именно с этой целью во
время субботников передвигаются дома - при этом ничего не производится, но
только добровольно портится мелкобуржуазное наследство:
"Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда
объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием,
потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество -
угнетению..., создаются лишние вредные предметы".
Идеалы платоновского коммунизма в Чевенгуре - это не идеалы созидания и
накопления, а скорее расточения, раздаривания, если не сказать даже -
разбазаривания и порчи. Вот как Гопнер возражает против нэпа:
"...Все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будь хлеб и имущество -
никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в
пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и
горе... [...] Хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить
его".
Всем героям вменяется в обязанность аскетизм и строгое воздержание от
приятия благ сего мира. В этом можно видеть продолжение критикованных еще
Розановым идей новозаветного христианства. Но Платонов тем самым как будто
призывает соблюдать никем не писаный закон "равномерности распределения
продукта", в силу которого человек обязан делиться всем, чем обладает сам,
при этом не упрекая другого за то, что тот обладает чем-то избыточным, а сам
ни за что не должен приобретать такого, что превышает минимум
усредненно-необходимого. Это некое продолжение Нагорной проповеди
(надстройка над ней - для условий социализма). Это действительно была бы
идеальная этика в социалистическом обществе. (Даже, кажется, есть личности,
и теперь, после смены "идеологической парадигмы", как ни странно,
продолжающие ее исповедовать.)
Борьба с энтропийными силами
Согласно Платонову, в природе действуют энтропийные силы, которые в
своем развитии парадоксальным образом совпадают с этическим вектором (или с
тем "нравственным законом" Канта, который наравне со "звездным небом"
согревал некогда душу кенигсбергского философа).
Энтропия - это выравнивание, процесс, как известно, направленный против
"увеличения сложности" системы и, в соответствии со вторым законом
термодинамики, долженствующий со временем привести мир к эсхатологическому
коллапсу, когда из чудом возникших и почему-то сохраняющихся островков
сложной организации вещества, культуры и цивилизации должна получиться
равноразмешанная каша той же первичной материи, на одной стороне которой
когда-то начала кристаллизироваться жизнь со всеми ее "сложностями", а на
другой - все увеличивающийся объем "мусора", отходов и разнообразного
"невостребованного" вещества. Согласно оптимистическим, "прогрессистским"
воззрениям (таким, как у идеологов Возрождения или, в более современном
виде, у Циолковского), человек со временем завоюет все пространство и
распространится по вселенной, неся с собой "факел разума" и продолжая
процесс, по сути дела противоречащий термодинамике (если научится
перерабатывать свои "отходы"). Согласно же пессимистическим (таким, как в
христианстве Нового Завета или, например, у Константина Леонтьева), в
результате возобладает обратный процесс - у Леонтьева он называется
"упростительным смешением", - когда мир будет разрушен и судим Высшим
судией. В текстах Платонова можно видеть как бы постоянный внутренний спор
этих двух точек зрения. И опять-таки, как в настоящем метафизическом
вопросе, для него нет разрешения. На поверхности над всем господствует
выравнивание: физиологическое и просто физическое нагревание уже остывшего
(восстановление сил) или остужение перегревшегося (выход, расходование
энергии человеком). Это процессы, на которые прежде всего обращает внимание
евнух души. Это же и закон социального выравнивания: уничтожение чрезмерных
достижений (оскопление) или наоборот, более справедливое распределения
ценностей ("каждому по способностям"). Но в глубине этого позитивистского,
энтропийного выравнивания и на его фоне идут постоянные поиски выхода к
чему-то иному.
Главной заботой героев в пустом мировом пространстве, среди которого
они постоянно себя ощущают, является, конечно, согревание и страх впустую
потратить свою энергию. Прокофий, привезший в Чевенгур женщин, сразу же
ложится спать от утомления:
"Чепурный тоже склонился близ него.
- Дыши больше, нагревай воздух, - попросил его Прокофий. - Я чего-то
остыл в порожних местах.
Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя
шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении
жизни".
Необходимый для поддержания жизни гомеостаз организма может нарушаться
в обе стороны: именно "женское начало" наиболее склонно к накоплению,
увеличению тепла (но чрезмерное накопление энергии ведет к застою: отсюда
тоска, мучение, тягость, постоянно терзающие героев), а "мужское" начало
склонно скорее к расточению, расходованию энергии, что за определенной
гранью тоже ведет к смерти, но уже - от растраты, недостатка жизненных сил.
Вот кошмар, который видит Дванов, лежа на печи у солдатки Феклы Степановны и
бессознательно мучаясь от собственной несбывшейся (и неизбывной, раздвоенной
идеальной любви - к девушке Соне Мандровой и к Революции):
"От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог
уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи -
коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного
объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они
входили туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа.
Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам
захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи".
(Повтор того же мотива - в "Реке Потудани", когда героя во сне душит
своей горячей шерстью маленькое упитанное животное, вроде полевого зверька,
залезшее в горло, ср. интересный анализ этого у Э. Наймана.) А вот
иллюстрация второго полюса того же противопоставления:
"И Чепурный шел ночною степью в глухоту отчужденного пространства,
изнемогая от своего бессознательного сердца, чтобы настигнуть усталого
бездомовного врага и лишить его остуженное ветром тело последней теплоты".
Склонностью к расточению, расходованию себя можно объяснить и
постоянную тягу героев к дороге. Дванов и Копенкин уезжают от взявшегося
строить социализм в своей деревне активиста Достоевского:
"Обоим всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую
их вдаль из тесноты населения. У каждого даже от суточной оседлости в сердце
скоплялась сила тоски, поэтому Дванов и Копенкин боялись потолков хат и
стремились на дороги, которые отсасывали у них лишнюю кровь из сердца".
Пафос основного переживания платоновских героев (от тщеты всего) в том,
что никакой сколько-нибудь твердой надежды на выход из энтропийного штопора
они не видят и не находят. Все тот же примитивный материализм пронизывает их
сознание.
Философ Анаксагор учил, что во всем заключены частицы всего: внутри
каждой вещи в мире скрыты "семена" сразу всех остальных, благодаря чему и
объясняется связь одного с другим (с одними предметами эта связь больше, а с
другими - меньше). Семена рассыпаны повсюду, и благодаря этому для человека
постижим внешний мир - человек просто "знает" его как бы из тех первичных
семян, которые в нем посеяны (похоже, что та же мысль была позднее развита
Платоном в его учении об идеях). А вот Платонов и эту - очень близкую для
себя - идею пытается оспорить. Его заветные герои (Вощев из "Котлована",
Дванов, Яков Титыч из "Чевенгура", Вермо из "Ювенильного моря", Сарториус,
Самбикин и Москва из "Счастливой Москвы" и многие другие) мучаются оттого,
что не находят подтверждения надежде на движение мира в антиэнтропийную
сторону. Наоборот, мир на их глазах только разрушается: расходуются самые
ценные его ресурсы, исчезают самые значимые, "умные" предметы, память обо
всем стирается, силы жизни ослабевают. Неспроста почти все герои заняты
очень странным, кажущимся бессмысленным собирательством ненужных вещей,
скоплением праха (своеобразное, но глубоко пессимистическое и пародийное
переосмысление строительства "музея" Николая Федорова). Яков Титыч и хотел
бы начать в Чевенгуре хоть какую-нибудь работу - он готов даже перетащить
старую кузницу на перекресток дорог, чтобы только чувствовать нужность
своего ремесла, но в старой чевенгурской кузнице его разбирает томление:
"Всюду висела паутина и многие пауки уже умерли, видны были их легкие
трупики, которые в конце концов падали на землю и делались неузнаваемым
прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь
частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чье чувство обожало и
хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или
безымянных земляных комариков - и ничто не осталось в целости, все некогда
жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над
чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше мучиться. "Пусть бы
все умирало, - думал Яков Титыч, - но хотя бы мертвое тело оставалось целым,
было бы чего держать и помнить, а то дуют ветры, течет вода и все пропадает
и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что,
и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они - одна потеря".
С одной стороны, герои постоянно тоскуют и мучаются от тленности всех
предметов и изделий, которые выходят из-под их рук, а с другой, сами же
роковым образом каждый раз берутся за все более безнадежные предприятия.
Почти все, что "делается" у Платонова, - сизифов труд. В мире Платонова все
ветшает и разрушается (здесь дальнейшая разработка мотива сада Плюшкина?),
потому что все от рождения обречено смерти и несет на себе ее мету.
Повенчанные жизнью части материи словно каждый миг расстаются навеки и следы
их "любовного" соприкосновения, взаимодействия друг с другом стираются в
памяти. Именно этот процесс постоянно в центре внимания руководителя чтения
платоновского текста и многократно повторяется, нарочито подчеркивается им:
"...Яков Титыч пошел между домов в кузницу. В горне кузницы давно уже
вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо - наверно, последняя курица
спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер
в тесноте сарая от мужской тоски". [Или же, тремя страницами раньше:]
"Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее
дух, как скошенная нива, - и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей
вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной
был убит и труп его не был найден, а имя забыто..."
Тот же самый ход мысли можно видеть и в повести "Джан" - например,
когда герой находит шлем павшего красноармейца Голоманова. Видимо,
пристальное внимание Платонова ко всем и всяческим ущербам жизни, к трагедии
человеческого существования побуждает говорить об "экзистенциальности" его
творчества.
Итак, основным приемом Платонова можно считать переосмысление идей,
"носящихся" в культурном контексте времени. Его герои каждый на свой страх и
риск перетолковывают лозунги и директивы, спускаемые из "центра". Так же и
сам писатель опробует на своем тексте, как бы примеривает на себя, на
российскую действительность самые разные (а часто и не сообразующиеся друг с
другом) идеи, например, идею марксизма о завоевании человеком природы
"скрещивает" с психоаналитическими идеями господства деструктивного начала в
личности (влечения к насилию, инстинкта смерти). Так же легко он
переосмысливает и обыгрывает на свой лад христианские идеи и идеи Н.
Федорова о "сыновнем" долге воскрешения отцов, как и многие другие, - снижая
или возвеличивая, увлеченно подхватывая и пародируя, но в конце концов все
эти идеи развенчивая. Поистине: "Он дискредитирует, доводит до абсурда в
выражении любую идею, не щадя и той, которой он сочувствует". Глубинное
платоновское мировоззрение - все-таки пессимистическое, сродни леонтьевскому
и розановскому. И по-видимому, это связано не только с разочарованием в
идеалах революции. Правильно сказано, что смерть для Платонова - основная
проблема жизни (Геллер, C. 191).
Илл. 5. Павел Филонов. Одиннадцать голов (начало 1930-х). Фрагмент
III. Статистика
Пробег по метафизическим константам (к созданию тезауруса языка
писателя)
"...Система языка как потенциального запаса (еще) не узаконенных
применений слова" В.П. Григорьев.
Если проиллюстрировать подход к исследованию человеческого текста
гипотетических представителей внеземной цивилизации, прилетевших откуда-то
из космоса, для которых значения отдельных слов уже каким-то образом
известны, (предположим, что ими получены словари русского языка и, таким
образом, единицы языка уже приведены в порядок), то для них смысл Целого
(например, текстов или даже отдельных предложений) все же будет представлять
загадку, образуя непонятное в нашей земной цивилизации, некий Хаос.
Собственно, о каком "пробеге" и о какой статистике можно говорить? Да и
о каких константах для художественного произведения (а тем более, для автора
в целом) может идти речь? На мой взгляд, внутри любых текстов существенно
то, что в них повторяется и делает, таким образом, одного автора отличным от
другого. Огрубляя, можно считать, что у двух авторов, пишущих по-русски,
словарь один и тот же, но каждое отдельное слово в нем может быть более,
менее или вовсе не употребительным. Внимание Аввакума, скажем, обращено к
одним предметам и понятиям, вн