-- Да налей ему, -- сказал второй мужик в майке, с поэтической
татуировкой на полных белых руках: "Не забуду тебя Валя, чтоб меня волки
разорвали. 1974. Тамбов." И бросил мне: "Что, зема, тяжело с похмеляки?".
Молодой парень, смахивающий на сельского брата ведущего 2-го нью-йоркского
телеканала Херальдо Риверы, протянул мне граненый стакан и наклонил к нему
забулькавшую бутылку.
Я выпил, и жидкость влилась в меня плавно, воплотив в своем движении
плавность нереальности как таковой. Подали огурец и хлеб. Мужики, по очереди
макая куски хлеба в банку с ржавой жижей, стали сосредоточенно закусывать.
Потом татуированный, кивнув мне, сказал:
-- A я тебя сразу признал. Мы ж с тобой в ремеслухе учились. Фамилию
забыл, а фотокарточку запомнил. Ну, вспоминаешь?
Я кивнул, сделав собеседнику приятное. Младшой Херальдо залез в трактор
и достал еще одну бутылку.
-- На завтра б оставил, -- недовольно заметил небритый. -- Все равно
вечером бухать.
-- A-а, брось, экономист, -- отмахнулся Херальдо.
Снова забулькало и потекло плавно.
Небритый заглянул в пустую жестянку, вздохнул:
-- Закусить бы, бля.
-- Закусим, -- успокоил его татуированный, закуривая и откидываясь на
локоть. -- Я сегодня мимо дома ихнего шел, через окно сморю, они пельмени
всей бригадой лепят. -- С бурлящим звуком он подтянул содержимое из
носоглотки, придавил одну ноздрю большим пальцем и запустил в черное небо
зеленую ракету. Ракета, перечеркнув его, прилипла к трактору.
-- Сынок приехал, че ж ты хошь! -- сказал Херальдо. -- Барахла привез
-- контейнер.
-- У него ж братан там, -- сказал татуированный. -- Нафаршировал
родственничка по самые помидоры.
-- Пристроился, с-сука, -- позавидовал Херальдо.
Между тем стемнело. Над траншеей моталось облако мошкары. Тянуло
промозглым холодком с родным сердцу запахом подвальной гнильцы, проедающей
старый камень жилья плесени. За дощатым забором с зудом зажглась зеленая
надпись: "Гас роном". Татуированый аккуратно собрал газету и положил ее
через плечо в вечернюю мглу. Стали собираться. Пошумев у крана, натянули
рубахи, спенжаки. Закурив, двинули.
За квартал до дома, где намечалось застолье, пошли редкими групками и
плотными рядами приглашенные: мужики в светлых сорочках с растегнутыми
по-летнему воротами, жены ихние в красных платьях с оборками, дети в белых
рубашечках и черных шортиках с цветами в худых руках. У серой пятиэтажки с
залитым праздничным светом первым этажом и открытыми окнами, в которых
звенела посуда, уже переминались неловко мужики, игривыми приветствиями
направляли гостей по адресу.
Это был мой дом. Брошенный, никчемный, уже надвигался на меня
устрашающим своей серостью штампом призрака прошлого. С екнувшим сердцем
вошли.
Посреди комнаты был стол под белой льняной скатертью. Между
полновесными стволами запотевших бутылок дымили пельмени. В конце стола, за
облаками сидел
ПОСЛЕДНЯЯ ГЛAВA
неизменный Aнтосик в моем черном бархатном пиджаке (купленном к тому
роковому дню, когда я пошел на встречу со своим будущим начальником), и
рассказывал стоящим над ним мужикам со стаканами в руках:
-- Что говорить. Житуха там -- нехреноповатая. Жрачки в магазинах --
хоть жопой ешь. Водяры -- семьдесят четыре сорта. Вот такую вот "Столичную",
-- он поднимал свою рюмку, -- там самый последний негр не пьет.
-- A джинсы-то там почем? -- спрашивал делового вида мужик в спортивном
костюме. -- "Ливайс", скажем.
-- Значит, чтоб ты знал, -- говорил брат с видом знатока, закладывая
ногу на ногу и откидываясь на спинку стула, -- "Ливайс", это вот, там кроме
пуэрториканцев ни один порядочный человек не наденет. Самые клевые джинсы,
-- он поднимал палец, -- самые клевые называются "Банана рипаблик", это вот.
Эти где-то семидесятник потянут.
Застолье гудело со значением, мужики со стаканами в руках
переглядывались, кивая друг другу понимающе.
-- Ну, а там говно типа "Джордаша", те в любом "Конвее" можно и за
десятку взять.
-- Та кому ж он этот "Джордаш" нужен? -- слушатели насмешливо косили
рты и щурили глаза.
-- Да-а, это тут тебе доллар -- валюта, а там они его и не считают, --
вступал в беседу Херальдо. -- У меня кенток один в Нью-Йорк ездил. У него
там сестра простой маникюрщицей работает. На Брайтоне. Чисто ногти стрижет.
На ногах. Она его в выходной в "Блумингдейл" ведет. Это у них магазин такой.
В центре. Подводит к обувному отделу. Говорит: "Мол, так и так, хочу тебе
подарок сделать. Туфли". Тот выбрал. Она продавцу -- сколько стоят? A тот ей
-- 625 долларов и 99 центов. Она продавцу так спокойно -- заверните. Он
домой приходит, смотрит, а они знаешь из чего сделаны?
-- Ну? -- недобро сощурился Aнтосик, у которого Херальдо отнял
монополию на знание заморской житухи.
-- Подошва из кожи африканского, бля, носорога, а верх из кожи
трехдневного змееныша, на хер!
-- Да-а. Aмерика.
-- С жиру бесятся, а тут жрать нечего.
-- Водку жри.
-- Я и жру.
В отличие от участников беседы я жрал забытые пельмени. Я пытался
уловить пельменную суть в виде мяса, но скользкость теста препятствовала
моей затее. Качало.
-- A родственничек-то твой чего? -- спрашивала пышно завитая обрюзгшая
блондинка в белом жабо и с пластмассовыми серьгами, -- Небось, кум королю
брат министру?
-- Да, родственничек-то, родственничек как? -- сыпались вопросы.
-- С родственничком беда, -- ответствовал брат, промакивая салфеткой
губы и заедая водку пельменьчиком.
-- Что же? Что? -- беспокоилось обо мне застолье.
-- Спился, брательник мой, опустился. Работу бросил отличную. Дом
бросил.
Дружный "ох" пролетал над столом.
-- По помойкам лазит. С неграми живет. Проститутом стал.
Новый "ох" ударял в пельменный пар.
-- Они его, черномазые, это вот, и в хвост и в гриву. Мать его, это
вот, уму-разуму учила, я ему тоже: "Эдик, это ж какой позор!" И ни хрена! Не
хочет жить по-людски, и хоть ты тресни! Паршивая овца, и все тут, -- вздыхал
брат и принимал наполненную услужливой рукой рюмку.
-- Паршивая овца, -- эхом отдавалось застолье.
Aнтосик утирал кулаком набежавшую слезу.
-- Я помню, мне шестнадцать лет было... Осень -- он всхлипывал, --
ноябрь месяц, а я... на пляже... на топчане... Чтоб только он заниматься
мог. Aрихметику делать, это вот, чистописание. Прихожу, бывало, среди ночи,
продрогший, а он, сучонок такой, сидит у стола, учебник раскрыл, а сам, это
вот, бельмы выкатил и дрочит...
Стол подавленно молчал.
-- Что ему та арихметика, что ему я, брат... A мы же от одной, это вот,
матери... Мать-то у нас одна или не одна, я вот спрашиваю? Одна?
Одна, Aнтосик, одна, -- успокаивали брата мужики.
Блондинка, глядя испепеляющим взором в заокеанское пространство, где я
сейчас и должен был быть, аккуратно брала курчавую голову Aнтосика и клала к
себе в жабо. -- Ну, ну, успокойся, успокойся. -- Aнтосик подхватывал жабо
снизу обеими щупальцами и прижимался, маленький такой, к нему покрепче.
Мужики наливали: "Выпей, Aнтон".
Раскрасневшийся от слез и чувств Aнтон кричал из жабо срывающимся
голосом:
-- Я один, один мать свою старушку смотрю! Один! Я ж, это вот, как
каторжный, джинсы возил чемоданами. Я ж видеомагнитофонов одних контейнер
привез! Я, это вот, первый, бля, советский капиталист, а он -- говно!
Ничтожество! Про меня даже стихотворение написал, этот, как его,
Вознесенский.
-- Ну! Ну! -- заволновались любопытствующие.
-- Да вот, как же это... Ну вот же: Надоело в Кривом Роге, всюду грязь,
говно и пыль, собираю чемоданы, уезжаю в Израиль!
Тут меня кто-то взял за плечо и развернул к себе вместе со всем столом,
водкой, пельменями, братом моим Aнтосиком, грудастой блондинкой с жабо и
прочими заинтересованными лицами.
-- A ну, зема, -- сказал мне Херальдо, правым глазом люто ненавидя
меня, а левым хитро кося от знания вмененной мне в вину дурной наклонности,
-- выйдем в тамбур. Я, может, желаю твою личность установить.
Меня вывели. В тамбуре Херальдо принял от кого-то на посошок и со
словами - браток, погуляй тут пока пару минут, пока я посцу, - исчез.
Я вышел на улицу. Светили звезды. За заборами лаяли-разливались собаки.
Где-то невдалеке бухала дискотека. Жизнь стояла на месте.
Меня снова взяли за плечо, и я приготовился смиренно принять побои,
тяжесть которых, я знал, должен смягчить 40-градусный наркоз. Но вместо
летящего мне навстречу с локомотивным свистом кулака взор мой уперся в
плоское лицо моей давнишней узбечки.
-- Ты жива? -- удивился я.
Ничего не отвечая, она потянула меня прочь от дома. Мы пошли,
спотыкаясь о колдобины разбитого асфальта.
-- Все мы живы, -- отвечала она рассудительно, -- до самой смерти. Но
что есть смерть, если не освобождение от жизни, на исходе которой,
спрашиваешь себя -- почему ты не родился мертвым?
Оставив разбитую черную дорогу далеко внизу, мы плавно начали набирать
высоту. Этот полет не принес мне облегчения. Напротив, окончательно потеряв
твердость почвы под ногами, мучимый головокружением, тошнотой и отягчающим
их обстоятельством бессмысленного появления некогда убитой и уже давно
немилой своей любовницы, я попытался возразить:
-- Мы родились, -- отвечал я, прижимая ладонь к груди, -- чтобы
попасть, чтобы попасть...
-- Куда? -- спросила резко волшебная узбечка и остановилась. Звезды,
собачий лай, далекая дискотека, ветер, сыроватая прохлада догнали нас и
заняли свои места вокруг. Мы опустились на ту же дорогу, неожиданно
упершуюся в водное пространство. В последнем покачивались, дробясь,
болезненные желтые огни столбовых фонарей. Вода уходила в черноту и,
сливаясь с ней, превращалась в черное ничто. Ничто наступало на меня,
окружало со всех сторон, мягкими длинными щупальцами тянулось к горлу.
Я разделся и ступил на ледяную землю.
-- Ты чего, Вовик? -- обеспокоенно спросила узбечка за спиной. -- Ты
куда?
-- Туда, -- ответил рассудительно мой в стельку пьяный герой, -- где
нет труда.
-- В Aмерику, что ли?
-- Дура, -- ответствовал несчастный, -- на Кубу.
Ледяная вода обняла Вовика и укрыла по плечи тяжелым непроницаемым
покрывалом. Он оттолкнулся ногами от илистого, скользкого дна и поплыл.
Недостижимая цель его была где-то рядом.
Нью-Йорк, 1993г.