нья в брежневские годы становилось все больше и больше.
Руководителями становились дети и внуки номенклатуры, которым вовсе не нужно
было доказывать свой профессионализм. Они и не доказывали, половину времени
тратили на выдуманные смехотворные конфликты, чтоб как-то занять себя. Так
вдруг героем стала наша Жужка -- маленький черный пудель. Марк выводил его
по вечерам во двор. Как-то Марк получил приглашение явиться в партком АПН.
Это его встревожило. Он не любил собраний, да его как беспартийного на них и
не звали.
Явился. Народу полно, и все какие-то озабоченные. "Вот, говорят, мы
получили письмо из секретариата Брежнева. В вашем дворе сам знаешь, кто
живет, а твоя Жужка писает во всех углах, играет с мальчишками в шайбу --
лает-заливается. Вот жалоба..."
Марк руками развел. То ли плакать, то ли смеяться... Партком решил
выделить комиссию, проверить на месте...
Проверили. Жужка -- умница, тапочки им принесла, все свои трюки
показала.
Снова вызвали Марка в партком. Председатель комиссии, сидевшей за
столом, медленно, со значением, читал историю Жужки, затем спросил
присутствовавших: "Что же мы ответим Леониду Ильичу Брежневу?" Тут начали
молоть кто что, но все же здравый смысл взял верх. Один из членов комиссии
поднялся и сказал, тая улыбку: "Жужка такая умная, что предлагаю выдвинуть
ее в партком АПН". Захохотали, отпустили Марка.
Не все истории были столь анекдотичны, но и таких было достаточно...
Тем более что профессионалов среди руководства становилось все меньше,
а гебистов все больше. Мы об этом, надо сказать, часто забывали. Но жизнь
нам напоминала. С годами все более жестоко.
Марку редко удавалось выезжать за границу. Ездили гебисты. Поскольку
Марк знал испанский, его отпустили в Мексику, на Олимпиаду. За фотографию
гимнастки Натальи Кучинской он снова получил Золотую медаль. Затем пытался
полететь в Японию, на Олимпиаду -- отказ. Международные соревнования в
других странах -- отказ. "Это нам за Жужку мстят", -- говорил Марк весело.
В последние годы Марк стал "невыездным", как назывались граждане СССР,
которых за границу не выпускали. Он был беспартийным и евреем -- этого было
достаточно для коррумпированного брежневского люда, чтобы отталкивать
человека, будь он хоть семи пядей во лбу.
Но более всего возмутила Марка последняя "история".
Писатель С.С. Смирнов долго вынашивал идею создания книги "Люди всего
мира в борьбе за мир". Тема была актуальной и тогда, когда боролись за мир,
и тогда, когда готовили малые войны в Африке, да и не только там.
Фотокорреспондентом С. С. Смирнов, конечно, взял Марка Ганкина, снимку
которого о героях Бреста он посвятил много страниц в своей книге "Брестская
крепость". Разработали маршрут, выбрали теплоход, на котором собирались
объехать мир, оформили документы. В последний момент Марку сказали, что он
не поедет. "Слишком много у тебя благодарностей от иностранных
парламентариев, -- сказали, -- слишком много медалей и дипломов. Ты
зарабатываешь больше, чем начальники отделов в ЦК КПСС!.."
-- Он не может поехать, -- заявил новый председатель Правления АПН Иван
Иванович Удальцов. -- Кто будет фотографировать иностранные делегации,
прибывающие в СССР?
И С.С. Смирнов был расстроен, и Марк, конечно. Смирнов написал в ЦК
протест. Марк выступил открыто. И недели не прошло -- Марку объявили, что он
уволен.
Марк подал в суд на АПН; так как у Марка не было ни взысканий, ни
фактов нарушений дисциплины, народный суд признал увольнение незаконным.
Удальцов был взбешен, позвонил народному судье, потребовал, чтоб тот
сделал Ганкину "писец". Что сие слово означает, не знаю, хотя о смысле можно
догадаться: работать Марку Удальцов не давал...
Судья, старый фронтовик, глубоко сочувствовавший Марку, вызвал его и
сказал не без испуга: "Ганкин, ты что, не знаешь, с кем ты связался?
Удальцов же генерал КГБ!"
-- Пожалуй, надо уезжать, -- сказал Марк в тот день. -- Наверное,
удальцовы сейчас препятствовать моему отъезду не будут. Зачем им скандалы?
Да и сын хочет уехать!
Назвали сына Семеном, именем брата, погибшего в Отечественную, а его --
в "некоренные..."
Это было горькое решение -- уехать. Но другого выхода не было...
Да, я обижена на американский консулат в Риме, который не дал нам визы
в Америку: консул спутал Марка Ганкина с удальцовыми и, главное, не дал себе
труда проверить. В Нью-Йорке, наверное, судьба Ганкина сложилась бы иначе.
Спасибо Канаде, которая нас взяла.
Когда самолет, перелетев через океан, приблизился к Калгари, Марк,
поглядев в иллюминатор и увидев несколько корпусов среди голой равнины,
воскликнул не без своего обычного юмора: "Ну, наконец, меня сослали в
Сибирь! Или в Казахстан!"
Нам помогли в Калгари, нечего Бога гневить, Марк организовал
фотостудию, но каково ему было в конце своей бурной жизни столичного
фотокора вдруг оказаться хозяином фототочки: "Спокойно, снимаю!" Мы
прилетели в Калгари в сентябре 1976 года. В 1983-м Марк умер от рака легких.
Он и перед смертью шутил: "Рак легких -- болезнь знаменитостей, которых
берут за горло. Так умер Василий Гроссман, так умер Александр Бек. Почетная
смерть..."
Горько. Я пишу эти строки, а передо мной, как наяву, эта знаменитая
фотография Марка Ганкина "Герои Брестской крепости". Оказалось, что эта
фотография не только о трагедии брестских героев. Это трагедия эпохи. Это
трагедия многих талантливых людей, которым не позволили подняться во весь
рост. Это и трагедия нашей семьи. Не только командир полка Гаврилов и его
боевые друзья были наказаны и унижены -- за верность советской России. Но и
мы, Ганкины. Это мы плачем на снимке вместе с Гавриловым, Зориковым и
Семененко, познавшими не только ужасы войны и плена, но и горечь
предательства, назвавшего себя патриотизмом и социализмом.
Беньямин ДАНЦИГ
ПОСЛЕДНЯЯ РАНА
В третий раз меня ранило 28 апреля 1945 года, над Берлином. Это был мой
58-й боевой вылет. Достала трассирующая пуля из зенитного пулемета.
Чувствую, теряю силы. Сапог мокрый от крови. Сообщил по радио: "Ранен!" и
отвалил от своей группы. Смотрю, где бы приземлиться. А то рухнешь:
штурмовик "ИЛ-2" -- машина бронированная...
Взял ручку на себя -- набрать высоту! Никогда ручка не казалась такой
тяжелой. Подвернулась площадка -- старый аэродром. Май на носу. Зеленеет
площадочка. Она меня и подкузьмила, весенняя травка. Затянула бруствер
окопа.
Не разглядел бруствер при посадке, задел его шасси и скапотировал. На
аэродроме располагалась польская часть. Солдаты вытащили меня из опрокинутой
машины и повезли в госпиталь.
...Ночной штурм Берлина описан во многих учебниках. И еще долго будет
изучаться во всех академиях мира. Ночные прожектора, бьющие в упор. Зенитные
пушки, которые стреляют по наземным целям. Три орудия на один метр,
расставленные в шахматном порядке. Залп тысячи "катюш"... Когда я увидел с
воздуха этот залп, я остро пожалел тех, кто попал под него. Такое не
выдержать никому.
В те дни, начиная с 16 апреля, любой солдат, любая автомашина, танк,
самолет могли заправиться где угодно, безо всяких документов. Никаких
формальностей. Заправился и -- вперед!
Штурм Берлина был организован гениально. В этом нет сомнения.
Но прошло время и стало ясно, что этот гениальный штурм был не нужен. И
генерал Горбатов, и многие другие военачальники убедительно доказали, что
Берлин не надо было брать в лоб. Его надо было окружить, и он сам бы сдался
в течение двух-трех недель.
Штурм был не нужен, как и ковровые бомбежки американских крепостей в
последние дни войны, когда был сметен с лица земли Дрезден -- город-музей.
Это были уже не столько военные, сколько политические акции. И русский
медведь, и американский орел выпустили когти. Но американцы когтили чужих.
А Сталин -- своих. 150 тысяч наших солдат и офицеров погибли в часы
штурма Берлина. А сколько осталось калеками?
В политике не считаются с людьми, и последние дни войны были этому
верным подтверждением.
Я стал одной из тех жертв. Осознавать это горько.
Много книг написано на подобные темы: бой, ранение, послевоенное
житье... Поэтому уделю внимание главным образом эпизодам, которые редко
попадали в печать. Мне пришлось быть на войне, как говорится, от и до. Я
враг отцеженно-героических повествований. Конечно, был и риск. И кровь. А
более всего -- повседневный тяжкий изматывающий труд. Но, увы, не только
это. Верно говорилось: война -- не мать родна...
Поляки возили меня пять часов. Из одного госпиталя в другой. Никто не
принимал. Везите, говорили, в авиационный. У нас своих класть некуда.
Госпитали и в самом деле переполнены, солдаты лежат на земле, стонут. А
я вроде бы ранен легко. "Нога -- не голова, до свадьбы заживет..." Я уж в
забытьи. Очнулся от ледяной воды. Оказалось, переезжали через реку Шпрее по
полузатопленной барже, которую приспособили вместо моста. Машина
заскользила, накренилась, и меня вывалили в воду. Выловили кое-как и наконец
сдали в полевой госпиталь. Положили на землю рядом с другими.
В госпитале ждут операции несколько тысяч солдат и офицеров,
доставленных прямо из боя. Кто-то в бреду матерится, кто-то зовет санитаров.
Санитары и врачи в фартуках, красных от крови. Снуют между нами. Отбирают
тех, кто ждать больше не может...
Кого прооперировали, относят в одну сторону, мертвых -- в другую.
Никогда столько мертвых не видал возле госпиталей, как тогда, при штурме
Берлина.
Глубокой ночью взяли на операционный стол и меня. Внесли в танковую
палатку, где разместилась хирургия, сняли почернелую от крови и грязи
одежду.
А дальше пошло -- хуже некуда. Врач установил, что у меня началась
газовая гангрена, и медлить было нельзя, ампутировал ногу. Выше колена
отрезал. Вот тебе и до свадьбы заживет...
Теперь я был, по врачебной классификации, тяжелым больным, и меня
отправили в авиационный госпиталь в 7 километрах от Берлина. Сообщили в мою
часть. Оттуда прибыл начальник штаба, привез солдата, который должен за мной
ухаживать. Это, кстати, было не лишним: раненых столько, что некому и воды
подать.
Боев тут уже не было, хотя где-то рядом грохотало так, что стекла
тенькали.
Неделя прошла, а мне все не легче. Пожалуй, даже хуже стало. Начались
галлюцинации, температура растет, и меня решили отправить в тыл.
Погрузили в санитарный пульман, где вместо полок подвешены на
специальных устройствах носилки с ранеными. Рядом едет прикрепленный штабом
солдат, который везет мои документы, оружие и пр. Иногда наклоняется надо
мной, пытаясь понять, жив я или уже отдал Богу душу...
Сколько находился в вагоне, не помню. Однажды остановились на станции.
Это был город Седлец, в Польше. По вагонам прошел врач, отмечая тех, кто в
дороге умер. Их стали вытаскивать на платформу.
Тут вдруг кинулся ко мне мой солдат, стал о чем-то спрашивать. Потряс
за плечо. Я его голос слышу, а ответить не могу, сил нет... Солдат как-то
сетовал на то, что война кончилась, а его -- вон. Никаких трофеев не успел
захватить. Очень ему хотелось обратно... А тут я умер, очень кстати.
Бросился солдат к врачу, в другой вагон, доложил, что офицер его помер и он
поедет назад. Хорошо?
Врачу было не до меня, поезд отходил. Успел лишь отдать распоряжение,
чтоб умершего летчика вынесли.
Выволокли меня почти бегом, переложили на другие носилки. Поезд ушел, а
я остался среди мертвых, заполнивших перрон.
Солдаты таскают и таскают носилки с мертвецами; загружают полуторку,
снова приезжают.
Мое счастье в том, что я ехал в хвосте поезда и теперь лежал в дальнем
конце станции. Когда санитары добрались до меня, развиднелось. Вижу,
приблизились. Стоят подле меня молча. Как тени. Женский голос говорит
по-польски: этот вроде еще жив. Я по-польски понимаю, хочу ответить, но даже
губы не шевелятся.
Меня и еще несколько человек, которые показались им живыми, оттащили в
сторонку. Принялись грузить остальных. А нас, решили, последними, если мы к
тому времени отойдем...
Стало совсем светло, солнце припекает. А мы лежим. Лежать нам, похоже,
недолго... Слышу, говорят они между собой: офицеров-то куда девать? Некуда.
В городе солдатский госпиталь.
Снова подошли ко мне, наклонились... Таких, не достигших "кондиции",
оказалось четверо. Делать нечего, отвезли в солдатский госпиталь,
размещенный в школе. Освободили один из классов. Вынесли лишние койки.
Объявили офицерской палатой.
Кто были мы, выброшенные из санитарного поезда? Я, капитан Данциг,
затем Герой Советского Союза Черняк, не то Марк, не то Наум, запамятовал
уже. У Черняка не было одной руки, ноги и глаза. Видать, сбоку снаряд
рванул. Третьим был здоровущий, гвардейского роста казак по фамилии Зуб. Имя
четвертого забыл. У Черняка глаз болел, слезился от яркого света. Занавесили
в палате окна. Слышу, подал голос Герой, застонал, врач метнулся к нему.
(Кстати, потом он женился на нашем враче Евгении Афанасьевне, дай ей Бог
здоровья!)
Меня тоже привели в чувство, пытаются напоить чем-то горячим. Я не ем и
не сплю. Евгения Афанасьевна склонилась ко мне, просит меня поесть. Просто
молит. А я и не слышать не могу о еде. Слабею со дня на день, а в рот ничего
не идет.
Понесли меня на первую перевязку. Ее я запомнил на всю жизнь. Это был
ужас. Бинт не меняли с того часа, как отрезали ногу, все прилипло... Вкололи
мне морфий, я потерял сознание.
Когда пришел в себя, около меня сидит Евгения Афанасьевна, говорит:
мужайся, капитан, придется еще сделать "лампасы"... Оказалось, "лампасы" --
это надрезы на культе сверху вниз, ибо, видимо, гангрена коснулась и ее.
Снова потащили в хирургию, "развалили" культю, обсыпали сульфидином и еще
чем-то (пенициллина у нас еще не было), снова замотали.
Вторая неделя на исходе -- не заживает культя. "Что будем с вами
делать?" -- вздыхает Евгения Афанасьевна. После очередного осмотра несут, я
как закричу: "Куда тащите?" В нашей палате такая вонь стояла от гниющих ран,
набухших перевязок, что, кажется, не выживешь, если снова внесут. Точно в
выгребную яму кидают. "Ку-уда?!" -- кричу. Внесли, принюхался. Вроде
ничего...
В один из дней прибыл в госпиталь хирург по фамилии Фридлянд. Ростом с
нашего Зуба, только с черной вьющейся шевелюрой -- тоже на всю жизнь
запомнился.
Отобрали самых тяжелых, повезли к Фридлянду. Зуб поскакал сам. Гордый,
не пожелал, чтоб его несли. Точнее, не поскакал, а пополз, матерясь
вполголоса от боли.
Зашел сам, и тут раздался такой крик, как будто перепиливают человека
пополам. Вынесли его, он без памяти, ноги болтаются, свисают с каталки.
Оказалось, минный осколок, намертво засевший в его бедре, загнал в рану клок
шинели, загнивший там. Через неделю Зуб рассказывал с восторгом: "Подходит
ко мне Фридлянд с двухметровыми щипцами..." Любили мы эти его "охотничьи
рассказы..."
На мою культю Фридлянд лишь взглянул. А вечером появляется санитар,
приносит кружку спирта. Говорит, Фридлянд предписал выпить всю... Я
отвернулся от него. Он зовет второго санитара, удмурта с пудовыми кулаками,
и просит подержать раненого: раз Фридлянд предписал, значит, никаких... Я
раскричался. Пришла Евгения Афанасьевна, села рядышком, уговорила отхлебнуть
раз-другой. Сколько смогу.
Сделал глотка три, меня вырвало, и я... тут же заснул. Проснулся от
ощущения зверского голода. Умираю -- есть хочу! Это и было спасением. Нога
стала заживать, я начал шевелиться, даже попрыгал вокруг кровати. Наконец
дали мне костыли.
Подошел к подоконнику, на котором лежали наши "трофеи". Огромный
осколок Зуба. Две пули и осколок Черняка, нашего Героя. Небольшой музей.
Зуб поправлялся вдохновенно. Через месяц ходил, как ни в чем не бывало.
Я, признаться, такой резвостью не отличался...
Пролетел первый послевоенный месяц. Слышим по радио: идет подготовка к
параду Победы на Красной площади. Летят в Москву экипажи полков, бравших
Берлин. Счастливцы!
Как-то поздно вечером вносят в нашу палату -- школьный класс -- еще
одну койку, раскладывают, стелят. Через полчаса входит парень в распоротой
офицерской рубашке. Рука его, согнутая в локте, загипсованная, торчит перед
ним "самолетиком". Ходит парень из угла в угол, не присаживаясь. Я говорю
ему: ложись, утро вечера мудренее. Он воскликнул сокрушенно: "Ой-ой-ой!",
присел на мою койку и стал рассказывать.
Он лейтенант, штурман на пикировщике "П-2". Летели на парад Победы и...
не долетели. Под Седлицем забарахлил мотор, пришлось садиться на
вынужденную. До аэродрома не дотянули считанные метры. Экипаж разбросали по
госпиталям. А весь их самолет, все бомболюки забиты трофеями.
-- Что делать, скажи? -- стонал лейтенант. -- Трофеи там, а мы здесь!
-- Ты что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Радуйся, что сам цел,
грабьармия чертова!
-- Да ты не представляешь себе, что там находится.
Всю ночь ходит из угла в угол.
Прослышал о трофеях санитар-удмурт ("полтора удмурта" -- называли его).
Он был всегда голоден, и мы его подкармливали, благо у всех был
дополнительный офицерский паек. Однажды не доследили, он сожрал у Черняка
весь запас геморроидальных свечей, приняв их за конфеты.
Полтора удмурта тут же отыскал солдата из охраны, в распоряжении
которого был немецкий битюг с повозкой-платформой.
И вот с рассветом следующего дня организуется, тайно от медперсонала,
конечно, экспедиция на аэродром, где остался разбитый при посадке
бомбардировщик. Участники ее заявились лишь глубокой ночью, волоча какие-то
тюки. Оказалось, это штуки материи. Распихали штуки под все кровати.
"Успокоились?" -- спрашиваю. "Это чепуха", -- отвечает Полтора удмурта. --
Во дворе остался почти полный воз и еще добра ездок на десять".
Остаток Полтора удмурта разместил в каком-то сарае, и жизнь наша стала
волшебной.
-- Ребята! -- радостно вскричал лейтенант, влетев в палату. -- Больше
госпитальное говно не едим!
Выяснилось: за одну штуку сукна поляк, хозяин ближайшего кафе, обязался
кормить и поить нашу палату до полного выздоровления.
...Страшная война вывернула наизнанку все моральные нормы.
"Не убий!" Но убийство было нашей первой и тогда единственной
профессией.
"Не желай ни жены ближнего, ни вола его, ни осла его..."
Не знаю, как насчет жены, а вот насчет вола и осла, тем более
оставшихся без хозяев, тут и сомнений не было.
Помню анекдот этих лет, весьма лестный для нас, летчиков-штурмовиков.
Встречаются штурмовик "ИЛ-2" и транспортник "ЛИ-2", в просторечии
"Дуглас".
"Ты почему горбат?" -- спрашивает "Дуглас" у штурмовика.
"На мне вся война едет! -- отвечает "ИЛ-2". -- А ты почему толст и
брюхат?"
"А я всю войну торгую да подворовываю", -- отвечает "ЛИ-2".
Местные жители, за редким исключением, вещи не брали. Чужое! Мы были
куда менее щепетильны.
Оправданий было достаточно: немцы у нас полстраны сожгли, разорили.
Наше воровство было узаконено и называлось "разжиться трофеями": Сталин
особым приказом разрешил отправлять из поверженных немецких городов посылки.
Порой сознательно, но чаще не отдавая себе отчета, солдаты опускались до
уровня своих заклятых врагов, рыскавших по русским деревням в поисках
"млека", "яик", одежды...
Мы посылок не отправляли. Впрочем, может быть, потому, что не входили в
поверженные города первыми... Тем не менее мне становилось не по себе, когда
узнавал о "шалостях" пехоты-великомученицы. В местном театрике кресла были
обиты вельветом и бархатом. Пехота оборвала на портянки. Исчез и занавес.
Мое -- мое, а твое -- мое...
Не одобрял я и лейтенанта, не долетевшего на парад Победы.
Но отказаться от дармовой вкуснятины?! Остаться в единственном числе на
больничном осточертевшем дерьме? "Что я, Рахметов, из принципа спать на
гвоздях?" -- помнится, сказал я самому себе.
Каждый день ходили мы в кафе. Все, кроме бедного Черняка, которому
такие прогулки были еще не по силам, и мы приносили ему лук, яички, хлеб
сказочной белизны. Лейтенант был человеком широким, на "штуки" не скупился,
и пир продолжался.
Как-то привезли в госпиталь молоденьких солдат. Все до одного без глаз.
Старшина показывал им, как вкладывать в гранату запал. Запал не входил, это
был запал от противотанковой мины, случайно попавший вместе с обычными, чуть
подлиннее, и старшина ударил по нему ладонью. И вот привезли слепых...
Вылечить безглазых нельзя, им это объяснили; ребята не верили,
требовали, чтоб их отправили в Москву, где "все могут..."
А как отправлять слепых? Поезд стоит одну минуту. Нужны люди, которые
хотя бы подсадили их, показали, где поручни вагона. Кто будет это делать?
Попросили нас. Довезти до станции, помочь несчастным ребятам.
Госпиталь к этому времени нам всем изрядно надоел, и сама по себе
возникла идея удрать, воспользовавшись случаем, вместе со слепыми. К дому
ближе... Я шепнул об этом затосковавшему Зубу, и он мою мысль одобрил
немедля. Затолкали расставленных вдоль всего перрона слепых в вагоны и, едва
поезд тронулся, прыгнули вслед за ними.
Прибыли в Москву. Идем по перрону в своих полосатых госпитальных
пижамах, без документов. Очень похожи на узников Освенцима, о которых тогда
писали. "Документы!" -- спросил патруль у выхода. Зуб махнул рукой в сторону
поезда: мол, там. У сопровождающих... Простились мы с ним -- навсегда.
Ковыляю к дому.
Родные получили мои письма. Месяца два назад. Мол, жив-здоров, война
вот-вот кончится. Ждите!
Дождались... Отец и брат только что вернулись с фронта ранеными. Мать
кинулась ко мне. Об этом лучше не говорить. Что тут скажешь!
Но ведь, при всей радости возвращения, нужно есть-пить. Дома-то хоть
шаром покати. Карточка, продаттестат, где они? В Польше остались.
Ковыляю к военному коменданту. Услышал он, что документов у меня нет,
разразился незлым тихим словом. "Задержим вторично, -- рявкнул на прощанье,
-- трибунал!"
Дали мне аттестат на четыре дня. Получил сухарь и бо-ольшую ржавую
селедку -- на всю обратную дорогу...
Еду в свою Польшу, и гудит в голове, под перестук колес: "Без бу-маж-ки
ты бу-каш-ка... Без бу-маж-ки ты..."
Вернулся в столицу с бумажкой. Не сразу, конечно. Это был последний дар
нашей спасительницы Евгении Афанасьевны и Черняка, свадьбы которых все-таки
дождался.
И тут произошла удивительная встреча. Удивительная даже для этой
сумасшедшей войны, где все дни были удивительными.
В московском госпитале кидается мне навстречу стройный молодцеватый
человек в пижаме. Рукава только вот болтаются. Рук, что ли, нет? Кричит в
восторге:
-- Земляк! Здорово! Как хорошо, что встретились! Раз ты со мной, не
пропадем!...
Я таращусь на него. Лицо незнакомое, худющее. Бледен, как все в
госпитале. Никак вспомнить не могу, где ▒встречались. Нет, не видал никогда.
Долго и нудно отпираюсь: мол, какие мы друзья.. В первый раз вижу.
-- Не помнишь? -- изумленно воскликнул он. -- Ты привозил своего
Оськина! А мне давал прикурить!
Меня как током ударило. Вспомнил, как не вспомнить!
Последняя военная зима. Отвожу в госпиталь Оськина, нашего
замкомандира. Отыскала его пуля.
Ближайший госпиталь -- танковый. Страшнее зрелища нет. Тот же навал
раненых вокруг, на земле, да только обгорелых до кости...
Не берут Оськина. Я еще не знал, что и меня ждет такая же судьба.
Самого-то себя я откричать не смог. Не до того мне было. Оськина откричал.
Укладываю его на кровать, рядом лежит какой-то парень. Лицо черное,
сгоревшее, в струпьях. Кистей рук нет, бинты у локтей. Он что-то мычит,
понять невозможно. Пробежал санитар, крикнул на бегу: -- Попои его! Из утки
попои!
А как попоить, когда губы у парня спеклись. Сплошная рана. Решился,
чуть развел губы, всунул утку с водой. У Оськина с собой коробка сигар. Я
взял сигару, всунул раненому в рот, мол, покури. И уехал к себе в полк,
забыв и Оськина и, тем более, его неведомого мне соседа.
И вот стою перед ним в коридоре госпиталя и глазам своим не верю. Лицо
у парня чистое, даже нежное, только на ушах небольшие черные пятнышки.
-- Ну, здорово, танкист!
А он меня больше не отпускает от себя. Упросил врача, чтоб нас положили
в одну палату, рад, словно брата встретил. Знакомимся.
Так в мою жизнь вошел Гоша Киселев, Герой Советского Союза, бывший
дипломат. И всю жизнь бы дружили, если б не развела нас наша доблестная
Госбезопасность.
Кончил Гоша Институт международных отношений, отправили его на
стажировку в Японию. Прикатил в Москву в отпуск, а тут война. Предписано
Гоше вернуться в Японию, а он-- в военкомат...
Вышли мы из госпиталя в один день. Рука об руку вышли, как говорится.
Начались невеселые будни. Я без ноги, на пудовом протезе. Не очень
побегаешь. Гоша без кистей рук. И ложки ко рту не поднесешь. Помогали друг
другу. Как сбегать куда -- он. Наладить, починить, сколотить что-либо -- это
уж я, на подхвате. Вспоминаю, это было настоящее фронтовое братство. Или,
если хотите, инвалидная коммуна. Сдружились, казалось, на всю жизнь.
Через три года отправили его за границу, секретарем посольства, что-то
в этом роде. Написал он мне большое письмо. Я тут же ответил... После
второго письма вызывает меня начальник отдела кадров: "У тебя родственники
за границей есть?.. Нет? А вот Госбезопасность запрос делает..." И началось
хождение по инстанциям. "Почему, такой-сякой, скрыл в анкетах, что есть
родственники за границей?!"
Объяснял, конечно, все, как есть, да только что пользы: писать мы друг
другу перестали...
Командиром нашего 316-го авиационного полка был Игорь Иванович Воронин,
прекрасной души человек, прямой, умный, не терпящий никакого хитрованства.
Он сам летал на боевые задания, летал постоянно, а не от случая к случаю,
что не так часто бывает с командирами полков. Ему было лет 35, мы звали его
"стариком".
Я был командиром звена штурмовиков. Немцы называли наши самолеты
"Черная смерть". Это были самые страшные для них машины, как позднее писали
в своих воспоминаниях немецкие генералы: "Рус-фанер" -- "У-2" и штурмовики
"ИЛ-2". Мы били в упор, порой с бреющего. По колоннам солдат, эшелонам,
огневым точкам. Стоило промчаться с ревом нашей группе, вооруженной эр-эсами
(реактивными снарядами), как взлетали к небу орудийные стволы, полыхал
огонь...
В наших боевых характеристиках так, по обыкновению, и писали: "Подавил
столько-то, взорвал то-то..."
Ордена мне идут. В 44-м вручили третий. А в воинском звании не
повышают. Восемь раз отправлял Игорь Иванович документы. Не только на меня.
На всех летчиков, участников операций. Всем прибавят по звездочке. А мне --
отказ.
Почему? Однажды штабник, в часы неофициальные, сказал мне весело:
-- Опять от ворот поворот? Так фамилия им твоя не нравится... Данциг!
-- И я вдруг увидел испуг на его лице. Он выдал, понял я позднее,
"высочайший" секрет. И тут же перевел все в шутку: -- Взрывоопасная фамилия.
Данциг! Польский коридор!.. Из-за этого немцы войну начали... -- Мы оба
расхохотались.
Мог ли я подумать в те годы, что в штабы поступило расистское указание
-- по закрытой линии, естественно -- лиц еврейского происхождения к самым
почетным наградам и званиям не представлять. Как всегда на Руси, одни подлые
распоряжения игнорировали. Игорь Иванович, к примеру. Другие и безо всяких
предписаний бесчинствовали, уловив "дух времени..."
У нас в полку этой расовой вони не было совершенно. Если бы мне тогда
кто-либо сказал, что Сталин такой же бандюга-антисемит, как Гитлер, только
еще опаснее, я бы, скорее всего, посчитал его сумасшедшим или провокатором.
Летчики звали меня Виктором. Только Игорь -- Беней. Командир листал
наши личные дела, а по документам я Беньямин Шуламович (Шоломович) Данциг.
Но какое дело летчикам до бумаг! Знать, что я еврей -- знали, но
достоинство и летное мастерство определялись не "пятым пунктом..."
Довоенный опыт не давал для национальных трений никаких оснований.
Я окончил до войны аэроклуб. Им руководил старейший летчик Михаил
Наумович Кацлер. Его вся Москва знала, все москвичи из его гнезда вылетели.
Как только начались бои с немцами, аэроклуб стал военной школой, и
выпускники отправились на фронт, торопливо переоборудовав свои фанерные
бипланы "У-2" под бомбовозы.
"У-2" -- машина благословенная. Делает все фигуры высшего пилотажа, но
никогда, в отличие от других самолетов, не входит в плоский штопор, из
которого нет выхода.
Золотая машина! Я бомбил под Москвой на "У-2" немцев, забрасывал
радистов к ним в тыл, вывозил раненых партизан. Чудеса творила эта машина,
которую можно было почти что остановить в воздухе, она просто зависала над
целью.
На ней я и грохнулся на лес. Зенитный осколок попал мне в живот,
пришлось около полугода проваляться в госпитале, а затем в команде
выздоравливающих, в колхозе, где меня научили пахать, косить, запрягать
лошадь, делать всю деревенскую работу.
Затем отправили меня в летную школу в Сарапуле. Переучиваться на
истребителях. Вывезли меня на "УТИ-4" (учебно-тренировочный истребитель), а
затем вручили направление в 316-й полк, где полгода летал на английских
"Спитфайерах". Сопровождал американские "Б-2" ("Летающие крепости"). Затем
нам пригнали "ИЛ-2", на которых мы работали без воздушных стрелков. То ли
стрелков недоставало, то ли, скорее, оттого, что с воздуха нам ничего не
угрожало. Выдохлось грозное "Люфтваффе"...
Наш аэродром был в Овруче. Американцы стояли рядом. Не увидел в них
ничего отвратительного, хоть и настораживали нас политработники: мол, враги,
только и думают, как нас уничтожить. Вранье все! Здоровые, красивые ребята.
Веселые, добрые. Любили женщин. Одаряли их по-царски.
Мы тоже были хорошо одеты, но у американцев были сказочные меховушки на
коже. Часы на руках, на планшетах, на унтах, чудеса в решете.
Мы тоже не знали, что такое котелок и ложка. Кормили на убой. Но у
экипажей "крепостей" были с собой такие деликатесы, о существовании которых
мы и не подозревали. В коробках был у них с собой также пенициллин, которого
еще не знали в наших госпиталях, и они им, на моих глазах, охотно поделились
с нашим штабником, схватившем гонорею. Не насмехались, не расспрашивали,
сказали просто: "Снимай штаны!" И командир "крепости" без лишних слов взялся
за шприц...
Второе ранение недолго задержало меня в тылу, а вот третье...
Вернемся в тот памятный мне день 28 апреля 1945 года, когда достала
меня над Берлином трассирующая пуля.
Штурм "вражеского логова", как именовали Берлин советские газеты,
начался задолго до дней атаки. Маршал Жуков сменил на посту нашего
командующего, маршала Рокоссовского, ушедшего на 2-й Белорусский, и сразу
были введены строгости, о которых во время войны мы стали забывать.
Первая жертва нововведений -- женщины, подруги наших командиров. У
одних они были ППЖ (походно-полевыми женами, в солдатском просторечии), у
других -- верными друзьями на всю жизнь. Была прелестная девушка и у нашего
полковника Воронина, умница, скрасившая ему тяготы фронтового бытия.
Маршал Рокоссовский, благородный красавец, сам любил женщин и своим
полковникам не мешал, зная, что аскетизм Политуправление проповедует лишь
среди солдат и младших офицеров. Пришел маршал Жуков, и через десять минут
не осталось в боевых частях ни одной женщины, возведенной молвой в ранг ППЖ.
Надо сказать, что женщины-подруги нашим командирам воевать не мешали. С
ними вместе они прошли от Сталинграда до реки Шпрее. Была ли "жуковская
высылка" целесообразной? Или это просто жесткость командира сталинской
выучки? Жесткость, доходившая до бессмысленной жестокости? Оставим пока что
этот вопрос без ответа.
Я считался после войны инвалидом 2-й группы. Дали мне этот чин
пожизненно, без постоянного переосвидетельствования, которое мучило
инвалидов. Назначили пенсию в 60 рублей, а затем вызвали в Моссовет и
добавили, за особые заслуги и три ранения на войне, еще пять рублей.
Теперь я назывался персональным пенсионером... 65 рублей и бесплатный
протез, о котором и вспоминать не хочется.
Жил я с женой и сыном в 4-метровой комнатушке. В бывшей ванной комнате.
В квартире восемь семей. 27 человек. Ординарная московская "коммуналка".
Затем отвоевал себе еще 4 квадратных метра. Кладовку. Все соседи были
согласны, кроме одной, которая затаскала меня по судам. Спас городской
судья, который принял соломоново решение: выселить Данцига! Пункт первый.
Выселить после того, как он получит жилье. Пункт второй...
В восьми метрах мы уж гостей принимали. Чувствовали себя, как во
дворце. У каждого своя кровать, а в стене окно.
Естественно, ходил я к своему депутату Алле Тарасовой, народной
артистке, просил помочь с жилплощадью. Отшила меня царственная Алла
Тарасова, сказала, что некоторые в Москве еще хуже живут.
Я снова и снова писал в Моссовет. Вряд ли помогло мне хоть что-то, но,
на мое счастье, умер вождь и учитель, усатый таракан наш, и Моссовет вдруг
вспомнил, что Министерство госбезопасности и другие подобные ведомства
давненько не выделяли москвичам полагающиеся по закону 10% квартир.
Вспомнили и тут же отобрали у МГБ несколько домов.
А я тут как тут. Персональный, от Моссовета. Расщедрились. Дали
двухкомнатную квартиру. Думаете, нашей семье? Увы, двум инвалидам войны и их
семьям. В одной комнате жил я, инвалид 2-й группы. В другой -- инвалид 1-й
группы, без обеих ног и с дыркой в голове. Придя с улицы, сосед опускал свои
культи в ванну, и вода становилась красной...
Жили, между тем, хорошо. Душа в душу.
Но это было позднее. А пока что я отправился с резолюцией начальства в
отдел распределения жилой площади, который, собственно, и выдавал квартиры.
Встретил меня холеный сытый человек лет 35, по фамилии Чиликин. Я
запомнил и эту фамилию на всю жизнь.
-- Ну, что вам? -- недовольно протянул он, когда я приблизился к его
столу. Сесть не пригласил, хотя видел, как ковыляю на протезе. -- Вот вам
ордер, -- наконец произнес он. -- Пойдите, посмотрите...
Я взглянул на ордер и глазам своим не верю. Комнату дают где-то за
Окружной дорогой.
-- Извините, товарищ Чиликин, -- говорю. -- Я без ноги, и в
распоряжении сказано, чтобы мне предоставили площадь неподалеку от метро.
Тот подымает на меня глаза. В них насмешка.
-- Может, вы еще на улицу Горького захотите, -- сказал.
-- Можно и на Горького, -- отвечаю, стараясь не раздражаться. -- Я не
вор и не диверсант, чтоб меня улица Горького не признавала... Я с недавних
пор майор. В отставке.
-- Ты слышишь, Вася? -- говорит он человеку, сидевшему поодаль. -- Ему
еще и на улицу Горького... с его носом.
Реактивных снарядов или бомбы у меня под рукой уже не было. Была в руке
палка. Врезал я ему изо всех сил... Такого со мной, признаться, не бывало.
Ни раньше, ни позднее. Довели... Счастье, что он рукой загородился. А то бы
по голове попал.
Ну, он вскочил. Визг. Угрозы. "В тюрьме тебе место!" -- кричит. К
телефону тянется.
-- Сядь, гад! -- говорю. -- Тебе дали команду дать жилье у метро?!
Через два дня приду, понял?!
Через два дня меня ждал, на столе его секретарши, готовый ордер.
Комната у метро Аэропорт.
В те дни, пожалуй, до меня дошло окончательно, кто я, бывший
летчик-штурмовик, инвалид войны, для этой аппаратной мафии, которая у власти
по сей день.
Это была моя четвертая и последняя рана. Может быть, самая
болезненная...
Яков ВАГЕНГЕЙМ
КТО ПОДЖЕГ БИКФОРДОВ ШНУР?
1. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ПОБЕДИТЕЛЯМИ
Нет, я не хотел участвовать в этом проекте, тревожить израненную
память, больное сердце. Достаточно и того, что сказали другие... Но вот
пришли вести о пожарах и убийствах в Закавказье, в Узбекистане, в Алма-Ате.
Моя родная Латвия, как и остальная Прибалтика, открыто выразила свою
непреклонную волю выйти из Советского Союза, куда она попала по сговору
Сталина и Гитлера. Нашлась и карта "передела мира", подписанная Сталиным...
Советские газеты заполнены типично русскими вопросами: "Кто виноват?" и
"Что делать?" Все "Ох!" и "Ах!"...
Почему-то никто не поставит вопроса прямо: кто поджег бикфордов шнур,
вызвавший пожары и взрывы вдоль советских границ? Когда и как началась
расистская вакханалия, под лозунговую трескотню о дружбе народов? Страна
выживет лишь тогда, когда поджигателей назовут поименно. И накажут, а не
отправят тихо на почетную пенсию...
У меня сложилось твердое представление о том, кто, где, когда заложил
динамит под многонациональный Советский Союз и зажег шнур...
Я никому не хочу навязывать своего мнения. Я буду рассказывать о своей
жизни, размышлять о ней и прошу читателя думать вместе со мной. Прав ли я?
Если не прав, то в чем?
...Конец войны застал меня в бункере, в котором мы с братом и еще
восемь человек прятались от эсэс и латвийских добровольцев, охотившихся на
евреев. Вбежал Жан Липке, рослый белокурый латыш, и закричал, что на улицах
Риги советские солдаты, но чтоб никто не выходил... Через несколько часов он
принес новые костюмы, добытые им неизвестно где; люди сбросили с себя
тряпье, а мы с братом -- чужую немецкую униформу, благодаря которой нам
удалось бежать из концлагеря.
В новых отглаженных костюмах мы вышли на улицу. Навстречу советские
солдаты. Они затащили нас в подъезд и стали раздевать. Мы кричали, что мы
евреи, чудом спаслись, они смеялись и стаскивали с нас брюки.
Жан Липке снова спас нас, он стал кричать, что тут же отправит солдат к
коменданту, окликнул проходившего офицера, и солдаты, подальше от греха,
исчезли. Жан не согласился с нами, что это антисемитский поступок. "Они
евреев и не видели, -- сказал. -- Они победители и в обносках, а вы вон
какие богатеи! Богатеи у Советов не в чести..."
Возможно, так оно и было, однако в те же дни нас остановил офицер в
чине старшего лейтенанта. Мы шли к Жану Липке, который жил на полуострове.
Относили одолженные им костюмы. Чтоб попасть к Липке, надо было пройти
пустырь. Тут, на пустыре, нас и спросили резко, с украинским акцентом:
-- Хто вы такие?!
Мы объяснили. Вдруг лицо старшего лейтенанта перекосило. Стало
багровым.
-- Жидовские морды, -- вскричал он. -- Мы, советский народ, воюем, а вы
прятались в подвалах, служили немцам... Я вас, сволочей, тут же всех
застрелю... -- Он кричал те же слова, которые были на устах латвийских
фашистов. Что из-за нас-де, евреев, все беды, все войны, что мы кровопийцы
проклятые и так далее, и прочее. Я бы, признаться, подумал, что он
переодетый доброволец из латышского легиона, да вот только акцент
свидетельствовал, что он ни за кого себя не выдает. Какой есть, такой
есть...
В течение нескольких недель подобное повторялось со мной трижды. То в
продуктовом магазине у меня требовали документы, а затем орали, что от
евреев нет прохода. Жаль, что Гитлер не всех уничтожил. То в автобусе... Это
тоже были отнюдь не переодетые добровольцы из легиона, а словеса были
легионерские...
Признаюсь, это оставило ужасный осадок. Но мне не хотелось верить, что
это лицо освободителей. Мы хорошо относились к русским, ведь они
действительно нас спасли!... Всюду есть поганые людишки и хорошие люди. Во
всех нациях.
Иные мои знакомые, семьи которых были истреблены латышами, о латышах
без ненависти и слова не могли произнести. Я понимал их горячность, но
думать так, как они, не мог.
Латыши -- убийцы? А Жан Липке, латыш из Рижского порта, который спрятал
42 еврея? А шофер Карлис Янковский, в доме которого мы скрывались? А братья
Розенталь? Я был обязан им жизнью. И потому мой первый рассказ о них.
2. ЖАН ЛИПКЕ, Е