ва мать... И брат вернулся с войны,
правда, инвалидом. А после войны!..
Мне действительно неслыханно везет.
Я играл с Шостаковичем. Играл с Глиером, Хачатуряном, Раковым и другими
известными композиторами, исполнявшими публично подчас впервые свои
произведения. А выдающиеся исполнители у нас перебывали все. Давид Ойстрах,
Эмиль Гилельс, Яков Зак, Яков Флиер, Даниил Шафран, Мстислав Ростропович --
наш Мстислав Удалой, Коган...
Самым тихим и скромным до застенчивости был Шостакович. О нем написаны
тома. Диссертации и политико-музыкальные исследования. Не хочу повторять их
или в чем-то спорить с ними. Скажу лишь то, что видел со своего
концертмейстерского пульта.
Шостакович, в отличие от многих других композиторов, никогда не
разъяснял, что именно хотел выразить тем или иным своим произведением. Он
считал это ненужным. Он ни с кем не делился своими ощущениями как во время
репетиций, так и после них. Он был очень замкнут. Только строго
профессиональные замечания. Ни слова, кроме них. И это ранило душу... Ранило
потому, что мы знали: композитор загнан. Его гениальность, его прозорливость
и мужество раздражали Сталина. Еще с тридцатых годов раздражали, тогда-то и
появились в печати инспирированные им статьи об опере Шостаковича "Леди
Макбет Мценского уезда" под заголовком "Сумбур вместо музыки".
Раздражали темы, к которым он обращался. О "Леди Макбет" российского
покроя -- подлой доносчице, и это в период массового доносительства, которое
государством поощрялось как патриотизм. Раздражал трагизм в творчестве.
Какой, в самом деле, может быть трагизм в дни террора, унесшего миллионы ни
в чем не повинных!
Шостакович был неугоден Сталину и его сатрапам всегда, и не случайно
ждановское постановление ЦК 1946 года о музыке открывается его именем. Чем
талантливей человек, тем он более опасен режиму, нуждающемуся во лжи. Чтоб
оскорбить Шостаковича, задеть его побольнее, свалили в этом хулиганском
документе в одну кучу и его, самого выдающегося композитора XX столетия, и
таких бездарей, как Мурадели. Если это и не свидетельство изощренной
подлости организаторов, то, во всяком случае, поразительного невежества
людей, которые взялись судить и казнить.
В дни постановления был у нас с концертом Давид Ойстрах. Помню, как он
ткнул пальцем в сторону газеты. "Вот поста-нов-ление..." И не прикоснулся к
газете, держал палец поодаль, словно на змею указывал.
Постановление 1946 года навеки останется памятником сталинского разбоя
в культуре. Но надо сказать, что это понимали тогда не только музыканты.
Поэт Расул Гамзатов в своей так и не опубликованной поэме писал с иронией и
болью: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает..."
Нетрудно, по-видимому, понять, почему Шостакович был так скуп на слова
и сдержан. Нас поражала также его воспитанность, его внутренняя культура во
всем, которую мы в "великих людях" не наблюдали и которую порой считали даже
у него излишней. Он никогда не разговаривал с человеком сидя. Кто бы к нему
ни подходил, пусть даже мальчик, студент-первокурсник, Шостакович вставал. Я
смешался, когда Шостакович впервые встал передо мной, обратившимся к нему по
какому-то поводу. Даже офицеры передо мной никогда не подымались, не говоря
уж о генералах или партийных чиновниках Одессы, а Шостакович поднялся
стремительно.
Он был деликатным и даже предупредительным, но робким он не был
никогда.
В самый разгар космополитической кампании, когда еврейские фамилии
запестрели и в фельетонах, и в статьях о прислужниках империализма, он
написал свой знаменитый "Цикл еврейских песен". Хрущев, разоблачивший
Сталина, оказался, увы, таким же юдофобом, как "великий Сталин". Когда
Хрущев не упомянул об антисемитизме даже в закрытом докладе на XX съезде
партии, а, напротив, начал яростно отрицать расизм сталинской политики,
заявив польским корреспондентам: "У нас антисемитизма нет!" -- как только
это стало очевидным, Шостакович пишет свою 13-ю симфонию -- "Бабий Яр" --
реквием погубленному еврейству.
Это было вызовом Хрущеву. Так же, как "Цикл еврейских песен" был
вызовом Сталину. Воистину, гении тиранам неудобны...
Когда Шостакович исполнял у нас свои фортепианные концерты с оркестром
и, естественно, садился к роялю, дирижировал неизменно московский дирижер
Абрам Стасевич.
Музыкальное и нравственно-психологическое воздействие произведений
Шостаковича на слушателей обладало такой силой, что главный враг Шостаковича
сталинист -- чиновник Министерства культуры СССР X., прослушав 13-ю симфонию
Шостаковича "Бабий Яр" и увидев восторг и овации зала, вышел в фойе и...
умер от инфаркта.
Композитор Глиер -- русский классик -- никогда против власти не
выступал (я, во всяком случае, не помню), но никогда с советской властью и
не отождествлялся. Он считался крупнейшим русским композитором еще до
революции, хотя расцвет его, думаю, совпадает с двадцатыми годами нашего
века. Я помню его приезд к нам в 1950-м. Он был триумфальным, этот приезд. У
вокзала милиция теснила толпу встречающих. Привокзальная площадь утопала в
цветах.
Глиер -- композитор романтического стиля и, как говорят об иных
романтиках, несколько не от мира сего... Педагог же он был первый в ряду.
Крупнее, думаю, не было. Его учеником был и композитор Сергей Прокофьев, и
многие другие, позднее увенчанные мировой славой.
Не буду повторять известное по учебникам и исследованиям. Вот мой
взгляд, в прямом смысле снизу вверх. Из-за пульта концертмейстера -- на руки
заезжей знаменитости -- дирижера милостью божьей; эти руки всегда тайна,
даже если видел их и раньше. С чем приехал? Какую новизну таят?
Глиер-дирижер пытался добиться такого звучания оркестра, какое было
задумано Глиером-композитором. Указательный палец дирижера вдруг ставил
звуковую точку, которой в партитуре не было. Так он мыслил. И ты должен был
в эти минуты мыслить так, как он. Это не всегда и не всем удавалось.
Репетиции у дирижера-"перфектониста" продолжались порой до полного
изнеможения... О нет, он не был "махальщиком", к которым сейчас перейду.
Таким он запомнился -- тончайшим художником и... старым русским
интеллигентом, который просто не вписывался в советскую действительность.
Вот один из множества примеров.
Во время космополитической кампании, когда сталинское изуверство
достигло своего апогея, группа выдающихся ученых и музыкантов-евреев
написала письмо протеста против антисемитского шельмования. Принесли письмо
к Глиеру. На подпись. Глиер -- не еврей. Если не ошибаюсь, Рейнгольд
Морицович Глиер -- и чех, и поляк, а возможно, на какую-то частичку и
обрусевший немец. Каждый народ дал ему самое лучшее, чем обладал.
"Они, наверное, думали, что я еврей, -- сказал мне Глиер. -- Но я,
конечно, подписал..."
За эту подпись он мог оказаться в Сибири, стать агентом империализма,
немецким шпионом и кем там еще, но у него и рука не дрогнула. Он, конечно,
подписал. О многом говорит это его горделивое "конечно..."
Мой дед из местечка Чернивцы любил читать газеты. Любое событие он
рассматривал с одной-единственной позиции: "А как это будет для евреев?"
Я подчеркиваю в Глиере и Шостаковиче нелюбовь к юдофобству не потому,
что читаю газеты глазами своего деда. А потому, что отношение к еврейству в
годы погромов и резни проясняет СУЩНОСТЬ ЧЕЛОВЕКА. Его гуманизм, его широту,
его человечность в самом широком смысле этого слова. Настоящая русская
интеллигенция всегда была враждебна погромной политике. Всегда была лишена и
подобия расистской спеси. Примеров этому множество и в музыке, и в науке. А
вот в политике -- меньше. Может быть, оттого, что в советской политике
подлинным интеллигентам давно нет места...
Если Глиер был дирижером-художником, то композитор и дирижер Хачатурян
был воистину "махальщиком". Так называют оркестранты дирижеров, которым
лучше бы не подыматься на подиум, перед оркестром, видевшим и Глиера, и
Натана Рахлина.
Я вспоминаю Хачатуряна-махальщика, хотя, как известно, он был
талантливым композитором. Я люблю его симфонии, его концерт для скрипки с
оркестром, его балет "Спартак". Его огненный "Танец с саблями" из балета
"Гаянэ" исполнялся по Всесоюзному радио столько лет, что его знают и те, кто
никогда не посещал балет...
Но меня, концертмейстера, он мучил как дирижер. Может быть, самый
беспомощный дирижер, который выступал с Одесским симфоническим оркестром. О
нет, еще страшнее был украинский композитор Майборода, который вдруг во
время концерта сбился и перестал дирижировать... Я был вынужден просить его
извиниться перед залом. Иначе вина пала бы на музыкантов... Майборода -- это
рекордсмен "махальщиков". С нас было достаточно и Хачатуряна, которому
гордость не позволяла признаться в том, что ему дирижировать
непозволительно...
Наверное, нетрудно себе представить, какая мука для концертмейстера --
неуверенность, неясность движений дирижера. Невыразительность того, что он
так старательно пытается изобразить... Чего он добивается? Какую мысль он
вкладывает в свои отнюдь не скупые жесты? В конце концов "махальщика"
оркестр перестает воспринимать всерьез.
Беда, если к тому же "махальщик" не уважает музыкантов, не считается с
ними, а то и грубит.
Скажем, вот как проходили репетиции с Хачатуряном. В те дни он привез к
нам свою новую работу для кино. Если не ошибаюсь, это была музыка для фильма
о Сталинградской битве. В ней победно звучали трубы. Медь оглушала. На
первой репетиции естественно требовать, чтобы медные духовые инструменты
звучали в полную силу. И, допустим, на последней. Хачатурян требовал, чтобы
"группа медных" дула во всю силу легких на каждой репетиции, сколько бы их
ни было. В полную силу дуть трудно. У музыкантов лопались в кровь губы. Но
какое дело Хачатуряну? Такой пройдет к своему успеху, даже если у всех нас
лопнут и губы, и барабанные перепонки. Он был беспощаден, хотя в большинстве
случаев в этом не было никакой необходимости. Он брал не качеством, а
количеством репетиций, втрое-вчетверо большим, чем у Шостаковича или Глиера,
композиторов несравнимо более сложных и глубоких.
Тут необходимо сделать одно замечание. Элемент "бесчеловечности" был
присущ и таким выдающимся дирижерам, как Малер или Тосканини. Они бывали,
судя по воспоминаниям современников, деспотичны. Доводили и самих себя, и
музыкантов порой до изнеможения. Однако нетрудно понять, что их "странное"
поведение объяснялось не натурой, не вздорным характером, а тем, что они
требовали от оркестрантов понимания своего замысла, своей необычной
трактовки и точнейшего выполнения своих замыслов, которые часто постичь
сразу невозможно. По крайней мере, тяжело.
Хачатурян наших духовиков оскорблял, но... не всякое резкое слово и
даже оскорбление -- оскорбляет. Скажем, блистательный дирижер Стасевич,
которого, по обыкновению, привозил с собой Шостакович, был человеком
невыдержанным. За словом в карман не лез и мог сказать, что думает, грубо,
не выбирая выражений. Музыканты поначалу решили даже, что он "сдвинут по
фазе", то есть немного сумасшедший. Возмущались его резкостью, хотя и были
покорены его яркой талантливостью. Кто-то из музыкантов даже вынужден был
заметить Стасевичу, что симфонический оркестр хотя и не парламент, но
"непарламентские выражения" и здесь нежелательны.
Он вздрогнул тогда, Стасевич, как если бы его ударили. "Ради бога! --
воскликнул он. -- Говорите мне все, что угодно. Бейте меня, но ищите то,
чего я добиваюсь..."
Этими словами Стасевич добился необычной, почти домашней атмосферы,
взаимной искренности.
О да, одно дело, когда дирижером-дилетантом движет разнузданность
четырежды лауреата Сталинской премии и сталинское же бесчувствие к человеку,
а совсем другое, когда дирижер -- фанатик своей трактовки, выходит из себя,
не встречая понимания оркестрантов. Хама от энтузиаста-максималиста
музыканты отличают сразу...
Стасевич умер за дирижерским пультом. Советская музыка обязана ему
многим.
Подобной неистовостью и жертвенной самоотдачей обладал и знаменитый
Натан Рахлин. По силе таланта равных ему не было. Он воистину был "бурный
гений". Самородок, умевший завладеть оркестром настолько, что мог делать с
ним что угодно. Это и не каждому "бурному гению" дано...
Дирижировал он на память. И 9-ю симфонию Бетховена, и 6-ю Чайковского
-- самые свои любимые, и куда менее любимую им музыку современных
композиторов типа Майбороды. Он искал новые формы выразительности
непрерывно. Предупреждал оркестр перед первой репетицией: "Будьте
внимательны, на концерте, возможно, буду иначе дирижировать". И так почти
что в каждый свой приезд.
Я не помню рук более выразительных. Более изобретательных. Порой у него
говорили не только руки, но -- каждый палец. Например, в 6-й симфонии
Чайковского, в конце 1-й части, когда струнные играли пиццикато, то есть без
смычка, пальцы щиплют струны. Он каждый звук оркестра как бы снимал резким
движением ладони. Слева направо. Эти звуки становились звонче,
выразительнее. В них было что-то устрашающее, чего он, как я понимаю, и
добивался...
Или, скажем, во "Франческе да Римини" у Чайковского (по Данте). Когда
контрабасы начинают звучать, он своей огромной лапищей делал непередаваемое
движение. Точно орел когти выпускает и втягивает. Странное движение, но все
вдруг понимали, как надо контрабасам вступать... Ох, как они вступали! Мороз
по коже подирал.
А кончил гениальный дирижер трагично. Он был гением музыкальным, а не
административным. А от него, художественного руководителя и дирижера
Киевского симфонического оркестра, требовали, чтобы он был ловкачом и умел
ловить рыбку в мутной воде...
Близился государственный праздник, почище первопрестольного:
воссоединение Украины с Россией. Круглая дата. Прибыли на торжества Хрущев и
Булганин. Киев в цветах и плакатах. Богдану Хмельницкому -- памятник и
юбилейные кантаты. Немыслимая суета. В этой суете, под юбилей, Хрущев, по
просьбе украинских партийных ходоков, поднял ставки оркестру Киевской оперы
более чем в два раза. Чтобы они были точь-в-точь как у оркестра Большого
театра Союза СССР. Чтоб воссоединение было на равных, что ли?..
Большой симфонический оркестр Натана Рахлина был в те годы несравненно
выше по мастерству музыкантов и уровню исполнения оркестра Киевской оперы с
ее неизменным репертуаром. Оркестранты Натана Рахлина были возмущены: в
опере концертмейстеру платят в месяц 500. А у Натана Рахлина 200! Много
Хрущев в своей жизни напутал. Не предусмотрел. И тут тоже...
Как ни пытался Натан Рахлин доказать, что "под юбилей" совершена
несправедливость, он не был ловкачом. Не пробился к Хрущеву под "добрую
руку", хотя Хрущев порой даже похлопывал Натана Рахлина по плечу
одобрительно.
Недовольство оркестра тут же было использовано ЦК партии Украины,
которое давно хотело заменить дирижера по имени Натан на "своего..." И Натан
Рахлин был из гениев исключен и отправлен в город Казань. Так могли
поступить, конечно, только троглодиты, предпочитавшие свой гопак "всем этим
ихним Равелям..."
Однако стряслось именно это. Оркестр в Казани был на таком уровне, что
с ним нельзя было даже начинать. И Натан Рахлин отправился к студентам
Консерватории и музыкальных училищ, отобрал талантливых и стал учить.
Педагог он был, как и дирижер, самого высокого класса. Знал природу каждого
инструмента, и духового и струнного. Играл и на скрипке, и на тромбоне. За
год с небольшим создал такой оркестр, что его, этот оркестр, пригласили на
гастроли в Москву, чего не удостаивались и многие профессиональные
коллективы союзных республик. Гений был выброшен на свалку, но, казалось,
победил снова...
А мы с ним играли, это особенно памятно мне, симфонию Гайдна
"Прощальная". С кем мы прощались? С ним? С юностью своей? С надеждами? С
жизнью? Симфония чуть театрализована. Музыканты один за другим завершают
свою игру и исчезают. Иногда исчезает свет, падающий на них. Иногда они
неслышно уходят. И вот лишь он и я, первая скрипка. Тот, кто ушел
предпоследним, оставил свою скрипку дирижеру, и Натан Рахлин завершал,
вместе со мной, свою "Прощальную", которую невозможно забыть.
Надо ли говорить, что все его концерты шли с аншлагами. Его приезд в
Одессу всегда был для нас праздником. И вот, когда Натана Рахлина отправили
в "казанскую ссылку" или высылку, дирекция Одесской консерватории начала
хлопотать в обкоме партии, чтобы им разрешили получить выдающегося педагога
в дирижерский класс, оставшийся без руководителя. "Пусть приедет в Одессу",
говорилось на всех собраниях в Консерватории, в Одесском оперном театре. Это
было бы счастьем -- заполучить такого дирижера и преподавателя
Консерватории. И вот он последовал, окончательный ответ Одесского обкома
партии: "Рахлины у нас работать не будут".
Слава Богу, такое в Канаде невозможно! Уж одного этого достаточно, чтоб
чувствовать себя счастливым... Как меня устроили, когда в 1981-м приехал
сюда, вслед за сыном? Меня никто не устраивал, как никто и не отталкивал:
здесь же нет всевластных партийных инстанций... Узнал, что в городе
Китченере состоится конкурс на замещение должностей в симфоническом
оркестре. Отправился в Китченер, город на канадской границе, возле Детройта.
Кандидаты толпятся, человек двадцать. Почти все моложе моего сына. А мне 60.
Комиссия прослушала нас. И остановила свой выбор на мне. Оклад положили 500
долларов в неделю. Я вначале решил, что ослышался. В месяц, наверное? Нет, в
неделю. Боже мой! В Одессе мне, концертмейстеру оркестра с тридцатилетним
стажем, платили 150 рублей в месяц. А на руки, после вычетов, 135... И я не
сетовал на судьбу. Нищенствовали все вокруг. В СССР много лауреатов
международных конкурсов, которые влачат жалкое существование. Зарабатывают
на хлеб в глубинке, в сельских клубах, где руки порой отогреваешь дыханием.
Рояли такие, словно на них рубили дрова. Бедная Татьяна объясняется с
Онегиным... под клубный аккордеон. Чего только не было!.. И все равно до
получки занимают десятку, трешку...
А тут вдруг пятьсот в неделю... Оказалось, что здесь это совсем
невысокий оклад. Дали для "старта..." Как начинающему...
Взяли меня временно и в "Торонто-симфони". На место отпускника. На
постоянное место сюда берут лишь молодняк. До тридцати... Оркестр
отправлялся на гастроли в Европу, ну, и я, конечно, с ним. Для того и
пригласили... Играли в Париже, Женеве, Лозанне, Цюрихе, Люцерне. Затем
объехали Германию. Завершили в Вене. Точнее, это я завершил гастроли в Вене.
А оркестр отбыл еще и в Прагу. На четыре дня. Я хоть и брал Прагу вместе с
Красной Армией, но канадского паспорта у меня еще не было. А по временной
бумажке въедешь -- так еще и не выедешь... Меня оставили в Вене, в
прекрасном отеле, а затем выплатили за все дни моих прогулок по Вене, как
если бы я играл с оркестром в Праге...
Сколько тогда получал? Вначале 600 долларов в неделю, затем 700... За
одну эту гастрольную поездку, -- а сколько их было потом! -- только за эту
заработал 22 тысячи долларов. Накупил всем подарков, себе -- кожаное пальто,
которое в Одессе было для меня недосягаемым.
Сейчас я работаю в оркестре Национального балета Канады. Не весь год,
правда. Круглый год балерины не танцуют. Зарплата растет...
Я часто вспоминаю своих коллег, музыкантов Одесского симфонического
оркестра. Большинство из них -- специалисты высокого класса. Они могли бы
здесь преуспеть. Увидеть мир, как увидел его я в своих музыкальных турне.
Что им уготовлено вместо этого? Нищенство. Произвол местных властей,
известных своим юдофобством. И, как моральная компенсация, давняя сентенция
Сталина о том, что "последний советский человек на голову выше буржуазного
чиновника, влачащего ярмо капиталистической эксплуатации..."
Ефим (Хаим) МУЛЬТЯНЕР
ЗАПИСКИ ХАИМА-ПОНТОНЕРА
1. ЕВРЕЙ ДЛЯ КАЗАКА ВСЕГДА ЕВРЕЙ
Ростовский полевой военкомат собрал нас, призывников, и отправил в
сторону Сталинграда. Шло более тысячи человек. Процентов девяносто --
донские казаки. Чем глубже мы входили в так называемую область Войска
Донского, тем сильнее чувствовалось недружелюбие станичников. Они вспоминали
своих атаманов, говорили о независимости, которая не за горами... С какой
стороны они ждали своей независимости, выспрашивать не было необходимости:
после каждой ночевки в станице, на утреннем построении, не хватало все
больше призывников. Станичники исчезали, и никто их не разыскивал.
Невдалеке от Сталинграда, примерно через десять -- двенадцать дней
пешего пути, нас разделили. Тех, кто старше по возрасту, в одну группу
(позже их направили в стройбаты и другие нестроевые части). Молодежь -- в
другую... Не знаю, по какой причине, но представители ростовского военкомата
ушли с призывниками постарше. Все документы на молодежь вручили мне и
приказали вести в Большие Чепурники, в распоряжение одного из полевых
военкоматов. Я стал, среди примерно четырехсот казаков и иногородних,
старшим. Радости от этого не испытывал: разбегаются они, а отвечать мне. Что
будет, когда я приду один, нагруженный призывными карточками разбежавшегося
"Войска Донского"?
Перед последней ночевкой в станице Красноармейской разыгралась сцена,
которую позднее я вспоминал не раз и при самых различных обстоятельствах.
Мне удалось здесь получить разрешение на ночлег в местной школе. Стояла
глубокая осень, а Сталинград -- не южный берег Крыма. Мы мерзли. Но ночлег
-- это полдела. Надо было ребят накормить -- без карточек, воинских
продаттестатов. Удалось убедить начальника железнодорожной столовой
накормить нас обедом. Начали собирать рубли и гривенники. Оказалось, что у
части ребят нет ни единой копейки. Кончились и продукты, взятые из дома.
Тогда, с общего согласия, все "богачи" добавили в общую кассу по пять --
десять копеек. Доложил и я свои, примерно сорок рублей, оставшихся от моей
последней зарплаты инженера-дорожника. Накормили всех. По-братски.
На другой день нам предстоял переход в пятнадцать километров. Опять
будет тихий голодный ропот, переходящий в громкую матерщину. Выход был один:
я отложил несколько буханок, чтобы утром дать людям, вместо завтрака, по
куску хлеба.
Начали укладывать сэкономленный хлеб в вещевые мешки. Делали это,
естественно, открыто. Хлеб несли человек восемь -- десять. Когда ложились
спать, слышу "приятные" реплики со всех сторон:
"Как всегда, вы, евреи, наживаетесь за наш счет. Мало того, что со
многих собрал больше, чем стоил обед, так еще и хлеба себе набрал. Знаем мы
вас" и т. д.
Утром я раздал хлеб. В том числе, конечно, и возроптавшим, которые
уплетали его, и мысли не имея, что надо бы при таком "неожиданном" повороте
дела извиниться передо мной. Признаюсь, я сказал об этом одному из
"ворчунов", весельчаку и песеннику. Он вылупил на меня глаза и ответил с
нагловатой шутливостью: "Что за нежности при нашей бедности!"
Довел я свое войско до поселка Большие Чепурники (сейчас они на дне
водохранилища Сталинградской ГЭС), отдал документы, ожидая наказания за
разбежавшихся дезертиров. Начальник, выслушав меня, огласил воздух сочным
русским матом. За ним последовал вздох облегчения: меньше людей, меньше
забот...
Война шла по пятам. Порой догоняла. Попал в город Урюпинск, на
трехмесячные курсы офицеров. Не успели получить военных званий -- курсы
спешно эвакуируют. Курсанты отходили на восток, неся на себе все имущество,
в том числе и то, которое обычно не переносят. Позже выяснилось: вагоны,
которые были выделены для эвакуации курсов, в последний момент исчезли...
Мы шли походным маршем по 12-- 14 часов в сутки. Зной, скрипящая пыль
на зубах, недоедание довели нас до того, что мы начали подворовывать
капусту, морковь, а точнее, все, что попадет на чужих огородах, мимо которых
проходили. Казалось, моему голодному "допризывному походу" не будет конца.
Многие ослабели. Стали засыпать на ходу. Восприятие окружающего притупилось.
Шинель, противогаз, гранаты, порой тяжелые , противотанковые, даже баклажка
с водой, не говоря уже о большой саперной лопате или кирке, которые висели
на наших плечах, казались грузом убийственным. Чтобы не упасть и не отстать
от строя, мы по очереди забивались внутрь движущегося взвода и дремали на
ходу. В этом случае отбиться от своих и отстать было невозможно. Начнешь
клониться на сторону или сбиваться с шага, тебя ободрят дружески или не
очень дружески, тычком в спину. Шли порой полуошалелые, но шли... На
привалах груз сбрасывался на землю немедля. Чтоб не терять для отдыха ни
секунды! По команде "Подъем!" все свое имущество навьючивали на себя, почти
не глядя на него, по счету. Каждый знал, сколько на нем предметов. Страх
перед наказанием активизировал изобретательство: оставишь что-либо на
привале -- отдадут под трибунал. Может быть, только грозят, но ведь кто их
знает...
Ни мы, ни наши руководители и понятия не имели, где командование
фронтом. Две тысячи курсантов, измученных, плохо одетых, полуголодных, мы
блуждали по степям Республики немцев Поволжья и все же не стали Войском
Донским. Все были на месте, когда на нас случайно наткнулся генерал, позднее
маршал, Щаденко, который поинтересовался: кто мы, куда бредем и что ищем? И
тут же подписал приказ о присвоении нам званий младших лейтенантов
инженерной службы. Дальнейший путь на Сталинградский фронт я совершал уже с
одним кубиком в петлице, которым, признаюсь, запасся заранее, чтобы не
выглядеть в глазах своих будущих подчиненных посмешищем с кубиком из
картона. О молодость военная!..
2. ПОД МОСТОМ...
Зиму мы, саперы, встретили в запасном полку в летних фуражках с
малиновым пехотным околышем. Я прыгал на морозе и потирал уши, когда на нашу
группу офицеров наткнулся какой-то высокий начальник в шубе и бурках.
Счастье, что на Сталинградском фронте скопилось много начальства, нет-нет,
кто-нибудь на тебя наткнется и наведет порядок. В тот же день всех моих
товарищей по инженерным курсам переодели. Нам выдали теплые портянки и
белье, английского сукна офицерское обмундирование и ушанки, да еще
извинились, что на складе не оказалось офицерских полевых сумок. Не знаю,
как другие, а я очень возгордился. И поэтому, когда в управлении фронта меня
пытались пихнуть не по специальности, я посмел возразить. Я инженер!
Закончил институт по мостам и дорогам! Прошу направить в понтонный батальон!
Кадровик поднял на меня удивленные глаза, сказал, что я не знаю понтонной
тактики.
Среди моих друзей было много фаталистов. Они считали, что надо
полагаться на судьбу. Будет беда, убьют, оторвет ноги, однако не по твоей
вине. Не ты сам избрал себе раннюю смерть или инвалидную старость. Так
сложилось...
Я не был фаталистом. Чему быть, конечно, того не миновать; однако
почему я должен быть пешкой, когда речь идет о моей собственной жизни?!
-- Я человек грамотный, -- говорю. -- Возьму книгу и выучу все, что
надо.
Кадровик молчал. Вначале безучастно, затем сердито. Я настаивал. В
конце концов, он позвонил куда-то и, усмехнувшись, выписал мне направление в
107-й понтонный батальон взводным командиром.
Почему усмехнулся кадровик, не знаю. Может быть, потому, что понтонеры
на Волге долго не жили.
Я был рад. Я заставил считаться с собой в этой военной
суматохе-неразберихе. Сейчас я понимаю, что мог бы оказаться и в штрафном
батальоне: с кадровиками военного времени спорить рискованно. Но тогда, в
самом начале Большой войны, я с юношеским задором отстаивал себя как
личность, считая (да и сейчас считаю), что это естественное право человека.
Я второй раз отстоял свое право заниматься любимым делом. А первый раз
это произошло в обстоятельствах еще более рискованных.
Война началась для меня до войны, поэтому разговоры о ее внезапности
воспринимал как газетную болтовню. 2 апреля 1941 года за 2,5 месяца до
начала боев, нас, студентов-дипломников Харьковского автодорожного
института, начали по одному вызывать в кабинет директора. Вышедшие оттуда
студенты молчали, будто онемели. Оказалось, всех предупредили о секретности
их миссии.
А миссия состояла в том, чтобы отложить защиту диплома до лучших времен
и отправиться на строительство военных аэродромов в пограничных областях
Украины. Беседу вел начальник областного НКВД, и протестующих не было. Я
попал в Ровенскую область, в село Бережницу, возле крупного и, видимо,
стратегически важного железнодорожного узла Сарны. Стал прорабом ночной
смены, в которой трудился в поте лица строительный батальон (около тысячи
солдат и офицеров) и мобилизованные крестьяне-"западники", и городские
ремесленники: евреи- сапожники, портные, часовых дел мастера; мы недавно
подали западникам "братскую руку помощи", и теперь они по двенадцать часов в
день разбивали молотками гранитные камни для щебня. Труд был каторжный и,
как я убедился вскоре, ненужный: невдалеке от нас, на стройках Львовской
области, простаивали десятки камнедробилок. Правая рука не знала, что делает
левая. Ни у кого и мысли не возникло, что каторжный труд мобилизованных
граждан можно облегчить. И заодно ускорить строительство... Тогда-то у меня
и возникло убеждение, что дуракам и ленивцам нельзя позволить кататься на
себе...
Волна всеобщего и порой панического отступления в 1941 году выбросила
меня в Харьков. И тут увидел: новоявленные строители аэродромов -- студенты,
стройки которых война прикрыла, уже в городе и заканчивают свои дипломы.
Меня же мой начальник, военный инженер III ранга Алексеев отфутболивает в
Сталинскую область. Я его устраивал и без диплома. Он заявил непререкаемо:
-- Получите документы: свой счет в Госбанке и мандат Ставки Верховного
Главнокомандования на право устанавливать трудовую повинность для местного
населения. Выезжайте сегодня!
Я ни в какую... Обещали, что разрешат защитить диплом после выполнения
задачи в Ровно, сдерживайте свое "слово". Мои коллеги становятся инженерами,
а я остаюсь ненавистным погонялой... Пока я буду там, Бог знает, где будут
немцы, и мой диплом...
Алексеев рассвирепел. Ему стоило снять телефонную трубку, и я загремел
бы в Гулаг. Однако обошлось. Я защитил свой диплом и стал
инженером-дорожником в день первой бомбежки Харькова -- 3 сентября 1941
года. Опоздать, оказывается, было совершенно нельзя. Ни на один день. Что же
касается аэродрома в Сталинской области, на который затолкали моего
приятеля-инженера, то этот злополучный аэродром использовали, вероятно, лишь
немцы...
Поэтому я был так доволен, что и в Сталинграде отстоял себя и стал, по
своей прямой профессии, понтонером...
Понтонные мосты на Волге существовали лишь до первых бомбежек. Во время
Сталинградского побоища понтонеры стали лодочниками, 38-я дивизия полковника
Людвига, на помощь которой нас бросили, к началу ноября 1942 года лишь
называлась дивизией. Она была обескровлена и прижата немцами к Волге.
Занимаемый дивизией "пятачок" имел по фронту всего лишь 200 метров. У нее не
хватало боеприпасов, продуктов, иссякли батареи радиосвязи, и она не могла
даже сообщить о своих бедах. Много дней и ночей к ней пытались пробиться.
Задача была, что говорить, нелегкая. Ночью река все время подсвечивается
ракетами, обстреливается; к тому же течение сносит лодки. Пробовали
добраться многие, в том числе моряки Волжской флотилии на своих катерах.
Люди гибли, а попасть на заколдованные 200 метров никто не смог.
В конце концов это удалось сделать трем солдатам-понтонерам из нашего
батальона. Ожили рации дивизии Людвига, стали вывозить раненых...
Ночь была свидетелем наших удач. Удача с тех пор сопутствовала нашему
понтонному батальону, который затем двигался вместе с Южным фронтом на своих
побитых автомашинах "ЗИС-5", тащивших к рекам России наши старенькие
деревянные полупонтоны.
О том, что до войны готовили "сухопутных водолазов" для форсирования
рек с малыми потерями, я узнал лишь здесь, в Канаде, от бывшего сухопутного
водолаза полковника Острицкого, на второй мировой они не появились, и
спросить теперь уж не у кого -- почему? Можно лишь догадываться... На реках
войны оказались лишь мы, понтонеры, и солдаты штурмовых частей, зачастую
погибавшие волна за волной...
В город Ростов-на-Дону батальон вошел 23 февраля 1943 года. Вскоре
наступила весна, и дороги стали непроходимыми. Все мосты через Дон оказались
взорванными. Железную дорогу довели лишь до Батайска, города на
противоположном берегу реки, километрах в восьми. Первую неделю нас кормили
кашей из горелого пшена. Его добыли из элеватора, который немцы при
отступлении подожгли. В один из этих дней старший лейтенант Погорелов
(должности его не помню) сказал: "Полагаю, что немецких офицеров такой пищей
не кормят". Кто-то донес об этой реплике уполномоченному СМЕРШа, и Погорелов
исчез. Затем стало известно, что он разжалован и расстрелян...
Это не было для нас громом с ясного неба. Мы знали, где мы живем.
Помню, как в дни институтской молодости мы услышали, что Коссиор, вождь
украинских большевиков, больше не Коссиор, а враг народа. А институт наш был
имени Коссиора. Наш приятель, которому мы сказали об этом, недолго думая,
обмакнул ручку в чернильницу и замазал слова "имени Коссиора" на своей
зачетной книжке.
И тут мы решили разыграть приятеля, который так быстро и охотно предал
Коссиора. Сказали, что мы пошутили. Коссиор по-прежнему Коссиор. В глазах
нашего однокурсника появился такой ужас, он так побелел и задергался, что мы
поторопились его успокоить.
В войну мы, казалось нам, преодолели страх, стряхнули с себя рабское
оцепенение, перестали быть легковерными юнцами. Мы действительно преодолели
страх, но перед врагом видимым, обозначенном на полевых картах. Враг, не
обозначенный на наших картах, был еще неразличим в стране, где, писали в
газетах, "власть принадлежит народу..." Мы были в политическом отношении
девственниками...
Но взрывать мосты мы уже умели, хотя это тоже, как увидим,
соприкасалось с большой политикой...
Ходили слухи о возможности контрнаступления немцев на Ростов, и я
получил приказ командования фронтом подготовить к взрыву недавно
восстановленный высоководный мост через реку Дон. Высотой он был метров 15
-- 18, длиной метров 250.
Только что саперы его восстановили. На старые опоры нарастили
деревянные рамы из бревен. Пока он не был готов, мы укрепляли лед,
вмораживали в него бревна, а когда пришла весна, навели плавучие понтонные
мосты. Высоководный мост в боях за Ростов взрывали дважды. Ему предстояло
взлететь на воздух в третий раз.
Из-за большой высоты и скоростного восстановления мост получился очень
шатким. Если вы находились под мостом, а по нему "на рысях" мчалась телега
или несколько машин, то ощущали, как мост дрожит, шатается, и вы невольно
хватались за бревно...
Хватался и я, изучая проект минирования, разработанный штабом бригады,
согласно указаниям штаба фронта.
Минирование вела учебная рота сержантов, в которой я был зам. командира
роты и по совместительству преподавал топографию и подрывное дело. В опоры и
пролеты моста заложили более 16 тонн аммонала и тола. Кстати, и командир
учебного взвода Захаров, и многие другие специалисты, работавшие рядом с
нами, были евреями, но кто тогда на это обращал внимание! Умирать процентной
нормы нет!..
Чтобы мост не просто рухнул, а "взорвался на вынос", как говорят
саперы, необходимо, чтобы все до единого детонаторы, вложенные в заряды,
взорвались одновременно, как только будет дан ток из подрывной машины. Если
хоть один детонатор не взорвется или взорвется раньше, то все последующие
триста зарядов не взорвутся, и мост останется невредимым. Словом, это был
тот случай, когда ошибиться было нельзя. Ошибешься -- расстреляют...
Это была адова работа, которую мне запрещено было кому-либо поручить. Я
отправился на безлюдный островок, где перебрал и проверил с омметром в руках
сотни электродетонаторов, отбирая детонаторы с нужным сопротивлением. Затем
расположил их за металлической плитой, валявшейся на островке, чтобы при
случайном взрыве не лишиться глаз или, в лучшем случае, пальцев.
Когда укладывали взрывчатку, мост, по обыкновению, вибрировал и гудел
под копытами коней и колесами автомашин, как живой. Я нет-нет да и косился
на гудящий "потолок".
Но вот работы завершены. Мост заминирован. Электросеть связана.
Остается убедиться, что все сделано в соответствии с проектом... На
восточном (Батайском) берегу оборудовали подрывную станцию. Я приказал
прекратить по мосту все движение, удалить с него людей и технику... Залезаю
под мост. Присоединяю один провод к клемме омметра. Бог знает какие мысли
лезут в голову. Вспоминается семья, которую недавно разыскал, и даже старик
профессор из Харьковского института, который сказал как-то шутливо: "Мы,
дорожники, бродяги. Место бродяги -- под мостом". Господи, знал бы он, зачем
я окажусь под мостом!.. Закрываю глаза.
Долго с закрытыми глазами не просидишь. Снова открываю. Явно боюсь. "И
чего боюсь? -- спрашиваю самого себя. -- Были минуты и пострашнее..."
Были -- это точно. И я помню их хорошо, хотя, конечно, стараюсь о них
не думать.
Одна река Хопер чего стоит. Река местами сумасшедшая, особенно в
паводок. А в районе моста, который только что поставили, бурлит, стонет,
ревет. Перед ледорезами заторы льда высотой в несколько метров. Если
ледорезы не выдержат напора, тогда снесет весь наш деревянный мост к черту.
Задержим наступление -- трибунал...
Ночь непроглядная, ухают взрывы. Неподалеку немцы бомбят станцию
Поворино.
Как спасти мост, который вибрирует, скрипит, как живой?..
Пробиваюсь с напарником против течения к ледорезам. Река от бурлящей
пены аж белая. Гребем по очереди в полную силу. Все равно относит. Наконец
догребли. Напарник остался в лодке, держит ее, схватившись за мокрые сваи
ледореза. Я с узкой дощечкой, метра три длиной, выхожу на ледовое поле,
образовавшееся перед ледорезом. Поле сереет от воды, если разломается, то уж
ничто не спасет. Уйдешь под лед, и конец. Зажег бикфордов шнур, швырнул
подальше от себя и, бросив на ледяное поле доску, бросился по ней к лодке,
чтобы уйти живым до взрыва, когда завертит ледяное крошево, хлынет река...
До утра так раз пять вылезал на лед со взрывчаткой. То я, то напарник, по
очереди. За доблесть платили... дополнительным куском мяса. А когда
добавляли и по сто граммов дурно пахнувшей водки -- это уж был праздник. Под
Сталинградом однажды дали по черпаку вареного картофеля с котлетой -- всю
войну помнилось...
На реке Хопер был риск так риск. Игра со смертью. А теперь, на Дону,
чего боюсь? Уговариваю себя так, хотя понимаю, чего боюсь. Нужного
инструмента, как всегда, не было. Вместо специальных обжимок пришлось все
детонаторы обжимать зубами, что категорически запрещалось наставлением по
подрывному делу. Слава богу, зубы были крепкими, молодыми. Снова закрываю
глаза. Молюсь про себя. С закрытыми глазами быстро провожу другим концом
провода по второй клемме. Тихо... Слава тебе, Господи! Открываю глаза.
Подключаю полностью омметр -- показание почти проектное. Когда вернулся на
берег, говорят, что на мне лица не было. Не исключено!..
Война войной, а такая степень риска бывала не каждый день. Еще когда мы
только начали укладывать заряды в мост, его стали охранять пограничные
войска. В случае диверсии тонны взрывчатки разметали бы не только мост, но и
прилегающие к нему кварталы города. И Ростов вновь был бы отрезан от баз
снабжения, размещенных в Батайске...
По сча