ому, как его слушали, стараясь не пропустить ни слова, я понимал,
что передо мной человек уважаемый, маститый, видно, широко известный. От
него веяло собранностью, доброй силой, и, помню, я перестал волноваться, а
входил в редакцию, робея.
Когда он ушел, я спросил, кто это.
- Борщаговский, Александр Михайлович, - ответили мне.
Борщаговский?! Я вскочил на ноги. Подбежал к окну. Проводил его
взглядом.
Борщаговский шел по тротуару так же, как говорил, - не торопясь,
уверенно, как хозяин. А со всех сторон, со всех газетных стендов заголовки
вот уже какой день кричали, что он -- диверсант пера, "Иуда"... "Агент
империализма"...
Какой внутренней мощью надо обладать, чтоб сохранять спокойствие, когда
на тебя спущены все газетные овчарки страны! Когда каждый стук в дверь может
означать, что за тобой пришли. И -- работать, как если бы ничего не
произошло. Какая крепость духа и какое бесстрашие!
- С-следующий номер ваш, -- объявил веселый заика, деловитый,
дергающийся, порывисто-юркий Александр Кривицкий, по прозвищу "Симонов с
черного хода", когда я вошел в просторный, раза в три больше приемной,
кабинет главного редактора. -- Р-решено.
Естественно, я стал листать следующий, номер "Нового мира" прямо у
киоска. Он открывался поэмой секретаря Союза писателей Николая Грибачева.
Затем была напечатана пьеса "Огненная река" Вадима Кожевникова.
- С-следующий... уж точно. Слово джентльмена! А в нем - Анатолий
Софронов, главный оратор от Союза писателей на выносе хоругви.
Мертворожденная пьеса "Карьера Бекетова".
- Н-ну, уж зато следующий... вот вам моя рука. А в нем -- пьеса
"Зеленая улица". Автор -- Анатолий Суров, не выпускавший древко хоругви даже
в состоянии белой горячки.
Теперь даже не верится, что "Новый мир" был для хоругвеносцев домом
родным.
Я понял, мне нечего ждать, когда Александр Юльевич Кривицкий, сверкнув
своими выпученными, казалось, годными для кругового обзора, еврейскими
глазами, распорядился пьесу неизвестного мне автора о героическом восстании
в варшавском гетто отправить обратно, не читая.
- Д- даже пусть она г- гениальная, русским людям сейчас не до нее.
-- И бросился с возгласом "С-сереженька! " - пиджак вразлет, навстречу
новому гостю.
Это появился мрачный, квадратнолкцый, руки до колен, газетный поэт
Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою
новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто
бы озолотил.
Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной
поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни.
Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого.
Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев
заменил... евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что
крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики - одним миром мазаны. Ищут
поганцы! Роют.
Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии
49-го года", герои которого
Сошлися и заспорили:
Где лучше приспособиться,
Чтоб легче было пакостить,
Сподручней клеветать?..
Кому доверить первенство,
Чтоб мог он всем командовать,
Кому заглавным быть?
Один сказал - Юзовскому,
А может, Борщаговскому? - второй его подсек.
А может, Плотке-Данину?
- Сказали Хольцман с Блейманом...
БеркштеЙн за Финкельштейном,
Черняк за Гоффешефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным^
За Хольцманом Мунблит,
Такой бедлам устроили,
Так нагло распоясались,
Вольготно этак зажили...
"Гевалд! " - вопило в таких местах "Русское знамя", пародируя избиваемых
"жидочков". И Сергей Васильев не отстал:
... За гвалтом, за бесстыдною,
Позорной, вредоносною
Мышиною возней
Иуды-зубоскальники
В горячке не заметили...
Не заметили, что в их дома ворвалась черная сотня с криком: "Бей! "
С критиками расправлялись еще круче, чем с учеными. Александра
Борщаговского выбросили из квартиры прямо на зимнюю улицу, вышвырнув вещи,
выгнали на снег детей, мать. Пусть подыхают.
За больным, израненным на войне Альтманом приехал "черный ворон".
Остальных обрекли на голод. И поделом!
Подумать только, на кого руку подняли! На народ...
А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои
49-го года, по которым критики, де, хотели нанести удары.
Один удар по Пырьеву,
Другой удар по Сурову...
Бомбежка по Софронову...
По Грибачеву очередь,
По Бубеннову залп!
По Казьмину, Захарову,
По Семушкину Тихону...
Казьмина и Захарова, руководителей Русского народного хора имени
Пятницкого, привлекли, конечно, для пущей народности. Они к "дружинушке
хороброй" непричастны. Затем лишь, чтоб бросали на нее отсвет народной
культуры. Иначе-то как сойти за народ!..
Остальные - что ж? Остальные тут по праву. Спасибо Сергею Васильеву.
Никто не забыт. Ничто не забыто.
Осталось нам теперь вместе с газетным поэтом предаться восторгам по
поводу того, что все литературные критики перебиты и можно рифмовать уж и
так. Безбоязненно.
На столбовой дороженьке
Советской нашей критики
Вдруг сделалось светло.
Вдруг легче задышалося,
Вдруг радостней запелося,
Вдруг пуще захотелося
Работать во весь дух,
Работать по-хорошему,
По-русски, по-стахановски...
По-ленински, по-сталински
Без устали, с огнем...
Работал Сергей Васильев по-сталински. Это уж точно. Потому и старался.
Без устали. С огнем.
В чем можно было теперь обманываться? Когда все так разжевано. Даже
самый тупой первокурсник обращался с заумной "проработочной" статьей, как с
капустным кочаном, быстро добираясь до кочерыжки, до основы, смысл которой
всегда оставался неизменным: "Бей жидов! "
А уж на самой кухне какой дух стоял! Главный редактор "Литературки"
профессор Ермилов, подписав в 49-м году газетную полосу с очередным
юдофобским материалом, обронил с циничной усмешкой: "Маразм крепчал... "
Крепчал, естественно, не сам по себе. Его нагнетали. Деловито.
А по вечерам, скажем, в той же газете выступал самодеятельный "Ансамбль
верстки и правки", который издевался над всем тем, что делалось днем. Порой
самими же.
Упитанная журналистка, игравшая "борца с космополитами", помню, с
театральным пафосом уличала даму-критикессу с еврейским профилем:
"Она не наша.
Я -- наша!
Ей -- не место.
Мне -- место! "
Следующим номером критик в весе "из мухи слона" нокаутировал критика "в
весе пера", и рефери, склонившись над поверженным, считал: "Год молчит, два
молчит, три молчит, нокаут... "
В другой редакции мне исполнили, смеясь, самоновейшую песенку, глубокий
смысл которой заключался в трех последних строках
Ты себе на носу заруби,
Нельзя продаваться за доллары,
Но можно - за рубли!
Смеясь, убивали. Глумясь, выбрасывали на улицу. Лишь хоронили тихо. По
традиции.
Гроссмана, Юзовского, Гурвича, Альтмана, Звавича -- кто постарше,
позначительнее -- топтали насмерть; полистаешь теперь пожелтевшие газеты,
увидишь заголовок "Ренегаты! " -- оторопь берет.
Молодым давали под дых. Спокойнее. Чтоб знали свое место.
Я был из прозаиков самым безусым. Даже не членом Союза писателей. Меня
просто отшвырнули пинком -- как котенка, попавшего под ноги.
О сорок девятом сейчас говорят -- средневековье. Обижают средневековье.
К примеру, в 1388 году трокским и брестским евреям была жалована
княжеская грамота, в которой было сказано, что коли вина против евреев не
доказана, то обличитель подвергается наказанию, которое грозило еврею.
Представляю себе, что сталось бы с тем же Сергеем Васильевым, если бы
его призвали к ответу по правилам 1388 года...
Кошмарное средневековье!
... Канул в Лету год сорок девятый, юбилейный, жирно пировавший на
костях русских евреев, как некогда татарские ханы пировали на костях
россиян.
Минул пятидесятый, обновивший устами Сталина старинное русское понятие
"аракчеевский режим". Начался пятьдесят первый...
Меня снова поздравили, на этот раз телеграммой от Федора Панферова,
главного редактора "Октября". Скоро напечатаем!
Скоро!
Полине торжественно вручили диплом кандидата химических наук в толстом
коленкоре с золотым тиснением, но почему-то не дали назначения на работу. Ни
в институт, ни на завод, хотя на столе председателя распределительной
комиссии лежала стопа заявок на химиков-органиков.
Устраивайтесь как хотите!.
Академик Борис Александрович Казанский вскоре сказал Полине (Полине
Ионовне, как он назвал ее впервые, улыбаясь), чтоб она отправилась на
Калужскую, в Институт горючих ископаемых, где очень нужен научный сотрудник.
Обо всем договорено. В академическом институте Полину встретила
немногословная средних лет женщина в стареньком халате. Заведующая
лабораторией. Руки желтые от реактивов. Сжала Полинины пальцы сильно,
по-мужски. По всему видно, не бездельница; из академических женщин-работяг,
которые издревле в тени Российской академии, гордой своими мужчинами.
Круглое, уставшее, как почти у всех женщин после войны, лицо коренной
русачки, казачки, выразило неподдельную радость. Ей так нужен помощник. Так
нужен!.. Как хорошо, что университетчик, из школы Казанского. Повезло!..
Она сама сходила в отдел кадров, взяла анкеты. Полина тут же заполнила
их, и завлабораторией, отложив анкеты ("Это потом, формальности... "),
показала Полине ее рабочий стол, вытяжной шкаф, "тягу", познакомила с двумя
лаборантками, которые наконец дождались своего научного руководителя...
-- Выходите через три дня, -- сказала она на прощание. -- Нет, не
звоните. Приезжайте работать.
Через три дня она сказала Полине с искренним удивлением:
-- Знаете, вас почему-то не пропускают кадровики.
И, видя огорченное Полинино лицо, сказала, чтоб та оставила свои
координаты. "Я попробую... "
Через полтора года действительно пришла взволнованная открытка: "Я
добилась! "
Но Полина уже лежала в клинике Склифосовского...
В другом академическом институте Полину принимал лощеный, с иголочки
одетый заместитель директора, этакий "аглицкий лорд", один из тех, для
которых научная лаборатория нечто вроде кухни: если заглянет, то
мимоходом, -- и которых сейчас в науке расплодилось хоть пруд пруди. Он был
сама любезность. Не говорил, а пел:
- Рекомендация кафедры академика Зелинского, письмо академика Казанского
-- это для нас гарантия самая верная, безусловная, прекрасная. Школа
Зелинского - гордость отечественной химии... Можете не сомневаться, что...
Столь же песенно-любезен он был через неделю:
-- К сожалению, вы опоздали. Они уже взяли человека. Такая досада! - И
в его бесстыже вылупленных глазах засветилось почти искреннее участие.
В следующем институте заместитель директора не выдержал взятого тона, и
в глазах его на мгновение, не более, появилось выражение разнесчастного
лакея, которого выставили в переднюю врать, что барина нет дома, а барин
тут, и все о том знают.
Как любезны, как предупредительны, как изысканно одеты были эти
респектабельные убийцы, которые конечно же пришли бы в законную ярость,
назови их кто убийцами, и которые со своей неизменно предупредительной
улыбкой, едва заметным тренированным движением плеча подталкивали Полину к
пропасти.
Академик Казанский был смущен донельзя. Когда он видел Полину, на его
лице появлялось выражение неловкости. У Полины даже возникло ощущение, что
он стал ее избегать.
А напрасно. Просто у академика Казанского было много других дел.
Они принимали бой с открытым забралом, старые университетские ученые.
Порой они единоборствовали, чаще шли плечо к плечу.
Когда академик Казанский увидел, что не в силах отстоять Полину, он дал
прочитать ее дипломную работу академику Несмеянову, и тот вскоре позвонил в
Министерство высшего образования, чтоб перестали дурить.
Когда Несмеянов не смог защитить талантливого химика Льва Бергельсона,
сына расстрелянного еврейского писателя, и того обрекли на голодную смерть,
на помощь пришел академик Назаров.
Академик Иван Николаевич Назаров, который в те дни получил Сталинскую
премию 1 степени за "клей Назарова" и был в зените славы и почестей, брал на
свое имя переводческую работу. Лев Бергельсон переводил. Академик Назаров
получал по почте деньги и отдавал их Бергельсону. Не было человека, который
бы не знал этого, и на имя Назарова шел поток всяческой работы.
Они защищали не евреев. Они никогда не делили людей на брюнетов и
блондинов. Они грудью обороняли своих талантливых учеников, так мать
защищает своего ребенка и, если надо, примет пулю за него.
Пожалуй, лишь из чувства протеста, когда их обвиняли в "потворстве
евреям", они могли бросить с гневным вызовом во всеуслышание, как академик
Владимир Михайлович Родионов, человек необыкновенной прямоты и мужества:
"Русская интеллигенция всегда прятала евреев от погромов. Я считаю себя
русским интеллигентом... "
... А пулю в те дни можно было схлопотать запросто.
"Черный ворон" только что увез академика Баландина, одного из самых
выдающихся химиков страны.
Один за другим пропадали наши товарищи по университету, среди них и
Гена Файбусович.
В университете шепотом называли имена "ученых"-опричников, которым
достаточно было снять телефонную трубку, чтоб человек
пропадал: доносы не проверялись.
Доносы обрели силу.
Доносы были для пишущих их индульгенциями.
Почему же они оставались со многими из нас так необъяснимо
откровенными, незащищенно-открытыми, наши старые профессора, которые на
собраниях и ученых советах сидели порой мрачно-неподвижно, как рыцари в
тяжелых доспехах?
Конечно, какой рыцарь не мечтает хоть на час скинуть опостылевшие
защитные доспехи и вздохнуть по-человечески.
Но главное было в другом. Они оберегали нас и надеялись на нас. На кого
им еще было надеяться?..
- ... Работайте. Не отвлекайтесь... - повторял Казанский Полине. -- Они
меня не научат...
- ... Отделяйте, отделяйте, Гриша, пшеницу от плевел... -- не уставал
говорить академик Гудзий, - чтоб не застили глаза.
- Саади сказал: в дерево без плодов камней не бросают, - виновато глядя
на нас с Полиной добрыми голубыми глазами, утешал сутулый, задерганный,
всегда небритый профессор-языковед Петр Степанович Кузнецов и. по своему
обыкновению, порывисто тер ладонью свой лоснящийся пиджак,
("сучил ручкой", смеялись студенты), и мы, чтоб только не видеть этого
неуверенно-нервного жеста, порывисто кидались пожимать ему руку.
Они не были ни в чем виноваты, наши старые профессора, а чувствовали
себя виноватыми, испытывая жгучий стыд за то, что творилось дома...
Академик Казанский обзвонил все и вся и в конце концов нашел Полине
работу. Сообщил ей, чтобы немедля ехала в Ветеринарную академию. Там днем с
огнем ищут хорошего химика-органика.
То была воистину веселая неудача. Две академии наук, Большая и
Ветеринарная, университет -- сотни людей смеялись, рассказывая эту историю.
Ах, как всем было смешно!.. Полина была измучена вконец. Отправляясь к
академикам-ветеринарам, она надела свое единственное выходное платье.
Голубое, воздушное. Чтоб не выглядеть нищим заморышем.
Полину провели в институт, где в те дни получали сыворотку из лошадиной
мочи, помогавшей, как считали, от многих болезней.
Даже от рака.
Одна беда: сыворотку получили, а строения ее не знали. В чем ее сила?
Ждали химика. Ждали, как манны небесной.
Очередная панацея вызвала такой приток страждущих, что институт жил как
в осаде. На территорию лаборатории не пускали никого.
- Идет химик! - Это прозвучало, как пароль: у Полины не спросили даже
паспорта. -- Идет химик!..
Невысокий, плотный, лысоватый профессор обрадованно поднялся навстречу
Полине, показал ей комнаты, которые он выделил для химической лаборатории,
повел знакомить с сотрудниками, а затем попросил написать заявку на
реактивы. "Достанем все, что надо. Выходите завтра, Полина Ионовна... С
утра... "
Когда Полина, сидя за столом профессора, писала заявку, в комнату
влетела молодая женщина в черном бархатном платье.
Полина заметила ее еще тогда, когда знакомилась с сотрудниками. Все
были в белых халатах, а та почему-то в вечернем платье.
Наверное, сразу после работы в театр, подумала Полина.
Не обращая внимания ни на Полину, ни на полковника, который пришел на
прием к профессору, женщина в бархате крикнула гневно:
- Почему ты остановил свой выбор на этой девчонке?! Что она сумеет тебе
сделать?! Профессор оборвал ее, выпроводил.
Полина, уйдя от профессора и встретив в коридоре знакомого, сказала в
полной растерянности, что ее, наверное, не возьмут.
Ворвалась какая-то дама...
- В черном платье?! - перебил знакомый и начал трястись от хохота. --
Так вы бы ей сказали, что у вас есть муж и вы не собираетесь его менять...
- И он от хохота даже на корточки присел.
И действительно, не взяли Полину. Утром из окошка бюро пропусков
высунулась голова и заявила, что пропуска на нее нет. "И, сказывали, не
будет... "
Смеялись две академии, пол-университета, а в академическом санатории
целую неделю только этим и жили: смех хорошо лечит.
Лишь нам с Полиной было не смешно. Деньги кончились. Я получал
студенческую стипендию, по нынешнему счету -- 24 рубля, а врачи, приезжавшие
к Полине, других слов будто и не знали: "Питание, питание... "
Я старался подработать где мог. Вел занятия в литкружке.
Отредактировал, а точнее, начисто переписал полковничьи мемуары.
Приносил в Совинформбюро очерки о военных годах, которые печатались,
как мне объявили, в газетах Южной Америки, пока однажды интеллигентная
старушка редактор не сказала мне, потупясь, что новым руководством
Совинформбюро я из списков авторов почему-то вычеркнут.
Жили в долг. Раз в неделю ходили за костями. Их продавали в палатке у
мясокомбината. Стояли у палатки подолгу, не меньше двух часов
Место ветреное. Зимой так свистело, что очередь нет-нет и оглядит друг
друга: не поморозился ли кто?
Мы набивали костями большую сумку, вешали ее за окно. Там был наш
холодильник. Хватало на целую неделю. Все не пустой суп.
Как-то Полина простояла полдня. Впереди, размахивая руками, топчась,
грелся рабочий в расползавшемся от кислотных брызг ватнике.
Подошла женщина в роговых очках и спросила, какие кости привезут -
свиные или говяжьи? Кто-то ответил, - наверное, свиные...
Она ушла, и рабочий в ватнике, повернувшись к Полине, сказал в сердцах:
-- Евреи, им подавай на выбор. А мы хоть какие возьмем. Верно?.. -
Притоптывая и оглядев белое лицо Полины, забеспокоился:
-- Совсем охолонела девчонка. Возьми мои варежки. Душа согреется.
Каждое утро Полина уходила на поиски работы. Просматривала объявления в
газетах, на улицах, у входа на предприятия. Время от времени звонили
университетчики, сообщали, где нужны химики.
Полина объехала все большие химические заводы - Дорогомиловский,
Дербеневский, Карповский, на котором работала в войну.
Не брали никуда.
Уже не спрашивала, где работать, что делать, какая зарплата, - лишь бы
не умереть.
Как-то ей позвонили из университетского комитета комсомола, сказали,
что она выделена на ответственное дежурство. Следить за порядком возле
райкома партии. На праздники.
Полина явилась в райком, протянула бумагу из университета. Инструктор
райкома взглянул на документ и... выругался.
- Какую дрянь вы привели с собой?! -- вознегодовал он. - На
ответственное дежурство. У райкома.
- Дрянь?..
На сопроводительном документе были напечатаны фамилии двух комсомолок.
Полины и вторая - Фридман. Инструктор ткнул пальцем в фамилию "Фридман".
- Сами не видите, какую дрянь?! Полина полдня продежурила, глотая
слезы, у райкома партии, закоченев от северного ветра и не решаясь сказать
синей от холода, как и она, подруге, как их тут встретили.
Это, возможно, трудно понять современной молодежи. Почему не ушла? Не
увела подругу? Боялась?..
Нет, ее воспитала война. Гады гадами, а дисциплина дисциплиной...
В то утро дома не было даже хлеба. Я запомнил весь этот день потому,
что вечером, после Полинкиного дежурства, мы встретились у ее дяди, где на
праздники готовилось, по священным традициям военных лет, ведро винегрета
для всех родичей, и я заплакал, глядя, как замерзшая Полина ждала, когда ей
положат на тарелку этот винегрет, привычно, по-сиротски, держа руки на
коленях...
У родного дяди она - сирота. У райкома партии - сирота. У отдела
кадров... Какое-то закоренелое сиротство...
Палец о палец не ударят, пусть подыхает. Родной дядя, родной комсомол,
родные кадровики...
Я считал дни до выхода журнала со своим романом о студентах -- хоть не
будем с голодухи в кулак свистеть.
Однако, когда журнал вышел, денег хватило лишь расплатиться с долгами.
Да на валенки маме, чтоб не простыла в очереди за костями.
Как бы ни горело мое лицо от стыда, я обязан вспомнить о своем давнем
студенческом романе. Я не имею права обойти его молчанием: это было бы
бесстыдством.
- Ты, Гриша, сапером, часом, не служил? - по отечески укоризненно
попенял мне главный редактор "Октября" сумрачный Федор
Панферов. -- Чуть журнал в воздух не поднял... к чертям собачьим... Ты
представляешь, как бы грохнуло, если б на белых страничках "Октября"
появился твой роман о студентах-языковедах, в котором полностью игнорируются
недавние открытия Сталина в языкознании?.. Знаю-знаю, ты не со зла, -
успокоил он меня. -- У тебя... это... алиби: ты писал книгу еще до
сталинской дискуссии о языкознании. А у журнала-то не будет алиби... Чаю
хочешь?
Принесли ароматного чая. Я был обескуражен и вместе с тем горд, что
Федор Панферов говорит со мной столь доверительно. И даже чаем потчует... Я
уважал Федора Панферова за то, что каждый год он, рискуя, может быть,
жизнью, бомбардирует Сталина письмами о трагическом разоре заволжских. да и
но только заволжских, колхозов; о крестьянских детях, которые от рождения не
видали сахара.
Он был верным сыном своей земли, Федор Панферов, и готов был костьми
лечь, но помочь родной деревне.
Костьми не лег, но, случалось, с горя попивал...
Я глядел на болезненное серо-желтое лицо Федора Ивановича и, помню, не
испытывал страха, нет! Мне было стыдно. Более того, я чувствовал себя
выбитым из колеи. Перестал верить в самого себя...
Раз он из всех наук, из тьмы-тьмущей государственных дел он выбрал
языковедов, значит, это и есть самое главное.
Стремнина идейной жизни страны...
А я в те же самые дни слушал лекции Галкиной-Федорук, и у меня даже
мысли не появлялось, что, скажем, ее языковый курс может иметь хоть какой-то
общественный интерес.
Мой приятель записывал "галкинизмы", языковые перлы добродушной Евдокии
Михайловны, над которыми похохатывал весь курс.
Какой же я писатель, если я не смог постичь самого существенного?!
ТипичногоЗа деревьями не увидел леса. Увлеченно кропал что-то о молодежном
эгоизме, о мелкотравчатых комсомольских пустозвонах, которые суетятся среди
молодежи, влияя на нее не
больше, чем лунные приливы и отливы...
Это все равно что оказаться в эпицентре землетрясения и даже не
заметить колебания почвы!..
Если слеп и глух, то в литературе мне делать нечего?..
Лишь спустя год-полтора, непрерывно подбадриваемый искренно желавшим
мне добра Федором Панферовым, я нашел в себе силы вновь сесть за свой
подоконник -- письменный стол и... самоотверженно захламил рукопись далекими
от меня газетно-языковедческими "марристскими" проблемами, в жизненной
необходимости которых для страны и не сомневался...
И тем самым (поделом мне! ) превратил свою выстраданную студенческую
книгу в прах.
И вот ныне, пристально вглядываясь в прошедшее, задаю себе горький
вопрос: я, молодой тогда писатель, "интеллектуал", каким убежденно считал
меня Федор Панферов, многим ли я отличался в те кровавые дни по глубине и
самостоятельности политического мышления от немудрящего деревенского
пария-участкового, который в тревоге подглядывал за мной и Полиной,
опасаясь, как бы мы чего-нибудь не натворили? Ведь в "Правде" было указание
о гурвичах борщаговских! И т. д. и т. п. и пр.
Идти до самого конца по дороге правды, случается, страшно. Но уж
взявшись за гуж...
Многим ли отличался я, допустим, от тех рядовых солдат внутренних
войск, которые с автоматами в руках выселяли из Крыма татар - стариков,
женщин, детишек?..
Им объявили, парням в военной форме, что это приказ Сталина. Что все
крымские татары - предатели. До грудных детей включительно.
И солдаты, как и я, восприняли слова Сталина дисциплинированно -
бездумно, слепо, с каменным убеждением в его, а значит, и в своей правоте...
Раз он сказал...
Чем отличался тогда я от них, прости, Господи, писатель-интеллектуал? 1
Тем лишь, может быть, что, будь я на их месте, возможно, не вынес бы этой
чудовищной расправы над детьми...
... В свирепо ругавшейся, злой на проклятую жизнь очереди за костями и
настигло меня приглашение явиться в Союз советских писателей. Я почти
заслуживал, как увидим сейчас, такой чести, хотя в тот день, естественно, и
не подозревал о подлинных причинах вызова и горделиво думал совсем об
ином...
То было мое первое официальное приглашение в Союз писателей, имена
секретарей Союза были широко известны и восславлены, и Полина прибежала,
запыхавшись; может быть, этот звонок наконец изменит нашу судьбу?
Кто именно возжаждал меня увидеть - не знаю до сих пор. В накуренном
кабинете собрались почти все руководители Союза писателей. Александр Фадеев.
Федор Панферов. Борис Горбатов. Леонид Соболев. Какие-то генералы.
Генералы ушли. Борис Горбатов отсел к окну. Потом встал и нервно
заходил по комнате. Взад - вперед. Взад - вперед. Перед Александром
Фадеевым, вальяжно развалившимся в кресле, лежали папки. Одна из них
оказалась моим личным делом. Он тяжело поднялся мне навстречу, пожал руку,
как старому товарищу. Сообщил мое имя кому-то, ждавшему согбенно с бумагами
в руках, и тот, уходя, оглядел меня загоревшимися глазами, как заезжую
кинодиву или гимназиста Гаврила Принципа, которого сегодня еще никто не
знает, но завтра, когда он выстрелит в эрцгерцога...
Секретарь сразу перешел на "ты". - Рад приветствовать тебя, друг. Мы на
этой неделе принимаем тебя в Союз писателей. Рад?..
То-то... Нам нужны такие, как ты, фронтовики. С характером... Прием
твой -- дело решенное. Мы давно ждем таких, как ты. Тех, кто идет в
литературу с поля брани. Как и мы пришли в свое время. Кто видел смерть,
спуску не даст... Квартира есть?.. Выделим.
В издательстве роман еще не вышел?.. Только в "Октябре"? Ускорим...
Он помолчал, погладил свои седые височки, тронул серебристый ежик,
словно застеснялся чего-то; наконец, произнес с напором и теми
взволнованными модуляциями, с которыми порой врали Полине в академических
институтах:
- Вот что, друг, хотелось бы, чтобы ты громко, знаешь, во всеуслышание,
всенародно заявил о своей подлинной партийности. Так, знаешь, хвать кулаком
по столу. Человек пришел!.. Солдат! Чтоб, как писал поэт, "врассыпную
разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов... ". -- Он улыбнулся, вынул
из стола листочек. -- На той неделе обсуждение романа Василия Гроссмана "За
правое дело". С прессой знаком?.. - Он раскрыл папку с вырезками, которая
лежала под рукой. Полистал, читая заголовки: - "На ложном пути"... - И со
значением: -- Редакционная... Вот еще... 0 романе Гроссмана "За правое дело".
В том же духе. Вот... в
Ч-черт! - вдруг выругался он. -- И тут халтура.
Я мельком взглянул на заголовок вырезки, видно попавшей не в ту папку:
"Что такое "Джойнт"? "
Он полистал далее нервно листал, перебрасывая сразу по нескольку
вырезок; закрыв папку, кинул ее в ящик стола. А мне протянул страничку: -
Тут набросаны тезисы. "Извращение темы, односторонность освещения... " В
общем, подумай над ними.
Важно, чтоб их изложил такой парень, как ты, понимаешь. Молодой. Не
погрязший в склоках. Фронтовик, орденоносец.
-- И курчавый брюнет, - сказал я и плотно сжал свои африканские губы.
Он почему-то покосился на Бориса Горбатова, затем поершил свой седой
ежик, глядя мне в лицо и говоря со мною - ощупью, напряженно, - но уже как с
единомышленником:
- Рад, что понятлив. Посуди сам. Зачем нам ненужные обвинения в
антисемитизме. Тут же дело не в этом. Пусть правду о Василии Гроссмане
скажет не только Аркадий Первенцев или Михаил Бубеннов - они-то скажут! - но
и Григорий Свирский. Как равный.
Я поднялся рывком и поблагодарил всемирно прославленного писателя за
то, что тот, еще не познакомясь со мной, заранее считал меня равным Аркадию
Первенцеву. И даже самому Михаилу Бубеннову, умудрившемуся и в те годы
схлопотать выговор за антисемитизм; правда, после нашумевшей в Москве пьяной
драки с драмоделом Суровым, которому он, стыдно писать, вонзил вилку пониже
спины...
В Союз писателей СССР меня, естественно, больше не вызывали.
Много-много лет...
Разумеется, погрома в литературе это не остановило. Свято место пусто
не бывает. Был подыскан другой кандидат, близкий мне... по анкетным данным.
И еврей, и участник войны, и молодой писатель. Все, что требовалось...
Я заметил его тогда же, в приемной. Тщедушный, быстроглазый, похожий на
хорька, он с папкой в руках почтительно разговаривал с самим Анатолием
Софроновым, а затем кинулся к двери первого секретаря, словно к площадке
отходившего вагона...
Нет, он не опоздал, этот никому не ведомый тогда суетливый паренек в
ярких заграничных носочках.
Спустя два дня его имя уже знали все. Не только участники "погромного
пленума" Союза писателей, жарко аплодировавшие страстному обличителю Василия
Гроссмана. Вся читающая Россия. Взошла звезда Александра Чаковского.
Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея.
.. Полина по моим поджатым губам поняла, что официальный прием у
секретаря изменений в нашу жизнь не внесет. По крайней мере, добрых... А
недобрых? Хуже уж некуда. Хуже разве Ингулецкий карьер. Да газовые печи.
Но в это мы не верили. Не хотели верить...
Полина молча оделась, чтобы идти на поиски работы. Вот уже полтора года
она подымается рано утром, как на службу. И идет в никуда. За глумливым
отказом. За очередным оскорблением... "Хождение за оскорблением" -- так
назывались ее поиски.
Всюду были нужны химики. И всюду ей плевали в лицо. Полина обошла уже,
кажется, не только все институты и заводы, но все кустарные мастерские и
артели, где на ее диплом кандидата химических наук в дерматиновой, с золотым
тиснением обложке смотрели как на корону. Но зачем артели корона?
В конце концов Полина запрятала кандидатский диплом подальше в шкаф и
попыталась наняться рядовым инженером. Хотя бы на ртутное производство, одно
из самых вредных... Туда-то возьмут?!
В заводском отделе кадров ее паспорт только что не нюхали. Трое человек
заходили в комнату. Оглядывали Полину с ног до головы. Уходили с
таинственным видом; куда-то звонили.
Очень она была им нужна, и... не решались взять. А что в самом деле,
подбросит в ртутный цех бомбу? А?!
У Полины в тот вечер был такой потерянный вид, что на другой день я не
решился ее отпустить одну. Пошел с ней...
Около метро мы встретили знакомого подполковника - журналиста,
кандидата наук. Он брел по улице в кургузом штатском пальто, одна пола выше
эв другой.
Оказалось, его выгнали, по вздорному обвинению, из армии и только что в
горкоме партии предложили работать... киоскером, продавцом газет.
-- Чего вы возмущаетесь! - закричала на него инструктор отдела печати.
- Ваша нация всегда торговала.
Грешен, не поверил я подполковнику, что в горкоме лепят уже открытым
текстом. Мои открытия были еще впереди...
Мы приехали с Полиной на окраину города, в институт, о котором
известный химик, академик Шемякин, сказал Полине, что это не институт, а кот
в мешке.
С академиком Шемякиным Полину познакомил, естественно, Борис
Александрович Казанский, и Шемякин был раздосадован тем, что посылает
ученицу Казанского неведомо куда...
- Не исключено, что это hq институт, а помойная яма. Ни одного
серьезного ученого, -- предупредил он.
- Я согласна, -- быстро ответила Полина.
-- Возможно, повышенной вредности. Быстро станете инвалидом... - Я
согласна?
И вот мы идем с Полиной по старинному кварталу. Я требую от Полины
слова, что, если действительно очень вредно, она откажется... Не с ее
здоровьем туда... Она молчит, стиснув зубы.
Смеркалось. Впереди сверкнул багровыми окнами какой-то дворец. Легкие
колонны. Как гренадеры на параде. По другую сторону - десятки выстроенных
шеренгой автомашин, черных и зеленых. Даже деревья напротив дворца острижены
и выравнены, как новобранцы. На сверкнувшей от закатного солнца вывеске
какая-то надпись золотом. Полина замедлила шаг.
- Зря идем. На этот парад меня не возьмут. Ни за что...
У меня сердце упало.
Еще не отказали, а уж ноги не идут. Сиротство. Подошли ближе, прочитали
табличку: "Бронетанковая академия имени Сталина".
Постояли убито. Уж коли в артелях отказывают... Полина вдруг вскричала
возбужденно, что это совсем не тот дом. Посмотри-ка номер! - Счастье какое!
И потащила меня дальше. Прочь от дворцовых колонн.
Блуждали долго. В каких-то подворотнях. Среди бараков. Не сразу
отыскали нужный дом. Издали он показался нам не то гаражом, не то конюшней.
Облупленный, казарменного типа. Врос в землю! Никаких вывесок.
- Совсем другое дело, - сказала Полина бодро. В подъезде нас остановил
солдат с автоматом, вызвавший звонком офицера.
Полине выписали пропуск, а меня вытолкали на улицу.
Полина появилась в дверях часа через два, бросилась ко мне, не глядя по
сторонам, чуть под трамвай не угодила. Глаза сияют, как в день свадьбы.
Издали крикнула:
-- Может быть, возьмут!
Трамвай прогрохотал, еще один звонит нам. Мы стоим по разные стороны
пути.
- А вредность? - крикнул я.
- Не спросила! Снова лязг трамвайных колес.
- А паспорт видели?.. Трамвай прогремел,, она бросилась ко мне.
- У нас, говорят, дело, у нас на пункты не смотрят...
И в самом деле, взяли Полину. Правда, не тотчас. А спустя полгода,
когда Полина, исписав ворох анкет, прошла какое-то особо строгое
засекречивание.
Мы до последней минуты не верили в успех. Как же так? Отшвырнули от
всех московских вузов, даже самых плохоньких, куда в другое время Полина бы
и носа не показала. От всех заводов, от всех артелей, даже самых поганых. От
какой-то коптилки на железных колесах, варившей на рынке ваксу.
И... поставили у самых больших военных секретов, от которых зависит,
быть или не быть Советской стране.
У таких глубинных секретов, о которых Полина даже мне никогда не
рассказывала, как я ей, сгорая от любопытства, ни намекал.
... О Россия! Боль моя! Задурили тебя до умопомрачения.
.. Когда Полина вышла из института, она не знала ни его названия, ни
фамилии высоких начальников, с которыми только что беседовала, и уже через
полчаса встреча, которую ей там оказали, вспоминалась как сон.
Через неделю она вдруг спросила меня, а правда ли, что мы были в... том
институте?
И в конце концов снова отправилась на поиски работы. Пока засекретят,
роса очи выест.
Неподалеку от нашего дома высилось химическое предприятие. Оно травило
всю округу хлором. Летом нельзя было окна открыть. Иногда этот "хлорный
смог" был столь туманно-густ, что машины зажигали фары, а трамваи
беспрестанно трезвонили.
-- Сходим, -- сказала Полина, тяжко вздохнув. Кандидатский диплом, по
обыкновению, оставила дома. Хотя бы в цех взяли...
Начальник отдела кадров - пожилая боевитая женщина в зеленой вохровской
гимнастерке с портупеей, ни дать ни взять героиня гражданской войны.
Она долго говорила по телефону о каких-то похоронах; присев у двери, я
почему-то вспомнил, как в двадцатых годах в нашем доме хоронили участника
гражданской войны. На гробу лежала именная шашка.
"А что, по справедливости, класть на гроб начальнице отдела кадров?
Обложку паспорта? Бутафорский, из папье-маше, пятый пункт?
Конечно, это же ее личное оружие. Что бы она делала без него... "
Завкадрами взглянула на Полину и произнесла обрадованно:
-- Ой, очень нужны химики! Позарез! У нас такая текучесть! Нате анкету.
Садитесь сюда, тут удобнее.
Ее взгляд остановился на мне, и она воскликнула вдруг отрывисто резким
голосом патрульного, который задерживает подозрительных: - Паспорт!
Так кричали когда-то фашисты: "Хальт! "
Конечно, это и было тем самым "Хальт! ". И ничем иным.
Бросив взгляд на паспорт и уже не предлагая анкеты, она сказала усталым
голосом, чтоб мы позвонили через неделю-другую...
Я увидел, у Полины сжимаются кулаки. Шагнув к завкадрами, она
произнесла сдавленным голосом, с яростью, которой я еще не знал в ней:
- Тогда надо иначе писать объявление! Так, как в газете "Русское
знамя"Без лжи! "Нужны химики, кроме евреев! " Чтобы ваше вонючее предприятие
мы обходили стороной... Потому и травите нас хлором... форточку нельзя
открыть, что у вас нет специалистов. Не доросли вы еще до порядков
кремлевской больницы: "Полы паркетные, врачи анкетные... " Вам хоть
как-нибудь... Свести концы с концами. А вы туда же?!
Полина замолчала и произнесла вдруг с болью и испугавшим меня
отчаянием, которое долго звучало в моих ушах:
- Все мои несчастья начались, когда наша Армия оставила Кривой Рог. Я
все думаю: взяли ли его обратно, если вы тут сидите?! -
Круто повернулась ко мне, губы ее дрожали. -- Если взяли, то тогда
почему остались полицаи? Почему их не судят? Куда ни зайду
-- Любка Мухина!
========================
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. С высоты Ингулецкого карьера *
"Рейхсфюрер СС личный штаб 1943г
Секретный документ
Государственной важности. Инсспектору по статистике
Партайгеноссе КОЕРРУ
Рейхсфюреру СС угодно,
Чтобы нигде не говорилось
Об особом обращении
С евреями. Оберштурмбанфюрер"
" если я не буду гореть, Если ты не будешь гореть, Если мы не будем
гореть, Кто же тогда развеет мрак".
Назым Хикмет
Глава первая
Нигде так не властвуют приметы, как у доски объявлений родильного дома,
где толпятся истомленные, озабоченные бабушки. На доске - бумажные кружочки.
Зеленый - родился мальчик, голубой - девочка
"Мальчиков больше -- к войне", -- тревожится одна. "Пеленки не
подрубайте - примета плохая... " У истоков новой жизни толпятся, кипят
приметы, прелрассудки. - Муж у вас небось не русский, - говорит нянечка,
передавая Полине туго завернутого орущего сына для кормления. - Армянин какой
аль яврей
- Яврей, - в тон ей отвечает Полина, счастливо улыбаясь и протягивая
руки навстречу сыну.
- Дак сама беленькая, а ребятеночек - как жучок. - Надысь одна бабенка
китайчика родила. Желтенький весь такой китайчик, как молоко топленое. Муж к
ей пришел- курносый парень, вологодский, сама вологодская, а сын...
китайчик. Во дела !..
А у тебя, значит, яврей. - И вздохнула трудно, сочувственно: мол,
намаешься ты, доченька, с этими своими явреями. Но не сказала больше ни
слова...
Осенью 1954 года взрослые стали сдержаннее. Укоротили языки и те, кто
год-полтора назад выплескивали лекарства в лицо врачам-евреям.
Однако дети...
Мы жили теперь у моей мамы, в десятиметровой узкой комнатушке: родился
Фима, и нам перестали сдавать комнаты.
Деревянную чешскую кроватку сына приткнули у самого окна, больше
некуда: форточку не откроешь, и по ночам мы просыпались от удушья, словно
наша семья оказалась на подводной лодке, которая давно уже лежит на грунте и
никак не может всплыть.
Под нашим окном играют дети. Дом у нас рабочий. Напротив завод
"Шарикоподшипник