уманы "Тарусские страницы", все до
последней строки набрано мелким шрифтом...
К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после
его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие
книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни
-- в царское время! -- или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско",
вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.
В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и
Бунин-писатель.
Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от
Бунина отныне стало непристойно -- даже для чиновников; и то потребовалось
еще 5-- 7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец
пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-- 67-м гг.)
Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и
доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и
доказывать не надо.
И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, -- Константин
Георгиевич Паустовский.
Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче
Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего
давнего знакомого -- этого неугомонного человека, немного старомодного,
похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе
привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени
падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.
Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в
Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что
представляло для государства хоть какую-то ценность.
-- Неужели в гостинице нет ни души? -- спросил Паустовский
старика-сторожа в лиловых подтяжках.
-- Как нет?! -- возмущенно воскликнул старик. -- А Юрия Карловича Олешу
вы не считаете?!
-- Он здесь?
Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.
Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого,
очень худого человека с лицом прирученного льва.
Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил
рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его "Три
толстяка".
"-- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон "Континенталя". Люди
подходили и все время говорили: "87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!"
И вдруг слышу крик продавца:
-- Касса. Олешу больше не выбивать!.."
Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный
очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот
рассказ Ю. Олеши72.
В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю.
Олеша не позволил себе торчать у кассы.
Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей
на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и
не интересовала.
Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но
лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим.
А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в
противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми
голосами это "восемьдесят семь копеек..."
Много лет Юрий Олеша -- крупнейший талант России -- действительно жил
жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе
"Националы", денег у него не было никогда, а пил он все больше.
Олешу можно было застать в "Национале" почти всегда. Мы туда тоже
зачастили: "Националь" -- это, как известно, центральное московское кафе для
иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе
писателей, как-то сказал нам: "Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе
и в это время говорить что угодно, идите в кафе "Националь". Им ведает
иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там
все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите
по другому отделу..."
Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое "разделение труда", а
потом нет-нет, да и заглядывали в кафе "Националь". Ю. Олеша неизменно
подсаживался -- потолковать и пропустить шкалик-другой.
После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши
официанткам "Националя". Они обиделись. "Мы что, не знаем, кто такой Юрий
Олеша?!" -- воскликнула одна из них.
Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все
же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: "Он умер
недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо -- лицо человека,
задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице
его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет". (Подчеркнуто
мною. -- Г.С.)
...Здесь же, в "Тарусских страницах", напечатаны и вдохновенные очерки
Паустовского о Блоке и Луговском, -- даже их он не смог опубликовать в
казенной печати.
С "Тарусских страниц" начались многие биографии поэтов и прозаиков, в
том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата -- повесть "Будь здоров,
школяр.'" -- пронзительная правда о войне, увиденная глазами
восемнадцатилетнего.
Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о
школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально,
ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха
в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере
известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он
уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти
вперед -- без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему
право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин
Паустовский сделал все, что мог.
В "Тарусских страницах" впервые пробился к широкому читателю и Юрий
Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков -- знаток русской
природы -- близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере --
Пришвину.
Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко
известен, если бы не Константин Паустовский.
Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором
читатель также узнал впервые. Это повесть "Трое из одного города"; затем ее
переиздали, с некоторыми дополнениями, в "Юности", как бы подтвердив тем
самым, что публикация в крамольных "Тарусских страницах" была не ошибкой
времени.
"Трое из одного города" -- поэтическое повествование о
мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются
в армию. Время -- предвоенное, грозовое. 39-- 40-е годы. Интонация рассказа
-- доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: "Мы --
это Витька Аникин, Сашка Кригер и я".
Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители -- против... Даже
сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг:
"А куда вас несет? Учились. 10 классов -- это поболе гимназии. А кто раньше
с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли".
Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени.
-- Витька, почему ты до сих пор не повесился? -- спросил Сашка.
-- Чего мне вешаться?
-- Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться. --
Твоя мама не лучше!
-- Моя мама -- другая опера. Моя мама -- выходец из мелкобуржуазной
среды. Ей простительно. У нее отсталая психология...
У мальчишек -- свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных
врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик.
"Жестянщик был нашим личным врагом. Почему -- мы не знали. Он ничего
плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все
равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его
двойную жизнь". Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми
курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его
презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо
женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать:
-- Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют...
И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину.
Как смеялась над наивным Витькой "спасенная"! Нельзя без улыбки читать
эти строки. Чистота столкнулась с жизнью...
Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто,
как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, --
эпоха сыграла с ними злую шутку... Вот разговаривают они, скажем о
мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право
избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом.
Почему разрешают избирать всем? "Таких, как Жестянщик, надо в море
топить, а не права им давать", -- сказал Витька.
Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не
говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о
том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с
которой мало кто вернулся.
Вслед за Балтером в "Тарусских страницах" выступил поэт Наум Коржавин.
Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов
Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные
юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: "одна мандель". Стихи всех
поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели,
полмандели... Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели.
Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно,
неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване
Калите:
Был ты видом довольно противен,
Сердцем подл. Да не в этом суть.
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь.
Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи.
Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и
законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел
еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе,
отражает это подробно и точно.
Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к
широкому читателю.
Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида
Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи
Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь
и такое:
Соединив безумие с умом,
Среди пустынных смыслов мы построим дом...
В "Тарусских страницах" впервые представлен читателю прозаик Владимир
Максимов.
Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись
словно бы с ладони Константина Паустовского!
И что же их ждало? Какова их судьба?
"Тарусские страницы" опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира
Максимова "Мы обживаем землю".
Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что
произошло?!
С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель?
Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле
пришел в литературу измученным и обозленным?
Повесть "Мы обживаем землю" беспощадно правдива. Владимир Максимов
правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий
писатель решится так казнить героя повести -- самого себя -- за нравственную
слепоту...
Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по
таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое
рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который "просыпается лишь затем,
чтобы отхлебнуть из фляжки", и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун,
занятый лишь своим вещевым мешком.
Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из
детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет:
"А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но
хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких:
"Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в
собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия".
С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под
руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора
по-таежному) и его жену на сносях.
Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь
Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и,
когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки.
Хотя пловец он превосходный...
Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством.
Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер;
застудила его ледяная река.
Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов.
Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами
побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел.
Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то
узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу -- идти он
уже не мог, сказал Христине: "Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты
слабая будешь, не вытащишь..."
Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию, -- человек
цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам -- и все
переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными,
чем представлялось ему с первого взгляда...
Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны
люди, которых порой трудно распознать в будничной суете.
"Мы обживаем землю" -- заявка на большую прозу. В большой прозе
Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь
сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы.
Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует.
Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым
словом, ни единой строкой -- ни в прозе, ни в стихах -- речь об этом еще
впереди.
Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась
доконать его, как Александра Галича.
Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился -- и замолчал на годы...
Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший
командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма, поставленного по его
книге "Трое из одного города", и умер после двух инфарктов.
Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал
письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в
России. Он хотел суда по справедливости -- только и всего -- и был убит!
Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были
найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины.
Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России.
Чем талантливей автор "Тарусских страниц", тем круче с ним
расправлялись.
Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов
"Тарусских страниц" -- Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, -- то
судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых
усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни -- того и добивали
тюрьмой или изгнанием.
"Тарусские страницы" помогли создать редкую в России обстановку
некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми
"тематическими мостками" к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина
"Семь пар нечистых".
Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в "Новом мире"
в том же году. Спустя 9 месяцев.
В повести "Семь пар нечистых" поражает достоверность лагерных деталей
-- до Солженицына так мало знали об этом.
Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В
трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, "пахан"
уголовников, решил захватить пароход "Онега" и угнать его в Норвегию.
Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала
зэков-бытовиков, политических.
И вдруг над "Онегой", идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с
черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о
том, что началась война.
Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот.
Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги
за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в
районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой,
застрелив бандита Алемасова...
Повесть "Семь пар нечистых" перекликается с повестью Казакевича "Двое в
степи". Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям
тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России.
Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины
Николаевой.
Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы "от
палаческой гильдии" -- А. Чаковский, например, в своей книге "Год жизни"
пишет: "Когда-то Хомяков был начальником строительства... Его судили. И вот
уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным
"до поры, до времени". И ничего путного из него уже не получится..."
Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей,
захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится,
набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из
руководителей Союза писателей, "оплот режима".
Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались
бывшие зэки, среди них -- таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги
давно известных писателей, которые заставляли людей думать...
Среди таких книг была и повесть Павла Нилина "Жестокость", прорвавшаяся
в печать вскоре после XX съезда партии.
Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден,
что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из
заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина.
Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как
Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска
приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян,
чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита.
Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом "при
органах" Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой
большевикам "христианской морали". Спор этот перекликается с темой "Гедали"
Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе
России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и
смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено.
После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает
жизнь самоубийством.
...Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных
наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может
показаться с первого взгляда.
Галина Николаева в своих книгах винит в произволе "органы". Вениамин
Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он,
"было все -- и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и
страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце".
Приближается к глубинной -- нилинской правде, пожалуй, лишь писатель
Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в
висок из охотничьего ружья.
В нашумевшей очерковой повести "Трудная весна" есть у него партийный
работник Холодов. Из "органов" он, а теперь -- партийный секретарь, да все
по привычке доносы пишет. "Как волка ни корми, он все в лес смотрит", --
пишет Валентин Овечкин.
Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой
холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор?
Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина "Жестокость".
Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при
жизни Ленина.
Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать
открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман
в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести "Все течет", -- тем не
менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди,
попавшие в "органы", вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов,
при Ленине, и в тридцатых -- сороковых -- в дни сталинского террора.
Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом
литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова "На
полпути к луне", Владимира Тендрякове "Тройка, семерка, туз" и "Вологодская
свадьба" Александра Яшина.
Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин
современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города;
приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит
почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к
восприятию солженицынской прозы, подготовили его -- и своей глубиной, и
новым ракурсом привычных тем.
Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей,
решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были
административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила.
Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос.
Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления
годами "полураскрытых дверей"?
В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав
приглашенных к нему писателей.
В чем причина двухлетнего благодушия властей?
Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем,
вернувшимся с войны.
Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился
советский спутник, затем -- ракета с человеком. Что по сравнению с
баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена?
Понадобится -- в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на
короткое время воистину "космическое благодушие".
В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На
холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: "Руководите нами!" -- Хрущев
ответил писателям еще в мае 59-го года: "...вы знаете, нелегко сразу
разобраться в том, что печатать, а что не печатать... Поэтому, товарищи, не
взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами,
по-товарищески..."
Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой
направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет.
Кроме редактора "Нового мира" Александра Твардовского.
Как видим, многим, очень многим компонентам -- литературным,
политическим и даже космическим -- мы обязаны большому, сложному явлению
Солженицына -- голосу погубленных поколений, голосу погубленной России,
которому нельзя не внимать.
2. СОЛЖЕНИЦЫН БЕССМЕРТНЫЙ И СМЕРТНЫЙ...
Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его
измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел.
"Это не он! -- сказал я окружавшим меня людям. -- Смотрите, он даже внешне
не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими
папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента...
Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына,
скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а
затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем..."
Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских
столиц, крича в трубку: "Это не он! Это не он! Настоящий остался на
Лубянке!"
К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои
тревоги.
Однако когда я познакомился не только с Солженицыным -- крупнейшим
художником современности, не только с Солженицыным -- "огнепальным
Аввакумом" XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с
философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось
чувство: "Не он..." Словно бы подменили автора "В круге первом", хотя,
несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции...
Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? "Не он..."
Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы
исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973),
насчитывает 2465 ссылок.
Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них
или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно,
моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном
сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному
государству...
Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на
личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась.
Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и
психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в
русский раскол, который сжигал себя в скитах -- ради истинной веры...
...Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в
отдел прозы "Нового мира" очередную рукопись, к оторую мне дали на
рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а
в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле,
неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив
него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер,
маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой
лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные
-- немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке,
опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже
получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае,
обнадежили... Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не
радостью. Но -- глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось
беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. "У него мягкое
лицо", -- сказала в те дни Анна Ахматова.
Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм "из сельмага". Таким он
оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из
писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту,
вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня
три-четыре спустя.
Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные
неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны
эпохальные "Один день...", "Матренин двор", который способствовал его
признанию в среде писателей больше, чем "Один день...". "Там работала тема,
неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног", -- говорили перетрусившие
"маститые", а тут ясно -- пришел огромный талант..." Он был признан всеми,
однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из
подмосковного городка.
"Он живет на семьдесят пять копеек в день", -- сказал мне в те дни о
нем Лев Копелев.
Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для
того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?
Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую
жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда
письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно,
лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью
тюремщиков, один на один с атомным государством...
Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в
те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и
чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в
последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил
рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, "предательство за
доллары, клевета на рабочее государство, продажность" и пр.), что молодые
рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в
его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые
старушки. Все в доме -- и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель --
говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев,
оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли...
Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва
Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед
номером -- буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины -- они именуются
"подвижный патруль" -- нередко стояли возле нашего дома, "оберегая"
писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих,
-- предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее,
служебные буквы перед номерами, отличали эти черные "Волги" от случайных
машин, но эта черная "Волга" с буквами МОЦ перед номером была оснащена
дополнительной антенной, а в "Волге" находилось четыре человека, которые не
вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что
у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев -- литературовед,
германист, жена его Р. Орлова -- специалист по американской литературе).
Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких
университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии --
молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я
торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в
этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас
спросили: "Кто?" Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет
Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра
Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.
Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде
в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с
усмешкой: "Мы старые зэки..." И тут же оживленно и громче: "Хотите свежий
анекдот?.. Одна прелестница..."
Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это
было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с
другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними
губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова
поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.
Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице,
возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем
говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он
никогда не рассказывал.
Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы.
Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное,
Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в
которую я вступил на войне. Окончательно. На самом "верху", в Комитете,
которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш,
сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого.
Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо
слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему -- вставит аппаратик, не хочет
-- вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем
Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я
высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о
великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой
аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным
окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие,
рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут
не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была
решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из
партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо
меня, прошептав белыми губами: "Тебя сейчас будут убивать!"
...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов,
связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные
старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он
коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: "Держись!" Я
отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту.
Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не
было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор
всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года.
Мы только что оплакали "социализм с человеческим лицом".
На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался
мне дорогам. Пальто -- барским. Я, помню, сказал себе мысленно: "Барин..."
Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была
радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях.
За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня
болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал
сановным негодяям: "Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он --
останется. Как Россия.." Не только его пытаются умертвить, все вокруг него
пытаются превратить в мертвую зону, а он -- прекрасно выглядит. Свеж. Почти
выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим
воротником кажется барственно властным... Наперекор всему!.. Я простился с
ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом
деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость:
"Не одолеть им его, не сломать". Как всегда, я не задавал вопросов. Столько
вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой
подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со
своими старыми тюремными друзьями.
Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась
домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о
чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они
оторвались от "слухачей". Никого вокруг не было. Оба они не могли не
обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые,
как патриархи.
...Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в "Круге
первом". Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над
рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. "Музыка отрезает от меня
грохот самосвалов", -- объяснял он.
Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь
суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына.
Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла
свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее
биографических данных или воспоминаний современников.
Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А.
Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об "озвенелом зэке" с дорогим
воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в
шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал
устойчивее... Но, более всего-- о принципах типизации, воплотивших в себе
особенности личности писателя.
Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново -- после выхода
биографических книг Л. Копелева "Хранить вечно" и Д. Панина "Записки
Сологдина", которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием
проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных
героев -- биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к
правде? Или уводил от нее?
Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и
одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба.
Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим
нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену
правдоподобия. Если надо, он "лепит" своего героя из трех-- пяти окружавших
его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в
"стукачи", чтобы выяснить, кто в "шарашке" "стучит..." И выяснил, как вы
помните, -- в день, когда выдавали деньги и всем "стукачам" переводили по
147 рублей... В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи -- П.
Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает
зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако
характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына
"взял" у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по
1951 год.
Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что
Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: "Был бы я евреем, я стал бы
сионистом", -- сказал он ей.
Этот разговор происходил в мае 1966 года. Он крайне важен для,
понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще не было
отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов
одобрял...
Знаменательный разговор!
На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и
прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только
правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им
начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за
перо...
Главный герой почти всего творчества Солженицына -- Иван Денисович.
Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В
лагерях Иванов Денисовичей было -- не счесть. Если Гюстав Флобер мог
сказать, что его Эмма (из "Госпожи Бовари") плачет в двадцати городах
Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван
Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не
огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней.
Однако откуда в "шарашке", привилегированным лагере для ученых и
инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее "В круге первом"
появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как
подчеркивает Солженицын, скажем, в главе "Князь-предатель". Когда Рубин и
другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик
Спиридон "улыбается лукаво..."
На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого
Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион.
Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не
отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон -- народный
характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? --
невольно спрашиваешь себя. -- Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не
думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно...
Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами
всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально
выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается
добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации.
Герой прозы Солженицына -- сам Солженицын. Не бросит ли это новый и
резкий св