ию
требовали -- правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой
ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным
протестам.
Первой подняла голову публицистика -- литературная разведка, шедшая
впереди фундаментальной прозы.
Проза требует времени. Публицистика -- как камень на дороге. Преодолей,
писатель, страх да метни. "Булыжник -- оружие пролетариата" -- эти слова
начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма --
скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником.
И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей,
десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала.
Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала
к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим
оружием. Помогло выжить, не задохнуться...
Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих
многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием"
отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое
ничтожное, движение вперед...
В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со
статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как
отучают думать на университетских кафедрах марксизма.
Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира
Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в
самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в
официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь", в директивном органе, каждое
слово которого для партийного аппарата -- закон.
Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к
столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского
сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги
учреждений с новым видом адской машины подмышкой...
Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный
срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше
отложить ее до иных времен.
Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя
смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов
нет ни ранее, ни сейчас, а -- доложить на заседании редколлегии. И -- время
было неясное -- никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть
ретроградом. Статья пошла в набор.
Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими
страхами. А мне через неделю сказали, что статья -- нужная, правильная,
но... лучше ее написать не на материале Московского университета -- это
вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет
празднует свой юбилей, -- а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и
представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не
было предложением, это было условием.
Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на
Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу.
В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй
или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу
исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за
которую удалось размотать весь клубок.
Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о
бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий,
генеральный.
В старинном здании университета проводился философский семинар. По
эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный,
эрудированный человек со скептической складкой у губ.
Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец,
герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым
лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он
тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во
всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и
что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со
ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-- Энгельса--
Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло
у меня. Думающий.
Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы.
Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно
поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело
проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть
этих пьес, так как в Одессе они не шли.
Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес
он читал.
Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель
пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец
упрямо повторил, честный человек: -- Нет, не читал!
Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло
недоумение, и воскликнул:
-- А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во
всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..
Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса
университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был
твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума,
знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более -- руководящее...
Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько
предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь
отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев,
голосующих, стреляющих, -- без собственных раздумий о содеянном...
Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок.
Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший
семинар, и заведующий кафедрой -- умные люди.
Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое
сообщество дураков и плодят себе подобных...
Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии
московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор
тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а
-- не дай Бог! -- новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось
"вражеской вылазкой".
Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из
раковины "расхожих слов". Никогда...
С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На
первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к
концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные,
как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к
наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких
подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и
преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.
Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал.
Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного
редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору
теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении --
ВОПЛИ...).
Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался
ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", -- заявил
он, глядя в пустой угол.
Помнится, я вспылил: "Знаете что, -- сказал я ему, -- мы дрожали от
страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не
вы, то кто?"
Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил
резолюцию: "В набор!" -- и взглянул на меня просветленным взором.
Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а
главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской
традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот
перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий
Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..
Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции
на улицу Сретенка, в комнату No 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции.
У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной;
меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне
молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал
мне учтиво: "Мы не милиция. Мы -- государственная безопасность..."
И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого
бываю, что пишу и что думаю.
Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было
не расстрельное.
Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около
150 лет. И замолчал.
Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают
бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои
слова, а вы-то отвечаете.
Я ничего не понимал.
Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в
штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим
тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям,
хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо
фантастический роман. Смо-отри, парень!.."
Оставалось одно -- жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на
главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая
кремлевская "вертушка"?
И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь
работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом
останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас
согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно.
Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет,
но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного
редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь
литературой руководят сами писатели...
И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, -- святыми глазами.
Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как
могильной плитой.
Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой --
газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел,
читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то
фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала
"Партийная жизнь".
"Раз уж я тут, -- мелькнуло у меня, -- почему не постучать?" Решившись,
постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и,
видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу
начал читать.
Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не
представляете себе, как нам нужна такая статья..."
Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито:
"Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.."
Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал.
Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть!
-- Пожалуйста, -- сказал он. -- Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы
материал успел в номер?
Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а
оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского,
один в четырех каретах.
И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали
эпохи.
Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным
удостоверением "Литературной газеты". Подружился со многими.
И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения,
возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во
время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по
слову... В чем дело? Я понял не сразу.
Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные
буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: "Партийная жизнь", орган ЦК КПСС.
Я был уже не просто человеком. Я был... оттуда. Лицом, с которым не
полемизируют и... не откровенничают.
Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило,
подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется
услышать.
По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета,
заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх,
опасность проговориться.
Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно.
И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей
ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо
убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: "Так
воспитывается бездумье". Да добавили последний дежурный абзац: "партийная
организация обязана"... "партийная организация призвана..."
Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на
кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо
партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать.
На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года
жизни.
От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон.
Только и всего.
Никто не мог понять, как смогли "прорваться" в печать мысли столь
еретические.
Более всех, признаться, изумлен был я.
А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора
месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого
школьника дойдет, как поется в песне Галича: "Оказался наш отец не отцом, а
сукою..."
Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого
дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу...
Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они -- знали.
Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая "крамола" уже не могла
увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной...
Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и
создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю"?
Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в
палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя.
За ними устремилось и наше поколение -- солдаты, пришедшие с войны.
Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм.
Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы
крупицу правды.
... В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и
открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой
выстраданный сборник "Литературная Москва", составивший целую эпоху в
духовной жизни России.
5. КНИГИ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
"ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 1
1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со
второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый
доклад Хрущева открыл всему свету глаза на "вождя и учителя", до 30 июня
1956 года, когда ЦК начал бить отбой... Анастас Микоян вскричал вскоре на
собрании московской интеллигенции: "Вы хотите раскачать стихию?!."
Тем не менее литература слово свое сказать успела.
Первой привлекла всеобщее внимание "Литературная Москва". Огромный том,
в который не вошла и треть подготовленного материала.
"Литературная Москва", запрещенная после выхода 2-й книги, стала не
только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом
литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь.
Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у
которого после разгрома "Литературной Москвы" более не осталось никаких
надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, --
Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском
кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как
похороны последнего крестьянского заступника...
Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав
только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его
редколлегии -- Константин Паустовский, ранее избегавший открытых
столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не
забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой.
Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин
Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир
Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из
них -- это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный,
веха пробуждающейся общественной жизни.
При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого
легкого политеса... Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное,
взрывное, она откладывала в сторону, говоря: "Нет-нет! Это не для первого
номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов,
безобидно-круглым... Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят..."
"Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не
соловьи-разбойники, а вот тогда уж..."
... Первый том был действительно без острых углов, округлым.
Тяжелым и круглым, как... пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него,
как шарахаются от пушечного ядра.
Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи
"должностного навоза" -- статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых
стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и
прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман "Дом на площади") --
блеснули и жемчужные зерна.
Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли
свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о
которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.
А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах
учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И.
Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов,
особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский
с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как
историческая победа.
Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой
талантливой, исчезла из обихода.
Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы
внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути -- уничтожили.
Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания
книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье
толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в
лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в
спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по
особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.
Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя
горстью пепла... ,
"Литературная Москва" начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты,
главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю -- правду. Всеобщее
внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого,
вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно.
В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых
книг Казакевича и Некрасова словно умерла.
Есть в восточной Сибири деревня Кукой,
Горстка изб над таежной рекой.
За деревней на взгорье поля и луга
А за ними стеною -- тайга...
В сорок первом, когда наступали враги,
Проводила деревня от милой тайги
Взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат...
Ни один не вернулся назад!
...Не играют тут свадеб, не родят детей,
Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей.
Ранним рано кукоевцы гасят огонь,
Никогда не играет в Кукое гармонь.
Ни вечерки какой, ни гуляния нет,
Только вдовья кручина, считай, столько лет...
...Так о чем моя дума, о чем?
А о том, что прошли молодые года,
Ни согреть никогда, ни вернуть никогда.
А о том, что одна у нас доля с тобой,
Друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой.
Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг
пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна
судьба..
А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только
под Москвой.
Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего
потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и
сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте.
Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии,
стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт
почти не печатался, а занимался переводами с грузинского.
Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал
себя хозяином его палач -- руководитель писательского издательства Н.
Лесючевский, написавший донос на поэта.
Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий,
крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу.
Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же?
Уступи мне, скворец, уголок,
Посели меня в старом скворечнике.
Отдаю тебе душу в залог
За твои голубые подснежники.
И свистит, и бормочет весна,
По колена затоплены тополи,
Пробуждаются клены от сна
Чтоб, как бабочки, листья захлопали.
И такой на полях кавардак,
И такая ручьев околесица,
Что попробуй, покинув чердак,
Сломя голову в рощу не броситься!
Я и сам бы стараться горазд,
Да шепнула мне бабочка-странница,
Кто бывает весною горласт,
Тот без голоса к лету останется...
Повернись к мирозданью лицом,
Голубые подснежники чествуя.
С потерявшим сознанье скворцом
По весенним полям путешествуя...
Или вот как звучит другое его стихотворение -- "Утро":
Обрываются речи влюбленных,
Улетает последний скворец,
Целый день осыпаются с кленов
Силуэты багровых сердец.
Что ты, осень, наделала с нами?
В красном золоте стынет земля.
Пламя скорби свистит под ногами,
Ворохами листвы шевеля...
"Багровые сердца...", "Пламя скорби под ногами..." А горластый по весне
скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее "пламенем скорби",
а еще к лету... "он без голоса к лету останется..."
Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в
"Журавлях":
Длинным треугольником летели,
Утопая в небе журавли...
...Вытянув серебряные крылья,
Через весь широкий небосвод
Вел вожак в долину изобилья
Свой немногочисленный народ.
Но когда под крыльями блеснуло
Озеро прозрачное насквозь,
Черное зияющее дуло
Из кустов навстречу поднялось
Луч огня ударил в сердце птичье,
Быстрый пламень вспыхнул и погас,
И частица дивного величья
С высоты обрушилась на нас.
Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства
охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений
кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах
друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке,
которому нет конца...
А в те памятные дни... хлынули измученные люди, в мятых кургузых
пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа
чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было
17 лет лагерей, у кого -- 22.
И мы не удивлялись тому, что на страницах "литературной Москвы"
появились стихи Твардовского "Друг детства" -- новая глава из поэмы "За
далью даль", в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в
лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, --
я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский
людей, с которыми потом уже шел -- плечо к плечу -- до самой смерти.
Легка ты, мудрость, на помине,
Лес рубят, щепки, мол, летят...
Но за удел такой доныне
Не предусмотрено наград.
А жаль... Вот, собственно, и повесть,
И немудрен ее сюжет.
Стояли наш и встречный поезд
В тайге на станции Тайшет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кого я в памяти обычной
Среди иных потерь своих
Как за чертою пограничной
Держал. Он, вот он был, в живых.
Я не ошибся, хоть и годы
И эта стеганка на нем.
Он! И меня узнал он. Сходу
Ко мне работает плечом...
И чувство стыдное испуга
Беды пришло еще на миг...
Но мы уже трясли друг друга,
За плечи, за руки: "Старик!"...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Старик!" И нет нелепой муки.
Ему ли, мне ль свисток дадут.
И вот -- семнадцать лет разлуки,
И этой встречи пять минут...
Не удалось развести встречные потоки. Даже на страницах литературы...
Правда, такое было разрешено лишь Твардовскому.
В этой точке, где впервые встретилась официально признанная русская
поэзия с лагерным потоком, я бы хотел сказать ценителям русской поэзии,
повторяющим мне завороженно: "Политика меня не интересует".
Человек в России, живая душа человеческая -- жертва политики. Политика
вот уже много веков сапогами солдат и тюремных надзирателей топчет эту живую
душу.
Потому самая глубокая лирика, чистая лирика современных русских поэтов,
как мы видели на примере Николая Заболоцкого, -- это в то же время --
политика. Страх перед политикой, но -- политика...
Трус на Руси никогда не бывал большим поэтом.
...Навстречу измученным людям, вырвавшимся из тюрем, постепенно
повернулась вся настоящая поэзия. Конечно, и такие известные природолюбы,
как Паустовский! Да что там Паустовский! Даже никогда не выглядывавший из
русского леса старик Михаил Пришвин, который, казалось, всегда был
бесконечно далек от политики, принципиально далек!.. и тот вдруг в своей
последней книге "Глаза земли", вышедший посмертно и состоящей из
разрозненных наблюдений природы, как всегда, лаконичных, точных, глубоких, и
он вдруг, среди наблюдений над травами и зверюшками, начал высказывать такие
совершенно несвойственные ему ранее мотивы:
"Без регулятора" (зарисовка) "... Излюбленные переулки у московских
шоферов -- это где нет регулятора. И каждый держится правила: поезжай куда и
как тебе хочется".
Если это вырвалось у Пришвина, о котором старики-писатели говаривали,
что он всю жизнь тише воды и ниже травы; не осуждая, говорили: такой уж
талант, с травой разговаривать, не слыша ничего за ее шелестом; если уж
Пришвин написал это свое "Без регулятора", значит, действительно не осталось
в современной России ни одной талантливой книги без того, что иные брезгливо
называют "политикой".
В том же первом номере "Литературной Москвы" есть и рассказ
талантливого прозаика Сергея Антонова "Анкета", которого отвращение к
политике привело в свое время к тому, что он писал, как я уже упоминал,
безмятежные деревенские рассказы... когда деревня вымирала от голода.
Этого Сергею Антонову читатель не простил. И он сам себе не простил.
И вот здесь, в рассказе "Анкета" он прежде всего выписал образ
бездушного руководителя, для которого строка в анкете: "Был на
оккупированной территории", строка в те годы порочащая, важнее самого
человека... Сергей Антонов казнил сам себя, обращаясь к теме жестокосердия,
однако читатель больше не верил ему, забывшему в свое время о людях ради
песенной фольклорной строки.
О нем на обсуждениях даже не вспоминали, как не вспоминают о чем-то
стыдном...
... И все это: и деревня Кукой, и "потерявший сознанье скворец",
горластый скворец, ничего не слыхавший о бедах земли, и встреча с другом на
станции Тайшет -- все это в так называемой сверхосторожной первой книге.
Свидетельстве, как думал милый наивный Бек, их лояльности и
законопослушания...
Подлинный взрыв, на всю Россию, не заставил себя ждать. Он произошел в
том же 56-м году, на исходе терпения сталинистов, насмерть перепуганных
венгерским восстанием: 2-я книга "Литературной Москвы" была подписана к
печати в декабре 56-го года.
6. ПРОЗРЕНЬЯ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
"ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 2-й и последний
I
Набатный рассказ Александра Яшина
Времена изменились за полгода -- изменились решительно: снова, на этот
раз в китайском посольстве, Никита Хрущев назвал себя сталинцем.
Однако запретители не успели. Книга появилась, и сразу заговорила
Россия о рассказе Александра Яшина "Рычаги".
Бывший вологодский крестьянин, связанный со своей деревней до конца
жизни, обласканный государством поэт, лауреат Сталинской премии, свой,
кровный, земляной. Вот уж от кого сталинцы не ожидали!..
Этот рассказ стоил Яшину жизни, во всяком случае, сократил ему жизнь,
обрушив на его семью много бед.
"Рычагам" Александра Яшина сопутствовали другие произведения, о которых
упомяну позднее, -- Юрия Нагибина, Николая Жданова, -- но набатом,
заставившим людей поднять голову, прислушаться, а иных -- действовать,
звенел и звенел рассказ Яшина.
А он прост и, казалось, ни к чему не призывает...
Если вы его не знаете, познакомьтесь с ним. Обязательно: в нем
сконцентрирована не только беда прошлая, но и нынешняя, да и завтрашняя.
Коренная беда России, подмятой произволом. Когда у людей отняли не только
право на действие, но и право на раздумье. На мышление. На естественную
человеческую жизнь, немыслимую без раздумья о жизни.
Нетрудно представить себе, как солдаты становятся рычагами и как их
бросают, скажем, на венгров. Солдат давал присягу. Ему приказывают стрелять
-- он стреляет. Альтернатива -- военный трибунал или самоубийство.
Можно понять, как рычагами становятся партийные чиновники. Они --
рычаги уж по самой должности. За то им бездна привилегий, не говоря уж о
двойной зарплате. Они независимость свою продают. Сознательно.
Но почему, как становятся рычагами крестьяне, сама народная толща -- об
этом не говаривали на Руси давненько.
"Народ безмолвствует" -- когда еще сказано! И безмолвием своим, --
вторит Яшин, -- способствует разору деревни, произволу, словом --
злодейству.
Эзопову языку здесь места нет. Тут все черным по белому.
Пожалуй, впервые после войны земная, добротная, не обесцвеченная порой
жиденьким "усредненным" языком города, народная проза снова, после перерыва
в четверть века, вышла на большак. И стала основой и продолжением целого
направления послевоенной советской литературы, окрещенного позднее
деревенской прозой...
Начало почти символично в своей бытовой повседневности. Сидят в
правлении колхоза четыре человека и курят. Дыму столько, что дышать нельзя.
Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму, дыму -- почти не
видать друг друга... Один из колхозников говорит соседу, роняющему искры:
"Сожжешь бороду коровы бояться перестанут". На что второй отвечает
неизменно: "Бояться перестанут, так, может, удоя прибавят".
Так, словно бы не о главном, пустяшный разговор.
А вовсе не пустяшный. Это -- запев. Звучит главная тема, западает в
нас, хотя мы еще и не знаем, что она -- главная.
И опять -- быт. Обычный, деревенский. Казенный, поскольку это --
Правление.
Полумрак. Случайные плакаты и лозунги. К какой-то праздничной дате. Но
висят они, по обыкновению, круглый год. Список членов колхоза с указанием
выработанных трудодней. И пустая, вся черная, доска, разделенная чертой на
две равные части. На одной половине сверху написано: "черная", на другой --
"красная".
Доска черна, как их жизнь. Но одну половину принято считать красной.
Почетной.
Вы уже начинаете постигать атмосферу ожидания, хотя, казалось, еще
ничего не сказано. Дым. Доска. Случайные реплики. Сахара в деревне нет. Нет,
никто не жалуется! Просто один из курцов сообщает, что ему кладовщик
"подбросил два кило. Боится, что ли?" Другой подтверждает: "Конечно, боится!
Я ж теперь новый кладовщик". Автор поясняет тут же, что кладовщиком-то
назначили его, колхозника этого, потому что он в партию вступил. А вступив в
нее несколько месяцев назад, начал поговаривать о том, что все командные
посты в колхозе должны занимать коммунисты.
Все просто, даже простодушно. Получил партбилет -- на тебе
дополнительный корм! Тем более, тут же вспомнили, что старый кладовщик
проворовался. А то раньше не знали...
Новый коммунист-кладовщик купил авторучку и стал носить галстук.
Приобщился к руководству.
Атмосфера прояснилась, несмотря на дым. Теперь все явственней звучит
главная тема. "Взял-то я взял (сахар то есть. -- Г.С.), -- сказал Щукин
после некоторого раздумья. -- Но где же все-таки правда? Куда уходит сахар?
Где мыло? Где все?.." А другой собеседник шутит: "Зачем тебе правда, ты
сейчас -- кладовщик?"
Кто-то прогудел деловито: "Ну, правда -- она нужна. На ней все
держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у
нас в районе делается? Вот ведь сказали -- планируйте снизу, пусть колхоз
решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз
вернули для поправок... От нашего плана опять ничего не осталось".
Разговор обретает глубину: от сахара, от коров -- к тому, что руки у
людей связаны.
"Вот тебе и правда. Не верят нам", -- говорит один из героев. "Правду у
нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтоб не обижалась да
помалкивала", -- сказал другой колхозник и бросил окурок в горшок. Ввернул
слово и Щукин, кладовщик: "Правда нужна только для собраний, по праздникам,
как критика и самокритика. К делу она неприменима, -- так, что ли, выходит?"
Так и длится этот обмен репликами. Обычный человеческий разговор людей,
которым надоела ложь. Хотя иные, как новый кладовщик, уже успевают извлечь
из нее выгоду. Очень просто уговорить себя: власть кто? Партия... Значит, и
я власть, давай должность!
Завершается эта вполне человеческая доверительная беседа односельчан
досадливой репликой одного из героев, который был в районе, у самого, и
сказал тому: "... Что ж вы. говорю, с нами делаете? Не согласятся колхозники
третий раз план изменять. А он говорит: "Вот ты и убеждай. Мы тебя раньше
убеждали, когда колхозы организовывали. А сейчас ты убеждай других. Проводи
партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне".
Так впервые появляется это словечко: рычаги. В каком значении? Для
какой цели людей рычагами назвали? Для того, как видите, чтоб
восторжествовала официальная ложь. Неосуществимые планы. Планы-разорители.
Чтоб сеяли не то, что деды сеяли и что взойдет. А то, что решили в Москве да
по областям и районам разверстали.
Другая власть -- другие "планы" в почете...
Как в таком случае может вести себя секретарь райкома? Честный --
напишет протест, подставит голову под удар. Нечестный... Сама система, как
видим, отбирает их, как сортовые зерна. Один к одному. "Он с народом не
разговаривает по-простому, -- рассказывает о секретаре райкома тот же
колхозник. -- Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на
трудодень. А твердит одно: "С каждым годом растет стоимость трудодня и
увеличивается благосостояние". Коров в нашем колхозе не стало. А он: "С
каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство". Скажи, мол, живете
вы неважно потому-то и потому-то, но будете жить лучше, скажи, и люди
охотнее за работу возьмутся..."
Но правды секретарь райкома не говорит, он лжет...
Если иметь в виду, что лжет-то он не своими словами, а словами,
почерпнутыми из докладов руководителей государства Хрущева, Булганина, лжет,
так сказать, государственными стереотипами, нетрудно понять тот огромный
риск, на который пошел Александр Яшин, решившись порвать с укоренившейся
государственной ложью.
Идет он в своем разрыве до конца. Что называется, режет по живому.
Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, один из колхозников поднял
голову и сказал с хрипотцой: "Начальники наши районные с народом
разговаривать разучились, стыдятся. Сами все понимают, а прыгнуть боязно.
Где уж тут убеждать?.. На рычаги надеются... Дома заколоченные в деревне
видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и забот, чтоб в сводках все
цифры были круглые".
А тут лампа гаснуть начала, и кто-то замечает, между прочим: "Эх, черт,
погаснет без воздуха. Лампе тоже воздух нужен".
Течет беседа, дружеская, искренняя, впечатляющую правду которой
усиливают как бы случайные детали. Дым. Доска, половину которой приказано
считать красной. Лампа, которой тоже воздух нужен...
И тут вдруг появляется перестраховочная нота, об этом мы говорили,
рассматривая творчество Казакевича, Некрасова и других писателей, пошедших в
свое время на смертельный риск. Выглядывает вдруг не автор, а тот самый
"соавтор" -- внутренний редактор, который шепчет автору: "Ты что, ты о чем
говоришь-то? Да тебя за это до смерти забьют! Уморят голодом! И тебя и детей
твоих!.. А то и срок дадут! За решетку упрячут!.."
Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил
сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям
страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов... Это-де
у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе... "На
полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же
потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь
сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками
речь. Передавались письма с целинных земель. "Нас всех зовут москвичами,
хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем.
Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши.
Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело
было".
Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому
себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: "Не всем же на Алтай ехать!"
И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи
раздался повелительный старушечий окрик: "Куда сыплешь, дохлой? Не тебе
подметать!"
От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.
"Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?" -- "Чего надо! За вами слежу!
Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не
приведи бог!.." -- "Иди-ка ты домой!" -- "Когда надо будет, уйду!"
Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг
перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять
перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни
для кого...
Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению,
еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: "Ох, и
напугала ж нас проклятая баба!"
Все переглянулись и тоже захохотали. "И верно, дьяволица, вдруг из-за
печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как
мальчишки на чужом горохе".
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие.
"И чего мы боимся, мужики, -- раздумчиво и немножко грустно произнес Петр
Кузьмич. -- Ведь самих себя боимся".
"Самих себя боимся". Вот, оказывается, какие