аболевший воспалением легких,
призвал коллегу, то: "Долго они щупали бока одному из себя".
Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен,
находя, что "гнусно написано", тотчас оговаривался: "с другой стороны много
хорошего, здорового". Всё же, далее, не удержавшись, он замечает, что роман
оканчивается не просто фаланстером, а "фаланстером в борделе". Ибо, конечно,
случилось неизбежное: чистейший Чернышевский -- никогда таких мест не
посещавший, -- в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить
общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте воображения,
добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных
домов: его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений
(то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять) очень
напоминает, между прочим, заключительные танцы в "Доме Телье".
А всё-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63 года)
журнал с началом романа: тут же и "Зеленый Шум" ("терпи покуда
терпится..."), и зубоскальский разнос "Князя Серебряного"... Вместо
ожидаемых насмешек, вокруг "Что делать" сразу создалась атмосфера всеобщего
благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, -- и
ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего
впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел
выразить бездарный беллетрист. Казалось бы, увидя свой просчет,
правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо
умнее.
Сосед Чернышевского тоже теперь записал. 8-го октября он послал из
крепости для "Русского Слова" статью "Мысли о русских романах", при чем
сенат уведомил генерал-губернатора, что это не что иное, как разбор романа
Чернышевского, с похвалами сему сочинению и подробным развитием
материалистических идей, в нем заключающихся. Для характеристики Писарева
указывалось, что он подвергался умопомешательству, от коего был пользуем:
дементия меланхолика, -- четыре месяца в 59 году провел в сумасшедшем доме.
Как отроком он каждую свою тетрадочку наряжал в радужную обертку, так
зрелым мужем Писарев вдруг бросал спешную работу, чтобы тщательно
раскрашивать политипажи в книгах, или, отправляясь в деревню, заказывал
портному красно-синюю летнюю пару из сарафанного ситца. Его душевная болезнь
отличалась каким то извращенным эстетизмом. Однажды, среди студенческого
сбора он вдруг встал, поднял, изящно изогнувшись, руку, как будто просил
слова, и в этой скульптурной позе упал без чувств. В другой раз, при общем
переполохе, он стал раздеваться в гостях, с веселой быстротой скидывая
бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны... тут его одолели.
Забавно, что есть комментаторы, которые зовут Писарева "эпикурейцем",
ссылаясь, например, на его письма к матери, -- невыносимые, желчные,
закушенные фразы о том, что жизнь прекрасна; или еще: для обрисовки его
"трезвого реализма" приводится -- с виду деловое, ясное -- а в
действительности совершенно безумное его письмо из крепости к незнакомой
девице, с предложением руки: "та женщина, которая согласится осветить и
согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса,
бросившись на шею своему красивому орлу".
Теперь, заключенный на четыре года за небольшое участие в той общей
тогдашней смуте, которая собственно основывалась на слепой вере в печатное,
и особенно тайно-печатное, слово, Писарев из крепости писал о "Что делать?"
по мере того, как роман появлялся в "Современнике", получаемом им. Хотя
сенат в начале и выражал опасение, что его похвалы могут иметь вредное
влияние на молодое поколение, но в данном случае правительству было всего
важнее получить этим путем полную картину тлетворности Чернышевского,
которую Костомаров только наметил в списке его "специальных приемов".
"Правительство, -- говорит Страннолюбский, -- с одной стороны дозволяя
Чернышевскому производить в крепости роман, а с другой -- дозволяя Писареву,
его со-узнику, производить об этом же романе статьи, действовало вполне
сознательно, с любопытством выжидая, чтобы Чернышевский весь выболтался, и
наблюдая, что из этого получится -- в связи с обильными выделениями его
соседа по инкубатору".
Тут дело шло гладко и обещало многое, но с Костомаровым приходилось
поднажать, так как требовались кое-какие определенные доказательства вины, а
Чернышевский продолжал обстоятельно кипеть и издеваться, обзывая комиссию
"шалунами" и "бестолковым омутом, который совершенно глуп". Поэтому
Костомарова повезли в Москву, и там мещанин Яковлев, его бывший переписчик,
пьяница и буян, дал важное показание (получил за это пальто, которое пропил
так шумно в Твери, что был посажен в смирительный дом): переписывая по
случаю летнего времени в беседке сада, он будто бы слышал, как Николай
Гаврилович и Владислав Дмитриевич, ходя между собой подруку (черточка
верная!), говорили о поклоне от их доброжелателей барским крестьянам (трудно
разобраться в этой смеси правды и подсказки). На втором допросе, в
присутствии заново заряженного Костомарова, Чернышевский не совсем удачно
сказал, что только раз был у него, да не застал; потом добавил с силой:
"Поседею, умру, не изменю моего показания". Показание о том, что не он автор
воззвания, написано им дрожащим почерком, -- скорее не с перепуга, а от
бешенства.
Как бы то ни было, дело подходило к концу. Последовало определение
сената: с большим благородством он признавал противозаконное сношение с
Герценом недоказанным (как определил сенат Герцен, смотри ниже в кавычках).
Что же касается воззвания "К барским крестьянам"... тут уже созрел плод на
шпалерах подлогов и подкупов: полное нравственное убеждение сенаторов, что
Чернышевский воззвание сочинил, обращалось в юридическое доказательство
письмом к "Алексею Николаевичу" (имелся в виду, как будто, Плещеев, мирный
поэт, "блондин во всем", -- но почему-то никто особенно на этом не
настаивал). Так в лице Чернышевского был осужден его -- очень похожий --
призрак: вымышленную вину чудно подгримировали под настоящую. Приговор был
сравнительно мягок -- сравнительно с тем, что вообще можно придумать в этом
направлении: сослать на четырнадцать лет в каторжную работу в рудниках и
затем поселить в Сибири навсегда. От "диких невежд" сената определение было
передано "седым злодеям" государственного совета, вполне присоединившимся, а
затем пошло к государю, который его и утвердил, наполовину уменьшив срок
каторги, 4-го мая 64 г. приговор был объявлен Чернышевскому, а 19-го, часов
в 8 утра, на Мытнинской площади, он был казнен.
Моросило, волновались зонтики, площадь выслякощило, всё было мокро:
жандармские мундиры, потемневший помост, блестящий от дождя гладкий, черный
столб с цепями. Вдруг показалась казенная карета. Из нее вышли необычайно
быстро, точно выкатились, Чернышевский в пальто и два мужиковатых палача;
все трое скорым шагом прошли по линии солдат к помосту. Публика колыхнулась,
жандармы оттеснили первые ряды; раздались там и сям сдержанные крики:
"Уберите зонтики!". Покамест чиновник читал уже известный ему приговор,
Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки и
несколько раз сплюнул. Когда чтец, запнувшись, едва выговорил "сацалических
идей", Чернышевский улыбнулся и тут же, кого-то узнав в толпе, кивнул,
кашлянул, переступил: из-под пальто черные панталоны гармониками падали на
калоши. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью
белой краской: "государственный преступ" (последний слог не вышел). По
окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул
фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу
лицо с большим, лоснящимся лбом, было теперь опущено, и с треском над ним
преломили плохо подпиленную шпагу. Затем взяли его руки, казавшиеся
необычайно белыми и слабыми, в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он
должен был простоять четверть часа. Дождь пошел сильнее: палач поднял и
нахлобучил ему на голову фуражку, -- и неспешно, с трудом, -- цепи мешали,
-- Чернышевский поправил ее. Слева, за забором, виднелись леса строившегося
дома; с той стороны рабочие полезли на забор, было слышно ерзанье сапог,
взлезли, повисли и поругивали преступника издалека. Шёл дождь; старший палач
посматривал на серебряные часы. Чернышевский чуть поворачивал руками, не
поднимая глаз. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы,
прыгая, пытались перехватить их налету. Взрывались на воздухе розы;
мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке.
Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского
поспешно высвободили из цепей и мертвое тело повезли прочь. Нет, -- описка:
увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками:
"Прощай, Чернышевский! До свиданья!" Он высовывался из окна, смеялся, грозил
пальцем наиболее рьяным бегунам.
"Увы, жив", -- воскликнули мы, -- ибо как не предпочесть казнь
смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам,
которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского.
Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был
увезен в Сибирь. О, да, разумеется: "Выпьем мы за того, кто "Что делать?"
писал..." Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую
тень, -- а кто станет пить за дрожащего старичка с тиком, где-то в
легендарной дали и глуши делающего плохие бумажные кораблики для якутских
детей? Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его
личности, -- жар, которого нет в беспомощно-рассудочных ее построениях, но
который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно
обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться
черствым). Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться
призрачной этикой заключенной в этой маленькой, мертвой книге. Легко и
свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот "разумный
эгоизм", находимый исследователями в "Что делать?". Напомним ради забавы
домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного
производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский всё-таки "идеалист",
так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из
расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет --
основа всякого поступка (или подвига) приводит к абсурду: сам по себе расчет
бывает героический! Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышленья,
одухотворяется. Так облагородился "расчет" материалистов: так материя у
лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические
построения Чернышевского -- своего рода попытка построить всё тот же
перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень
хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм... но от
трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать?
Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что
делать? (но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила
насмешливый восклицательный знак).
Чернышевского перевели бы на поселение гораздо скорее, если бы не дело
каракозовцев: на их суде выяснилось, что ему хотели дать возможность бежать
и возглавить революционное движение -- или хотя бы издавать в Женеве журнал,
-- при чем, высчитывая даты, судьи нашли в "Что делать?" предсказание даты
покушения на царя. И точно: Рахметов, уезжая заграницу, "высказал, между
прочим, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в
России, не теперь, а тогда, года через три (многозначительное и типичное для
автора повторение) нужно ему быть". Между тем последняя часть романа
подписана 4-ым апреля 63 года, а ровно день в день три года спустя и
произошло покушение. Так даже цифры, золотые рыбки Чернышевского, подвели
его.
Рахметов ныне забыт; но в те годы он создал целую школу жизни. С каким
пиететом впитывался читателями этот спортивно-революционный элемент романа:
Рахметов принял боксерскую дьету -- и диалектическую: "Поэтому, если
подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов,
апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции, -- видите, в Петербурге
простой народ ест их, а в провинции не ест".
Откуда вдруг мелькнуло это молодое кругленькое лицо с большим,
по-детски выпуклым лбом и щеками, как два горшочка? Кто эта похожая на
госпитальную сиделочку девушка в черном платье с белым отложным воротничком
и шнурком часиков? Приехав в Севастополь в 72 году, она пешком исходила
окрестные села для ознакомления с бытом крестьян: была она в своем периоде
рахметовщины, -- спала на соломе, питалась молоком да кашей... И
возвратившись к первоначальному положению, мы опять повторим: в стократ
завиднее мгновенная судьба Перовской чем угасание славы бойца! Ибо по мере
того как, переходя из рук в руки, истрепывались книжки "Современника" с
романом, чары Чернышевского слабели; и уважение к нему, давно ставшее
задушевной условностью (которая, вынутая из-за души, оказывается мертвой)
уже не могло встрепенуться при кончине его в 89 году. Похороны прошли тихо.
Откликов в газетах было немного. На панихиде по нем в Петербурге приведенные
для парада друзьями покойного несколько рабочих в партикулярном платье были
приняты студентами за сыщиков, -- одному даже пустили "гороховое пальто";
что восстановило некое равновесие: не отцы ли этих рабочих ругали
коленопреклоненного Чернышевского через забор?
На другой день после той шутовской казни, в сумерки "с кандалами на
ногах и думой в голове", Чернышевский навсегда покинул Петербург. Он ехал в
тарантасе, и так как "читать по дороге книжки" разрешили ему только за
Иркутском, то первые полтора месяца пути он очень скучал. 23-го июля его
привезли наконец, на рудники Нерчинского горного округа, в Кадаю: пятнадцать
верст от Китая, семь тысяч -- от Петербурга. Работать ему приходилось мало,
жил он в плохо проконопаченном домишке, страдал от ревматизма. Прошло два
года. Вдруг случилось чудо: Ольга Сократовна собралась к нему в Сибирь.
Когда он сидел в крепости, она, говорят, рыскала по провинции, так мало
заботясь об участи мужа, что родные даже подумывали, не помешалась ли она.
Накануне шельмования прискакала в Петербург... 20-го утром уже ускакала. Мы
никогда бы не поверили, что она способна на поездку в Кадаю, если бы не
знали этой ее способности легко и лихорадочно передвигаться. Как он ее ждал!
Выехав в начале лета 66 года с семилетним Мишей и доктором Павлиновым (мы
опять вступаем в область красивых имен), она добралась до Иркутска, где ее
задержали на два месяца; там она стояла в гостинице с драгоценно-дурацким
названием -- быть может, исковерканным биографами, но вернее всего с
особенным вниманием подобранным лукавой судьбой: Ho^tel de Amour et Ko.
Доктора Павлинова не пустили дальше: вместо него поехал жандармский ротмистр
Хмелевский (усовершенное издание пячловского удальца), пылкий, пьяный и
наглый. Приехали 23-го августа. Чтобы отпраздновать встречу супругов, один
из ссыльных поляков, бывший повар Кавура, о котором Чернышевский некогда так
много и так зло писал, напек тех печений, которыми объедался покойный барин.
Но свидание не удалось: удивительно как всё то горькое и героическое, что
жизнь изготовляла для Чернышевского, непременно сопровождалось привкусом
гнусного фарса. Хмелевский, виясь, не отступал от Ольги Сократовны, в
цыганских глазах которой скользило что-то загнанное, но и манящее, --
вопреки ее воле, быть может. За ее благосклонность он даже будто бы
предложил устроить побег мужу, но тот решительно отказался. Словом, от
постоянного присутствия бесстыдника было так тяжело (а какие мы строили
планы!), что Чернышевский сам уговаривал жену пуститься в обратный путь, и
27-го августа она это и сделала, пробыв таким образом, после трехмесячного
странствия, всего четыре дня -- четыре дня, читатель! -- у мужа, которого
теперь покидала на семнадцать с лишним лет. Некрасов посвятил ей
"Крестьянских Детей". Жаль, что он ей не посвятил своих "Русских Женщин".
В последних числах сентября Чернышевского перевели на Александровский
завод, в тридцати верстах от Кадаи. Зиму он там провел в тюрьме, с
каракозовцами и мятежными поляками. Темница была снабжена монгольской
особенностью -- "палями": столбами, тесно вкопанными встоячь вокруг тюрьмы;
"палисад без сада", острил один из ссыльных, бывший офицер Красовский. В
июне следующего года, по окончании срока испытуемости, Чернышевский был
выпущен в вольную команду и снял комнату у дьячка, необыкновенно с лица на
него похожего: полуслепые, серые глаза, жиденькая бородка, длинные спутанные
волосы... Всегда пьяненький, всегда вздыхающий, он сокрушенно отвечал на
расспросы любопытных: "Всё пишет, пишет сердечный!". Но Чернышевский прожил
там не больше двух месяцев. Его имя всуе упоминалось на политических судах.
Блаженненький мещанин Розанов показывал, что революционеры хотят поймать и
посадить в клетку "птицу из царской крови, чтобы выменять Чернышевского". От
графа Шувалова была иркутскому генерал-губернатору депеша: "Цель эмиграции
освободить Чернышевского, прошу принять всевозможные меры относительно его".
Между тем Красовский, выпущенный вместе с ним, бежал (и погиб в тайге,
ограбленный), так что были все причины водворить опасного ссыльного опять в
тюрьму и на месяц лишить права переписки.
Невыносимо страдая от сквозняков, он никогда не снимал ни халатика на
меху, ни барашковой шапки. Передвигался, как лист, гонимый ветром, нервной,
пошатывающейся походкой, и то тут, то там слышался его визгливый голосок.
Усугубилась его манера логических рассуждений -- "в духе тезки его тестя",
как вычурно выражается Страннолюбский. Жил он в "конторе": просторной
комнате, разделенной перегородкой; в большой части шли по всей стене низкие
нары, в роде помоста; там, как на сцене (или вот как в зоологических садах
выставляют грустного хищника среди скал его родины), стояли кровать и
небольшой стол, что было по существу обстановкой всей его жизни. Он вставал
за полдень, целый день пил чай да полеживал, всё время читая, а
по-настоящему садился писать в полночь, так как днем непосредственные соседи
его, поляки-националисты, совершенно к нему равнодушные, затеяв игру на
скрипках, его терзали несмазанной музыкой: по профессии они были колесники.
Другим же ссыльным он зимними вечерами читал. Как то раз заметили, что хотя
он спокойно и плавно читает запутанную повесть, со многими "научными"
отступлениями, смотрит то он в пустую тетрадь. Символ ужасный!
Тогда-то он написал и новый роман. Еще полный успеха "Что делать?", он
многого ждал от него -- ждал главным образом денег, которые, печатаясь
заграницей, роман должен был так или иначе принести его семье. "Пролог"
весьма автобиографичен. Уже однажды упомянув о нем, мы говорили о
своеобразной попытке реабилитации Ольги Сократовны; такая же, по мнению
Страннолюбского, скрыта в нем попытка реабилитации самой личности автора,
ибо, с одной стороны подчеркивая влияние Волгина, доходившее до того, что
"сановники заискивали перед ним через его жену" (полагая, что у него "связи
с Лондоном", т. е. с Герценом, которого смертельно боялись новоиспеченные
либералы), автор, с другой стороны, упорно настаивает на мнительности,
робости, бездейственности Волгина: "ждать и ждать, как можно дольше, как
можно тише ждать". Получается впечатление, что упрямый Чернышевский как бы
желает иметь последнее слово в споре, хорошенько закрепив то, что повторял
своим судьям: меня должно рассматривать на основании моих поступков, а
поступков не было и не могло быть.
О "легких" сценах в "Прологе" лучше умолчим. Сквозь их
болезненно-обстоятельный эротизм слышится нам такая дребежжащая нежность к
жене, что малейшая из них цитата показалась бы чрезмерно глумливой. Зато
послушаем вот этот чистый звук -- в его письмах к ней за те годы: "Милая
радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя"... "Я был бы
здесь даже один из самых счастливых людей на целом свете, если бы не
думалось, что эта очень выгодная лично для меня судьба слишком тяжело
отзывается на твоей жизни, мой милый друг"... "Прощаешь ли мне горе,
которому я подверг тебя?"...
Надежды Чернышевского на литературные доходы не сбылись: эмигранты не
только злоупотребляли его именем, но еще воровски печатали его произведения.
И вовсе уже пагубными для него были попытки его освободить, попытки сами по
себе смелые, но кажущиеся бессмысленными нам, видящим с изволока времени
разность между образом "скованного великана" и тем настоящим Чернышевским,
которого только бесили старания спасителей: "эти господа, говаривал он
потом, -- даже не знали, что я и верхом ездить не умею". Вследствие этого
внутреннего противоречия и получалась чушь (особый оттенок коей нам уже
давно известен). Если верить молве, Ипполит Мышкин, под видом жандармского
офицера явившийся в Вилюйск к исправнику с требованием о выдаче ему
заключенного, испортил всё дело тем, что надел аксельбант на левое плечо
вместо правого. До этого, а именно в 71 году, была уже попытка Лопатина, в
которой все несуразно -- и то, как в Лондоне он вдруг бросил переводить
"Капитал", чтобы Марксу, научившемуся читать по-русски, доставить "ден
гроссен руссишен гелертен", и путешествие в Иркутск, под видом члена
географического общества (при чем сибирские обыватели принимали его за
ревизора инкогнито), и арест вследствие доноса из Швейцарии, и бегство, и
поимка, и его письмо генерал-губернатору Восточной Сибири, в котором он с
непонятной откровенностью рассказывал о своих планах. Всё это только
ухудшало судьбу Чернышевского. Юридически поселение должно было начаться
10-го августа 70 года. Но только 2-го декабря его перевезли в другое место,
в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, -- в Вилюйск.
"Убранный Богом в долгий ящик Азии, -- говорит Страннолюбский, -- в
глубину Якутской области, далеко на Северо-Восток, Вилюйск представлял собой
поселок, стоявший на огромной куче песку, нанесенного рекой, и окруженный
бесконечным моховым болотом покрытым почти сплошь таежником". Обитатели (500
душ) были: казаки, полудикие якуты и небольшое число мещан (о которых
Стеклов выражается весьма живописно: "местное общество состояло из пары
чиновников, пары церковников и пары купцов" -- словно речь идет о ковчеге).
Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске
оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два
окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием
каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние,
бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти,
уродливые недостатки полярного быта, всё это едва не свело его с ума. Под
утро 10-го июля 72 года он вдруг стал ломать железными щипцами замок входной
двери, весь трясясь, бормоча и вскрикивая: "Не приехал ли государь или
министр, что урядник осмеливается запирать ночью двери?". К зиме он немного
успокоился, но время от времени доносили... и тут попадается нам одно из тех
редких сочетаний, которые составляют гордость исследователя.
Когда-то, а именно в 53 году, отец ему писал (по поводу его "Опыта
словаря Ипатьевской летописи"): "Лучше бы написал какую-нибудь сказочку...
сказочка еще и ныне в моде бонтонного мира". Через много лет, Чернышевский
сообщает жене, что хочет написать "ученую сказочку", задуманную в остроге, в
которой ее изобразит в виде двух девушек: "Это будет недурная ученая
сказочка (повторение отцовского ритма). Если б ты знала, сколько я хохотал
сам с собой изобретая разные шумные резвости младшей... Сколько плакал от
умиления, изображая патетические раздумья... старшей!". "Чернышевский, --
доносили его тюремщики, -- по ночам то поет, то танцует, то плачет навзрыд".
Почта из Якутска шла раз в месяц. Январская книга петербургского
журнала получалась только в мае. Развившуюся у него болезнь (зоб), он
пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катарр желудка, который он
знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. "Меня тошнит от
"крестьян" и от "крестьянского землевладения", -- писал он сыну, думавшему
его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная.
Питался он почти только кашей: прямо из горшка -- серебряной столовой
ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех
двадцати лет, за которые он сточился сам. В теплые летние дни он часами
бывало стоял, закатав панталоны, в мелкой речке, что вряд ли было полезно,
или, завернув голову полотенцем от комаров, похожий на русскую бабу, со
своей плетеной корзиной для грибов гулял по лесным тропинкам, никогда в
глушь не углубляясь. Забывал сигарочницу под лиственницей, которую не скоро
научился отличать от сосны. Собранные цветы (названий которых он не знал)
завертывал в папиросную бумагу и посылал сыну Мише, у которого таким образом
составился "небольшой гербарий вилюйской флоры": так и Волконская внукам
своим завещала "коллекцию бабочек, флору Читы". Однажды у него на дворе
появился орел... "прилетевший клевать его печень, -- замечает
Страннолюбский, -- но не признавший в нем Прометея".
Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения
петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего делать он
выкапывал каналы, -- и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог.
Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по
прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко
замирал. Дельность, толковость свелись к тому, что он водоносцу советовал
коромыслом заменить волосяную дужку, резавшую ладони; но якут не изменил
рутине. В городке, где только и делали, что играли в стуколку да страстно
обсуждали цену на дабу, его тоска по общественной деятельности отыскала
староверов, записку по делу которых, чрезвычайно подробную и длинную (со
включением даже вилюйских дрязг), Чернышевский преспокойно отправил на имя
государя, по-дружески предлагая ему помиловать их, потому что они его
"почитают святым".
Он писал много, но почти всё сжигал. Сообщал родным, что результаты его
"ученых занятий" несомненно будут приняты с сочувствием; труды эти -- пепел,
мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвел,
сохранились, кроме "Пролога", две-три повести, какой-то "цикл" недописанных
"новелл"... Сочинял он и стихи. По ткани своей они ничем не отличаются от
тех, которые когда-то ему задавали в семинарии, когда он так перекладывал
псалом Давида: "Одна на мне лежала должность: чтобы отцовских пасть овец, и
смладу петь я гимны начал, Творца чтоб ими восхвалять". В 75 году (Пыпину) и
снова в 88 г. (Лаврову) он посылает "старо-персидскую поэму": страшная вещь!
В одной из строф местоимение "их" повторяется семь раз ("от скудости стран
их, тела их скелеты, и сквозь их лохмотья их ребра видать, широки их лица, и
плоски черты их, на плоских чертах их бездушья печать"), а в чудовищных
цепях родительных падежей ("От вопля томленья их жажды до крови...") на
прощание, при очень низком солнце, сказывается знакомое тяготение автора к
связности, к звеньям. Пыпину он пишет мучительные письма, упорно выражая
желание наперекор администрации, заниматься литературой: "Эта вещь
("Академия Лазурных Гор", подписанная "Дензиль Эллиот" -- будто бы с
английского) -- высоко литературного достоинства... Я терпелив, но -- я
надеюсь, что никто не имеет мысли мешать мне работать для моего семейства...
Я знаменит в русской литературе небрежностью слога... Когда я хочу, я умею
писать и всякими хорошими сортами слога".
Плачьте, о! о Лилебее.
Плачем с вами вместе мы.
Плачьте, о! об Акраганте:
Подкреплений наши ждут!
"Что такое (этот) гимн Деве Неба? -- Эпизод из прозаического рассказа внука
Эмпедокла... ...А что такое рассказ внука Эмпедокла? Один из бесчисленных
рассказов в "Академии Лазурных Гор". Герцогиня Кентерширская отправилась с
компанией светских своих друзей на яхте через Суэцкий канал (разрядка моя) в
Ост-Индию, чтобы посетить свое маленькое царство у Лазурных Гор, близ
Голконды. "Там занимаются тем, чем занимаются умные и добрые светские люди
(рассказыванием рассказов), тем, что будет в следующих пакетах Дензиля
Эллиота редактору "Вестника Европы" (Стасюлевичу, -- который ничего не
напечатал из этого).
Кружится голова, буквы в глазах плывут и гаснут, -- и вот, снова мы тут
подбираем "тему очков" Чернышевского. Родных он просил прислать ему новые,
но несмотря на старание особенно наглядно объяснить, всё-таки напутал, и
через полгода ему прислали номер "четыре с половиной вместо пять или пять с
четвертью".
Страсти к наставлению он тем давал исход, что Саше писал о Фермате,
Мише -- о борьбе пап с императорами, жене -- о медицине, Карлсбаде,
Италии... Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили
прекратить писание "ученых писем". Это его так оскорбило и потрясло, что
больше полугода он не писал писем вовсе (никогда власти не дождались от него
тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер
Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего). "От папаши нет
никакого известия, -- писала в 79 году Ольга Сократовна сыну, -- уж жив ли
он, мой милый", -- и за эту интонацию многое простится ей.
Еще один паяц с фамилией на "ский" выскакивает вдруг в статисты: 15-го
марта 81 года "твой неизвестный ученик Витевский", как он рекомендуется сам,
а по данным полиции -- выпивающий врач Ставропольской земской больницы, с
совершенно излишней горячностью протестуя против анонимного мнения, что
Чернышевский ответствен за убийство царя, отправляет ему в Вилюйск
телеграмму: "Твои сочинения исполнены мира и любви. Ты этого (т. е.
убийства) совсем не желал". От его ли безхитростных слов или от чего
другого, но правительство смягчилось, и в середине июня оказало острожному
квартиранту заботливую любезность: стены его помещения были оклеены обоями
гри-перль с бордюром, а потолок затянут бязью, что в общем стоило казне 40
рублей и 88 копеек, т. е. несколько дороже, чем пальто Яковлева и кофе Музы.
А уже в следующем году торговля призраком Чернышевского закончилась тем, что
после переговоров между "добровольной охраной" и исполнительным комитетом
"Народной Воли" относительно спокойствия во время коронации, было решено,
что если она обойдется благополучно, Чернышевского освободят: так меняли его
на царей -- и обратно (что получило впоследствии свое вещественное
увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове
памятник Александра Второго). Еще через год, в мае, было подано от имени его
сыновей (он, конечно, об этом не знал) прошение, в самом что ни на есть
пышном, душещипательном стиле; министр юстиции Набоков сделал
соответствующий доклад, и "Государь соизволил перемещение Чернышевского в
Астрахань"
В исходе февраля 83 года (отяжелевшее время уже влачило судьбу его с
трудом), жандармы, ни словом не упомянув о резолюции, вдруг повезли его в
Иркутск. Всё равно, -- оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не
раз, во время летнего пути по длинной Лене (так по родственному повторяющей
волжский изгиб), старик пускался в пляс, распевая гекзаметры. Но в сентябре
путешествие кончилось, и с ним -- ощущение воли. В первую же ночь Иркутск
показался всё тем же казематом в сугубо-уездной глуши. Поутру к нему зашел
начальник жандармского управления Келлер. Николай Гаврилович сидел у стола,
облокотившись, и не сразу откликнулся. "Государь вас помиловал", сказал
Келлер, и повторил это еще громче, видя, что тот будто сонный или
несмыслящий. "Меня?" -- вдруг переспросил старик, встал со стула, положил
руки к вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал. Вечером, чувствуя себя
как бы выздоравливающим после долгой болезни, но еще слабым, со сладким
туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал
его детям "более или менее персидские сказки -- об ослах, розах,
разбойниках..." -- как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его
повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, -- и глубокой осенью, в седьмом
часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе,
у жандармского управления, в подвижном сумраке, так качался от ветра
фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое,
старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью
прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий
Чернышевский был отправлен дальше.
С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно
почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на
жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями,
никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные
замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в
какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине.
К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто
простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А
главное -- был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, --
словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в
кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за
старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом
картузе. "А скажите...". "А вы не думаете...". "А...": к нему лезли с
нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все
допытывался "жениться ли али нет?". Было два-три последних доносика,
прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами,
-- мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как то не
очень интересуется общественной жизнью. "Да чего вы хотите, -- отвечал он
невесело, -- что могу я в этом понять, -- ведь я не был ни разу в заседании
гласного суда, ни разу в земском собрании...".
Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с
"птичьим гнездом" чуть пониже макушки, -- вот она опять с нами (привезла из
Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще
резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат
выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833--1918), но характер всё тот же,
болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог.
В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому
ненужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя
Солдатенкова том за томом "Всеобщей истории Георга Вебера", -- при чем,
движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается,
промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям. Перевод свой он
подписывает: "Андреев", и в рецензии на первый том ("Наблюдатель", февраль
1884 г.) критик замечает, что это "своего рода псевдоним, потому что на Руси
Андреевых столько же, как Ивановых и Петровых"; за этим следуют колкие
упреки в тяжеловатости слога и маленький выговор: "Господину Андрееву в
своем предисловии незачем было распространяться о достоинствах и недостатках
Вебера, давно знакомого русскому читателю. Уже в пятидесятых годах вышел его
учебник и одновременно три тома "Курса всеобщей истории" в переводе Е. и В.
Корша... Ему бы не следовало игнорировать труды своих предшественников".
Этот Е. Корш, любитель архирусских терминов взамен принятых немецкими
философами ("затреба", "срочная затычка", "мань" -- последнюю, впрочем, он
сам выпустил в публику под усиленным караулом кавычек) был теперь
восьмидесятилетним старцем, сотрудником Солдатенкова, и в этом качестве
корректировал "астраханского переводчика", внося исправления, приводившие в
бешенство Чернышевского, который и принялся в письмах к издателю "ломать"
Евгения Федоровича по старой своей системе, сначала яростно требуя, чтобы
корректура была передана другому, "лучше понимающему, что в России нет
человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я", а
затем, когда своего добился, употребляя свой знаменитый прием "двойной
затычки": "Разве в самом деле интересуюсь я подобными пустяками? Впрочем,
если Корш хочет продолжать читать корректуру, то попросите его не делать
поправок, они действительно нелепы". С не менее мучительным наслаждением он
ломал и Захарьина, по доброте душен ной говорившего с Солдатенковым в том
смысле, чтоб платить Чернышевскому помесячно (200 рублей) в виду
расточительности Ольги Сократовны. "Вы были одурачены наглостью человека,
которого ум расстроен пьянством", -- писал Чернышевский, и, пуская в ход
весь аппарат своей поржавелой, скрипучей, но всё такой же извилистой логики,
сначала мотивировал свою досаду тем, что его считают вором, желавшим
наживать капитал, а затем объяснял, что гнев его был собственно напоказ,
ради Ольги Сократовны: "Благодаря тому, что она узнала о своем мотовстве из
моего письма к Вам, и я не уступил ей, когда она просила меня смягчить
выражения, конвульсий не было". Тут то (в конце 88 года) и подоспела еще
одна небольшая рецензия -- уже на десятый том Вебера. Страшное состояние его
души, уязвленное самолюбие, старческую взбалмошность и последние,
безнадежные попытки перекричать тишину (что гораздо труднее, чем даже
попытка Лира перекричать бурю), всё это надобно помнить, когда читаешь
сквозь его очки рецензию на внутренней стороне бледно-земляничной обложки
"Вестника Европы": "...К сожалению, из предисловия оказывается, что русский
переводчик только в первых шести томах оставался верным своим простым
обязанностям переводчика, но уже с шестого тома он сам возложил на себя
новую обязанность... ..."очищать" Вебера. Едва ли можно быть признательным
ему за подобный перевод с "переодеванием" автора, и при том столь
авторитетного, как Вебер".
"Казалось бы, -- замечает тут Страннолюбский (несколько путая
метафоры), -- что этим небрежным пинком судьба достойно завершила цепь
возмездий, которую она ковала ему". Но это не так. Нам остается на рассмотр
еще одна самая страшная, и самая совершенная, и самая последняя казнь.
Из всех безумцев, рвавших в клочья жизнь Чернышевского, худшим был его
сын; конечно -- не младший, Михаил, который жизнь прожил смирную, с любовью
занимаясь тарифными вопросами (служил по железно-дорожному делу): он то
вывелся из положительной отцовской цифры и сыном был добрым, -- ибо в то
время, как его блудный брат (получается нравоучительная картинка) выпускал
(1896--98 г. г.) свои "Рассказы-фантазии" и сборник никчемных стихов, он
набожно начинал свое монументальное издание произведений Николая
Гавриловича, которое почти довел до конца, когда в 1924 году, окруженный
всеобщим уважением, умер -- лет через десять после того, как Александр
скоропостижно скончался в грешном Риме, в комнатке с каменным полом,
объясняясь в нечеловеческой любви к итальянскому искусству и крича в пылу
дикого вдохновения, что, еслибы люди его послушали, жизнь пошла бы иначе,
иначе! Сотворенный словно из всего того, чего отец не выносил, Саша, едва
выйдя из отрочества, пристрастился ко всему диковинному, сказочному,
непонятному современника