проста и грустна, эта история.
Мы почти в одно время попали в берлинский университет, но я не знал
Яши, хотя не раз должно быть мы проходили друг мимо друга. Разность
предметов, -- он занимался философией, я -- инфузориями, -- уменьшала
возможность общения. Если бы я теперь вернулся в это прошлое, и лишь с одним
обогащением, -- с сознанием сегодняшнего дня, -- повторил бы в точности все
тогдашние мои петли, то уж конечно я бы сразу приметил его лицо, столь
теперь знакомое мне по снимкам. Забавно: если вообще представить себе
возвращение в былое с контрабандой настоящего, как же дико было бы там
встретить в неожиданных местах, такие молодые и свежие, в каком то ясном
безумии не узнающие нас, прообразы сегодняшних знакомых; так, женщина,
которую, скажем, со вчерашнего дня люблю, девочкой, оказывается, стояла
почти рядом со мной в переполненном поезде, а прохожий, пятнадцать лет тому
назад спросивший у меня дорогу, ныне служит в одной конторе со мной. В толпе
минувшего с десяток лиц получило бы эту анахроническую значительность: малые
карты, совершенно преображенные лучем козыря. И с какой уверенностью
тогда... Но, увы, когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на
границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум, и в обстановке
класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь
урока -- со всею забытой тонкостью тех бывших школьных мук.
В университете Яша близко сдружился со студентом Рудольфом Бауманом и
студенткой Олей Г., -- русские газеты не печатали полностью ее фамилии. Это
была барышня его лет, его круга, родом чуть ли не из того же города, как и
он. Семьи, впрочем, друг друга не знали. Только раз, года два после Яшиной
гибели, на литературном вечере мне довелось видеть ее, и я запомнил ее
необыкновенно широкий, чистый лоб, глаза морского оттенка и большой красный
рот с черным пушком над верхней губой и толстой родинкой сбоку, а стояла она
сложив на мягкой груди руки, что во мне сразу развернуло всю литературу
предмета, где была и пыль ведряного вечера, и шинок у тракта и женская
наблюдательная скука. Рудольфа же я не видал никогда и только с чужих слов
заключаю, что был он бледноволос, быстр в движениях и красив, -- жилистой,
лягавой красотой. Таким образом для каждого из помянутых трех лиц я
пользуюсь другим способом изучения, что влияет и на плотность их, и на их
окраску, покамест в последнюю минуту, не ударяет по ним, озарением их
уравнивая, какое-то мое, но мне самому непонятное солнце.
В дневниковых своих заметках Яша метко определил взаимоотношения его,
Рудольфа и Оли как "треугольник, вписанный в круг". Кругом была та
нормальная, ясная, "эвклидова", как он выразился, дружба, которая объединяла
всех троих, так что с ней одной союз их остался бы счастливым, беспечным и
нерасторгнутым. Треугольником же, вписанным в него, являлась та другая связь
отношений, сложная, мучительная и долго образовывавшаяся, которая жила своей
жизнью, совершенно независимо от общей окружности одинаковой дружбы. Это был
банальный треугольник трагедии, родившийся в идиллическом кольце, и одна уж
наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной
комбинационности его развития, -- никогда бы мне не позволила сделать из
всего этого рассказ, повесть, книгу.
"Я дико влюблен в душу Рудольфа", -- писал Яша своим взволнованным,
неоромантическим слогом. "Я влюблен в ее соразмерность, в ее здоровье, в
жизнерадостность ее. Я дико влюблен в эту обнаженную, загорелую, гибкую
душу, которая на всё имеет ответ и идет через жизнь, как самоуверенная
женщина через бальный зал. Я умею только представить себе в сложнейшем,
абстрактнейшем порядке, по сравнению с которым Кант и Гегель игра, то дикое
блаженство, которое я бы испытывал, если бы -- Если бы что? Что я могу
сделать с его душой? Вот это-то незнание, это отсутствие какого-то
таинственнейшего орудия (вроде того как Альбрехт Кох тосковал о "золотой
логике" в мире безумных), вот это-то и есть моя смерть. Моя кровь кипит, мои
руки холодеют, как у гимназистки, когда мы с ним вдвоем остаемся, и он знает
это, и я становлюсь ему гадок, и он не скрывает брезгливого чувства. Я дико
влюблен в его душу, -- и это так же бесплодно, как влюбиться в луну".
Можно понять брезгливость Рудольфа, -- но с другой стороны... мне
иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, -- что его
волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского
юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув
шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик,
обращался к нему... и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу
отклонения ("Месяц, полигон, виола заблудившегося пола..." -- как кто-то в
кончеевской поэме перевел "и степь, и ночь, и при луне..."), если бы только
Рудольф был в малейшей мере учителем, мучеником и вождем, -- ибо на самом
деле это был что называется "бурш", -- правда, бурш с легким заскоком, с
тягой к темным стихам, хромой музыке, кривой живописи, -- что не исключало в
нем той коренной добротности, которой пленился, или думал, что пленился,
Яша.
Сын почтенного дурака-профессора и чиновничьей дочки, он вырос в чудных
буржуазных условиях, между храмообразным буфетом и спинами спящих книг. Он
был добродушен, хоть и недобр, общителен, а всё же диковат, взбалмошен, но и
расчетлив. В Олю он окончательно влюбился после велосипедной прогулки с ней
и с Яшей по Шварцвальду, которая, как потом он показывал на следствии, "нам
всем троим открыла глаза"; влюбился по последнему классу, просто и
нетерпеливо, однако встретил в ней резкий отпор, еще усиленный тем, что
бездельная, прожорливая, с угрюмым норовцом, Оля в свою очередь (в тех же
еловых лесах, у того же круглого черного озера) "поняла, что увлеклась"
Яшей, которого это так же угнетало, как его пыл -- Рудольфа, и как пыл
Рудольфа -- ее самое, так что геометрическая зависимость между их вписанными
чувствами получилась тут полная, напоминая вместе с тем таинственную
заданность определений в перечне лиц у старинных французских драматургов:
такая-то -- "amante", с тогдашним оттенком действенного причастия такого-то.
Уже к зиме, ко второй зиме их союза, они отчетливо разобрались в
положении; зима ушла на изучение его безнадежности. Извне всё казалось
благополучным: Яша беспробудно читал, Рудольф играл в хоккей, виртуозно мча
по льду пак, Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи
звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной нотой); внутри же
безостановочно развивалась глухая, болезненная работа, -- ставшая стихийно
разрушительной, когда наконец эти бедные молодые люди начали находить
услаждение в своей тройственной пытке.
Долгое время по тайному соглашению (каждый о каждом бесстыдно и
безнадежно всё давно уже знал) они переживаний своих не касались вовсе,
когда бывали втроем; но стоило любому из них отлучиться, как двое оставшихся
неминуемо принимались обсуждать его страсть и страдания. Новый Год они
почему-то встречали в буфете одного из берлинских вокзалов, -- может быть
потому, что на вокзалах вооружение времени особенно внушительно, -- а потом
пошли шляться в разноцветную слякоть по страшным праздничным улицам, и
Рудольф предложил иронический тост за разоблачение дружбы, -- и с той поры,
сначала сдержанно, но вскоре в упоении откровенности, они уже совместно в
полном составе, обсуждали свои чувства. И тогда треугольник стал окружность
свою разъедать.
Чета Чернышевских, как и родители Рудольфа, как и Олина мать
(скульпторша, жирная, черноглазая, еще красивая дама с низким голосом,
похоронившая двух мужей и носившая всегда какие-то длинные бронзовые цепи
вокруг шеи), не только не чуяла, какое нарастает событие, но с уверенностью
ответила бы, найдись праздный вопрошатель среди ангелов, уже слетавшихся,
уже кипевших с профессиональной хлопотливостью вокруг колыбели, где лежал
темненький новорожденный револьвер, -- ответила бы, что всё хорошо, все
совершенно счастливы, Зато потом, когда всё уже случилось, обокраденная
память прилагала все усилия, чтобы в былом ровном потоке одинаково
окрашенных дней найти следы и улики будущего, -- и представьте себе,
находила, -- так что госпожа Г., нанося, как она выражалась, визит
соболезнования Александре Яковлевне, вполне верила в свои слова, когда
рассказывала, что давно предчувствовала беду -- с того самого дня, как вошла
в полутемную залу, где на диване в неподвижных позах, в различных горестных
преклонениях аллегорий на могильных барельефах, молчали Оля и ее двое
приятелей; это было одно мгновение, одно мгновение гармонии теней, но
госпожа Г. будто бы это мгновение отметила, или вернее отложила его, чтобы
через несколько месяцев к нему фуксом возвратиться.
К весне револьвер вырос. Он принадлежал Рудольфу, но долгое время
незаметно переходил от одного к другому, как теплое на веревке кольцо или
карта с негритяночкой. Как это ни странно, мысль исчезнуть всем троим, дабы
восстановился -- уже в неземном плане -- некий идеальный и непорочный круг,
всего страстнее разрабатывалась Олей, хотя теперь трудно установить, кто и
когда впервые высказал ее; а в поэты предприятия вышел Яша, положение
которого казалось наиболее безнадежным, так как всё-таки было самым
отвлеченным; но есть печали, которых смертью не лечат, оттого что они
гораздо проще врачуются жизнью и ее меняющейся мечтой: вещественная пуля их
не берет, отлично зато справляясь с вещественной страстью Рудольфовых и
Олиных сердец.
Выход был теперь найден, и разговоры о нем стали особенно увлекательны.
В середине апреля, на тогдашней квартире Чернышевских (родители мирно ушли в
кино напротив), случилось кое-что, послужившее повидимому окончательным
толчком для развязки. Рудольф неожиданно подвыпил, разошелся, Яша силой
отрывал его от Оли, и всё это происходило в ванной комнате, и потом Рудольф,
рыдая, подбирал высыпавшиеся каким-то образом из кармана штанов деньги, и
как было тяжело, как стыдно всем, и каким заманчивым облегчением
представлялся назначенный на завтра финал.
После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину
смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и
самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным
ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились
на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте
леса, один за другим застрелиться. Они стояли на задней площадке, все трое в
макинтошах, с бледными, распухшими лицами, и Яшу как-то странно опрощала
старая кепка с большим козырьком, которой года четыре он не носил, а сегодня
надел почему-то; Рудольф был без шапки, ветер трепал его светлые, откинутые
с висков волосы; а Оля, опершись спиной о задний борт и держась за черную
штангу белой, крепкой рукой с большим перстнем на указательном пальце,
глядела прищуренными глазами на пробегавшие улицы и всё наступала нечаянно
на рычажок нежного звоночка в полу (предназначенного каменной ножище
вагоновожатого, когда зад вагона становится передом). Эту группу увидел
изнутри, сквозь дверцу, Юлий Филиппович Познер, бывший репетитор Яшиного
двоюродного брата. Быстро высунувшись, -- это был напористый и уверенный
господин, -- он поманил Яшу, и тот, узнав его, вошел к нему.
"Очень удачно, что я встретил вас", -- сказал Познер и, обстоятельно
пояснив, что едет с пятилетней дочкой (сидевшей отдельно у окна и
прижимавшей мягкий как резина нос к стеклу) проведать жену в родильном
приюте; вынул бумажник, а из бумажника визитную карточку, и,
воспользовавшись невольной остановкой вагона (соскочил на повороте
контактный шест), вечным пером вычеркнул старый адрес и надписал новый.
"Сие, -- сказал он, -- передайте вашему кузену как только он вернется из
Базеля и напомните ему, пожалуйста, что у него осталось несколько моих книг,
которые мне нужны, и даже очень нужны".
Трамвай летел по Гогенцоллерндам, Оля и Рудольф всё так же строго и
молча стояли на ветру, но кое-что загадочным образом изменилось: тем, что
Яша оставил их вдвоем на минуту (Познер с дочкой очень скоро сошел), союз
как-бы нарушился, и началось его, Яшино, отделение от них, так что когда он
к ним вернулся на площадку, он, не зная этого, как и они не знали, уже был
совсем сам по себе, причем незаметная трещина неудержимо, по закону всех
трещин, продолжала ползти и шириться.
В пустом весеннем лесу, где мокрые коричневые березы, особенно которые
поменьше, стояли безучастные, обращенные всем вниманием внутрь себя, --
невдалеке от сизого озера (на всем громадном побережьи которого не было
никого, кроме маленького человека, закидывавшего по просьбе пса палку в
воду), они без труда нашли удобную глушь и тотчас приступили к делу; вернее,
приступил Яша: в нем жила та честность духа, которая придает самому
безрассудному поступку почти будничную простоту. Сказав, что застрелится
первым по праву старшинства (ему было на год больше Рудольфа и на месяц
больше Оли), он этой пустой ссылкой сделал излишним удар грубого жребия,
который всё равно по слепоте своей пал бы вероятно на него; и скинув
макинтош, и не простившись с друзьями, что было только естественно в виду
одинаковости маршрута, безмолвно, с неловкой торопливостью, он спустился
между сосен по скользкому скату в буерак, густо поросший дубком и терновыми
кустами, которые, несмотря на апрельскую прозрачность, совершенно скрыли его
от оставшихся.
Те двое долго ждали выстрела. Папирос у них не было, но Рудольф
догадался ощупать карман Яшиного макинтоша, там оказалась нераспечатанная
коробочка. Небо заволокло, сосны осторожно шумели, и снизу казалось, что их
слепые ветви стараются нашарить что-то. Высоко и сказочно-быстро, вытянув
длинные шеи, пролетели две диких утки, одна чуть отстав от другой.
Впоследствии Яшина мать показывала визитную карточку, Dipl. Ing. Julius
Posner, на обороте которой Яша карандашом написал: "Мамочка, папочка, я еще
жив, мне очень страшно, простите меня". Наконец Рудольф не выдержал и
спустился туда, чтоб посмотреть, что с ним. Яша сидел на коряге, среди
прошлогодних, еще неотвеченных листьев, но не обернулся, а только сказал: "Я
сейчас готов". В его спине было что-то напряженное, словно он превозмогал
сильную боль. Рудольф вернулся к Оле, но не успел до нее добраться, как оба
ясно услышали сухой хлопок выстрела, а в комнате у Яши еще несколько часов
держалась, как ни в чем не бывало, жизнь, бананная выползина на тарелке,
"Кипарисовый Ларец" и "Тяжелая Лира" на стуле около кровати, пингпонговая
лопатка на кушетке; он был убит наповал, однако, чтобы его оживить, Рудольф
и Оля еще протащили его сквозь кусты к тростникам и там отчаянно кропили и
терли, так что он был весь измазан землею, кровью, илом, когда полиция нашла
труп. Затем они стали звать, но никто не откликнулся: архитектор Фердинанд
Штокшмайсер давно ушел со своим мокрым сеттером.
Они вернулись к тому месту, где ждали выстрела, и тут история начинает
смеркаться. Ясно только то, что у Рудольфа, потому ли, что для него
открылась кое-какая земная вакансия, потому ли, что он просто был трус,
пропала всякая охота стреляться, а что Оля, если и упорствовала в своем
намерении, то всё равно ничего сделать не могла, так как он немедленно
револьвер спрятал. В лесу, где было холодно, темно, где моросил, шелестя,
слепой дождь, они оставались почему-то долго, до бессмысленно позднего часа.
Молва утверждала, что тогда то началась между ними связь, но это уж было бы
чересчур плоско. Около полуночи, на углу улицы с лирическим названием
Сиреневой, вахмистр недоверчиво выслушал их ужасный, но бойкий рассказ. Есть
такое истерическое состояние, которое принимает вид ребячливой развязности.
Если б Александра Яковлевна непосредственно после случившегося
свиделась с Олей, то может быть и вышел бы из этого для обеих какой-нибудь
сентиментальный толк. К несчастью это случилось несколькими месяцами позже,
во-первых, потому, что Оля отсутствовала, а во-вторых, потому что горе
Александры Яковлевны не сразу приняло ту деятельную и даже восторженную
форму, какую застал Федор Константинович. Оле в некотором смысле не повезло:
была как раз помолвка ее сводного брата, дом был полон гостей, и когда без
предупреждения, под тяжелой траурной вуалью и с лучшей частью своего
скорбного архива (фотографиями, письмами) в сумке, и вся готовая к
блаженству обоюдных рыданий, явилась Чернышевская, то к ней вышла хмуро
вежливая, хмуро нетерпеливая барышня в полупрозрачном платье, с кровавыми
губами и толстым белым носом, и рядом с боковой комнаткой, куда она ввела
гостью, подвывал граммофон, и конечно никакого разговора не получилось, --
"Я только долго на нее посмотрела", -- рассказывала Чернышевская и после
этого тщательно отрезала на многих маленьких снимках и Олю, и Рудольфа, --
хотя этот-то посетил ее сразу, и валялся у нее в ногах, и головой бился о
мягкий угол кушетки, и потом ушел своей чудной легкой походкой по синему
после весеннего ливня Курфюрстендам.
Болезненнее всего смерть Яши отразилась на его отце. Целое лето
пришлось ему провести в лечебнице, но он так и не выздоровел: загородка,
отделявшая комнатную температуру рассудка от безбрежно безобразного,
студеного, призрачного мира, куда перешел Яша, вдруг рассыпалась, и
восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь
занавешивать да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его
жизнь пропускала неземное; но ничем не разрешалось это постоянное общение с
Яшиной душой, о котором он наконец рассказал жене, в напрасной надежде этим
обезвредить питающееся тайной привидение: тайна наросла вероятно опять, так
как вскоре ему снова пришлось обратиться к скучной, сугубо бренной,
стеклянно-резиновой помощи врачей. Таким образом, он только наполовину жил в
нашем мире, но тем жаднее и отчаяннее цеплялся за него, и слушая его
щелкающую речь и глядя на его аккуратные черты, трудно было представить себе
внежизненный опыт этого здорового с виду, кругленького, лысого с волосиками
по бокам, человека, но тем страннее была судорога, вдруг искажавшая его; да
еще то, что он время от времени по неделям не снимал с правой руки серой
фильдекосовой перчатки (страдал экземой), страшновато намекало на тайну,
словно он гнушаясь нечистого прикосновения жизни или опаленный жизнью
другой, берег голое рукопожатие для каких-то нечеловеческих, едва
вообразимых свиданий. Меж тем, ничто не остановилось после Яшиной смерти, и
происходило много интересного, в России наблюдалось распространение абортов
и возрождение дачников, в Англии были какие-то забастовки, кое-как скончался
Ленин, умерли Дузе, Пуччини, Франс, на вершине Эвереста погибли Ирвинг и
Маллори, а старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на
белую гречу, между тем, как в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть
опять, наемные циклонетки, и первый дирижабль медленно перешагнул океан, и
много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанкамоне, а как-то в воскресенье
молодой берлинский купец со своим приятелем слесарем предпринял загородную
прогулку на большой, крепкой, кровью почти не пахнувшей, телеге, взятой
напрокат у соседа-мясника: в плюшевых креслах, на нее поставленных, сидели
две толстых горничных и двое малых детей купца, горничные пели, дети
плакали, купец с приятелем дули пиво и гнали лошадей, погода стояла чудная,
так что на радостях они нарочно наехали на ловко затравленного
велосипедиста, сильно избили его в канаве, искромсали его папку (он был
художник) и покатили дальше очень веселые, а придя в себя, художник догнал
их в трактирном саду, но полицейских, попытавшихся установить их личность,
они избили тоже, после чего, очень веселые покатили по шоссе дальше, а
увидев, что их настигают полицейские мотоциклетки, стали палить из
револьверов, и в завязавшейся перестрелке был убит трехлетний мальчик
немецкого ухаря-купца.
"Послушайте, надо-бы как-нибудь переменить разговор, -- тихо сказала
Чернышевская, -- я этих штук для него боюсь. У вас верно есть новые стихи,
правда? Федор Константинович прочтет стихи", -- закричала она, -- но
Васильев, полулежа, в одной руке держа монументальный мундштук с
безникотиновой папиросой, а другой рассеянно теребя куклу, производившую
какие-то эмоциональные эволюции у него на колене, продолжал еще с полминуты
рассказывать о том, как вчера разбиралась в суде эта веселая история.
"Ничего у меня с собой нет, и я ничего не помню", -- несколько раз
повторил Федор Константинович.
Чернышевский быстро к нему обернулся и положил ему на рукав свою
маленькую волосатую руку. "Я чувствую, вы всё еще на меня дуетесь. Честное
слово, нет? Я потом сообразил, как это было жестоко. У вас скверный вид. Что
у вас слышно? Вы мне так и не объяснили толком, почему вы переехали".
Он объяснил: в пансионе, где он прожил полтора года, поселились вдруг
знакомые, -- очень милые, бескорыстно навязчивые люди, которые "заглядывали
поболтать". Их комната оказалась рядом, и вскоре Федор Константинович
почувствовал, что между ними и им стена как бы рассыпалась, и он беззащитен.
Но Яшиному отцу, конечно, никакой переезд не помог бы.
Посвистывая, согнув слегка спину, громадный Васильев рассматривал
корешки книг на полках; вынул одну и, раскрыв ее, перестал свистать, но зато
шумно дыша, начал про себя читать первую страницу. Его место на диване
заняла Любовь Марковна с сумкой: обнажив усталые глаза, она обмякла и теперь
приглаживала неизбалованной рукой Тамарин золотой затылок.
"Да! -- резко сказал Васильев, захлопнув книгу и вдавив ее в первую
попавшуюся щель; -- всё на свете кончается, товарищи. Мне лично нужно завтра
вставать в семь".
Инженер Керн посмотрел себе на кисть.
"Ах посидите еще, -- проговорила Чернышевская, просительно сияя синевой
глаз, и обратившись к инженеру, вставшему и зашедшему за свой стул, и
убравшему его на вершок в сторону (как иной, напившись, перевернул бы на
блюдце стакан), она заговорила о докладе, который тот согласился прочитать в
следующую субботу, -- доклад назывался "Блок на войне".
"Я на повестках по ошибке написала "Блок и война", -- говорила
Александра Яковлевна, -- но ведь это не играет значения?".
"Нет, напротив, очень даже играет, -- с улыбкой на тонких губах, но с
убийством за увеличительными стеклами, отвечал инженер, не разнимая
сцепленных на животе рук. -- "Блок на войне" выражает то, что нужно, --
персональность собственных наблюдений докладчика, -- а "Блок и война" это,
извините, -- философия".
И тут все они стали понемногу бледнеть, зыблиться непроизвольным
волнением тумана -- и совсем исчезать; очертания, извиваясь восьмерками,
пропадали в воздухе, но еще поблескивали там и сям освещенные точки, --
приветливая искра в глазу, блик на браслете; на мгновение еще вернулся
напряженно сморщенный лоб Васильева, пожимающего чью-то уже тающую руку, а
совсем уже напоследок проплыла фисташковая солома в шелковых розочках (шляпа
Любовь Марковны), и вот исчезло всё, и в полную дыма гостиную, без всякого
шума, в ночных туфлях, вошел Яша, думая, что отец уже в спальне, и с
волшебным звоном, при свете красных фонарей, невидимки чинили черную
мостовую на углу площади, и Федор Константинович, у которого не было на
трамвай, шел пешком во-свояси. Он забыл занять у Чернышевских те две-три
марки, с которыми дотянул бы до следующей получки: сама по себе мысль об
этом не беспокоила бы его, если бы не сочеталась, укрепляя горечь всего
сочетания, с отвратительным разочарованием (уж слишком ярко он было
вообразил успех своей книги), и с холодной течью в левом башмаке, и с
боязнью предстоящей ночи на новом месте. Его томила усталость, недовольство
собой, -- потерял зря нежное начало ночи; его томило чувство, что он чего-то
не додумал за день, и теперь не додумает никогда.
Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, --
мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем
воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим
темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто
боком, в бурое небо берлинской ночи, где все-таки были там и сям топкие
места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд.
Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка и еще совсем
прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана, и тут же
общественная уборная, похожая на пряничный домик бабы-Яга. Во мраке сквера,
едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь
всё отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой
любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел,
что это сидит тень ствола. Он свернул на свою улицу и погрузился в нее, как
в холодную воду, -- так не хотелось, такую тоску обещала та комната,
недоброжелательный шкал, кушетка. Отыскав свой подъезд (видоизмененный
темнотой), он достал ключи. Ни один из них двери не отпер.
"Что такое..." -- сердито пробормотал он, глядя на бородку, -- и снова,
стервенея, принялся совать. "Что за чорт!" -- воскликнул он и отступил,
чтобы задрать голову и посмотреть на номер дома. Нет, -- правильно. Он опять
было нагнулся к замку, -- и вдруг его осенило: это были, конечно, ключи
пансионские, которые при сегодняшнем переезде он с собой нечаянно в
макинтоше увез, а новые остались должно быть в комнате, в которую ему теперь
хотелось попасть гораздо сильнее, чем только что.
В те годы берлинские швейцары были по преимуществу зажиточные, с
жирными женами, грубияны, принадлежавшие из мещанских соображений к
коммунистической партии. Русские жильцы перед ними робели: привыкши к
подвластности, мы всюду себе назначаем тень надзора. Федор Константинович
вполне понимал, как глупо бояться старого дурака с кадыком, а все-таки
разбудить его за полночь, вызвать из-под исполинской перины, сделать вот это
движение, чтобы нажать кнопку (хотя весьма вероятно, что не откликнулся бы
никто, сколько ни жми), никак не решался, тем более, что не было того
гривенника, без которого немыслимо было пройти мимо ладони, на уровне бедра
раскрытой мрачным ковшом: несомневающейся в дани.
"Вот так штука, вот так штука",-- шептал он, отходя и чувствуя, как
сзади, от затылка до пят, наваливается на него бремя бессонной ночи,
железный двойник, которого надо куда-то нести. "Как это глупо", -- сказал он
еще, произнося "глупо" с французским "l", как это делывал -- рассеянно и
привычно-шутливо, -- его отец, когда бывал чем-нибудь озадачен.
Не зная, что предпринять, ждать ли, что кто-нибудь впустит, пойти ли на
розыски ночного сторожа в черном плаще, который блюдет замки на некоторых
улицах, или всё-таки заставить себя звонком взорвать дом, Федор
Константинович начал шагать по панели до угла и обратно. Улица была
отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках,
висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра
призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не
имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то однако, со
звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то
покоилось и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом
прокатилось "Благодарю тебя, отчизна...", и тотчас, обратной волной: "за
злую даль благодарю...". И снова полетело за ответом: "...тобой не
признан...". Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами
управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный,
Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько
саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе
с тем в точности обещанной гармонией. "Благодарю тебя..." -- начал он опять
вслух, набирая новый разгон, но вдруг панель под ногами окаменела, все
кругом заговорили сразу, и он кинулся, мигом отрезвясь, к двери своего дома,
ибо за нею был теперь свет.
Скуластая, немолодая дама, в накинутом, сползавшем с плеча, каракулевом
жакете, кого-то выпуская, задержалась вместе с выпускаемым в дверях. "Так вы
не забудьте, золотце", -- просила она вялым житейским голосом, когда
подоспел, осклабясь, Федор Константинович, тотчас ее узнавший: нынче утром
встречала с мужем свою мебель. Но и выпускаемого он тоже узнал, -- это был
молодой живописец Романов: раза два сталкивался с ним в редакции. С
удивленным выражением на изящном лице, эллинскую чистоту коего бесповоротно
портили темные, кривые зубы, он поздоровался с Федором Константиновичем,
который затем, неловко поклонившись даме, державшей самое себя за ключицы,
огромными шагами кинулся вверх по лестнице, отвратительно споткнулся на
загибе ее и дальше полез, трогая перила. Заспанная, в халате, Стобой была
страшна, но это продолжалось не долго. У себя в комнате он с трудом нащупал
свет. На столе блестели ключи, и белелась книга. "Уже кончилась", -- подумал
он. Так недавно он раздаривал знакомым экземпляры, со строгим приветом, на
искренний суд, а теперь было стыдно вспомнить и эти надписи, и то, как все
последние дни он жил счастьем книги. А ведь ничего особенного не произошло:
нынешний обман не исключал завтрашней или послезавтрашней награды, но каким
то образом он пресытился мечтой, и теперь книга лежала на столе, вся в себе
заключенная, собою ограниченная и законченная, и уже не изливалась могучими,
радостными лучами, как прежде.
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и
сердце погружатья в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор
Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, -- просто,
чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они
дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками
побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием, и тогда он опять
зажег свет, закурил и, лежа навзничь, -- натянув до подбородка простыню, а
ступни выпростав, как Сократ Антокольского, -- предался всем требованиям
вдохновения. Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один
настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как
мне трудно, и как хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот...
безу безумие безочит, тому тамузыка татот...
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания, он
наконец выяснил всё, до последнего слова, завтра можно будет записать. На
прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое-ль безумие бормочет,
твоя-ли музыка растет...
-- и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его
проследил -- и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще
веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет. В
рваной рубашке, с открытой худой грудью и длинными, мохнатыми, в бирюзовых
жилах, ногами, он помешкал у зеркала, всё с тем же серьезным любопытством
рассматривая и несовсем узнавая себя, эти широкие брови, лоб, с мыском
коротко остриженных волос. В левом глазу лопнул сосудец, и скользнувший с
угла рудой отлив придавал что-то цыганское темному блеску зрачка. Господи,
как за эти ночные часы обросли впалые щеки, -- словно влажный жар
стихотворчества поощрял и рост волос! Он повернул выключатель, но в комнате
нечему было сгуститься, и как встречающие на дымном дебаркадере, стояли
бледные и озябшие предметы.
Он долго не мог уснуть: оставшаяся шелуха слов засоряла и мучила мозг,
колола в висках, никак нельзя было от нее избавиться. А тем временем комната
совсем просветлела, и где-то -- должно быть в плюще -- шалые воробьи, все
вместе, вперебивку, до одури звонко: большая перемена у маленьких.
Так началось его жительство в новом углу. Хозяйка не могла привыкнуть к
тому, что он спит до часу дня, неизвестно, где и как обедает, а ужинает на
промасленных бумажках. О его сборничке так никто и не написал, -- он
почему-то полагал, что это само собою сделается, и даже не потрудился
разослать редакциям, -- если не считать краткой заметки (экономического
сотрудника Васильевской "Газеты"), где высказывался оптимистический взгляд
на его литературную будущность и приводилась одна из его строф с бельмом
опечатки. Танненбергскую улицу он узнал ближе, и она выдала ему все свои
лучшие тайны: так, в следующем доме внизу жил старичек сапожник по фамилии
Канариенфогель, и действительно у него стояла клетка, хоть и без палевой
пленницы, в окне, среди образцов починенной обуви, но башмаки Федора
Константиновича он, посмотрев на него поверх железных очков своего цеха,
чинить отказался, и пришлось подумать о том, как купить новые. Узнал он и
фамилию верхних жильцов: по ошибке взлетев однажды на верхнюю площадку, он
прочел на дощечке: Carl Lorentz, Geschichtsmaler, -- а как-то встреченный на
углу Романов, который снимал пополам с гешихтсмалером мастерскую в другой
части города, кое-что рассказал о нем: труженик, мизантроп и консерватор,
всю жизнь писавший парады, битвы, призрак со звездой и лентой в садах
Сан-Суси, -- и теперь, в безмундирной республике, обедневший и помрачневший
в конец, -- он пользовался до войны 1914-18-года почетной известностью,
ездил в Россию писать встречу кайзера с царем и там, проводя зиму в
Петербурге, познакомился с еще молодой тогда и обаятельной, рисующей,
пишущей, музыцирующей Маргаритой Львовной. Его союз с русским художником,
заключен был случайно, по объявлению в газете: Романов, тот был совсем
другого пошиба. Лоренц угрюмо привязался к нему, но с первой же его выставки
(это было время его портрета графини д'Икс: абсолютно голая графиня, с
отпечатками корсета на животе, стояла, держа на руках себя же самое,
уменьшенную втрое) считал и сумасшедшим и мошенником. Многих же обольстил
его резкий и своеобразный дар; ему предсказывали успехи необыкновенные, а
кое-кто даже видел в нем зачинателя ново-натуралистической школы: пройдя все
искусы модернизма (как выражались), он будто бы пришел к обновленной, --
интересной, холодноватой, -- фабульности. Еще сквозила некоторая
карикатурность в его ранних вещах -- в этой его "Coi:ncidence", например,
где, на рекламном столбе, в ярких, удивительно между собой согласованных
красках афиш, можно было прочесть среди астральных названий кинематографов и
прочей прозрачной пестроты объявление о пропаже (с вознаграждением
нашедшему) алмазного ожерелья, которое тут же на панели, у самого подножья
столба, и лежало, сверкая невинным огнем. Зато в его "Осени", -- сваленная в
канаву среди великолепных кленовых листьев черная портняжная болванка с
прорванным боком, -- была уже выразительность более чистого качества;
знатоки находили тут бездну грусти. Но лучшей его вещью до сих пор
оставалась приобретенная разборчивым богачом и уже многократно
воспроизводившаяся: "Четверо горожан, ловящих канарейку", все четверо в
черном, плечистые, в котелках (но один почему-то босой), расставленные в
каких-то восторженно-осторожных позах под необыкновенно солнечной зеленью
прямоугольно остриженной липы, в которой скрывалась птица, улетевшая, может
быть, из клетки моего сапожника. Меня неопределенно волновала эта странная,
прекрасная, а все же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое
предупреждение, в обоих смыслах слова: далеко опередив мое собственное
искусство, оно освещало ему и опасности пути. Сам же художник мне был до
противности скучен, -- что-то было невозможное для меня в его чрезвычайно
поспешной, чрезвычайно шепелявой речи, сопровождавшейся никак с нею не
связанным, машинальным маячением лучистых глаз, "Послушайте", -- сказал он,
плюнув мне в подбородок, -- "давайте, я познакомлю вас с Маргаритой
Львовной, она заказала мне вас как-нибудь привести, приходите, мы устраиваем
такие, знаете, вечеринки в мастерской, с музыкой, бутербродами, красными
абажурчиками, бывает много молодежи, Полонская, братья Шидловские, Зина
Мери...".
Имена эти были мне неведомы, желания проводить вечера в обществе
Всеволода Романова я не испытывал никакого, плосколицая жена Лоренца меня
тоже не занимала никак, -- так что я не только не принял приглашения, но с
тех пор стал художника избегать.
Со двора по утрам раздавалось -- тонко и сдержанно-певуче: "Prima
Kartoffel", -- как трепещет сердце молодого овоща! -- или же замогильный бас
возглашал: "Blumen Erde". В стук выколачиваемых ковров иногда вмешивалась
шарманка, коричневая на бедных тележковых колесах, с круглым рисунком на
стенке, изображавшим идиллический ручей, и вращая то правой, то левой рукой,
зоркий шарманщик выкачивал густое "O sole mio". Оно уже приглашало в сквер.
Там каштановое деревцо, подпертое колом (ибо, как младенец не умеет ходит,
оно еще не умело расти без помощи), вдруг выступило с цветком больше него
самого. Сирень же долго не распускалась; когда-же решилась, то в одну ночь,
немало окурков оставившую под скамейками, рыхлой роскошью окружила сад. На
тихой улочке за церковью, в пасмурный июньский день, осыпались акации, и
темный асфальт вдоль панели казался запачканным в манной каше. На клумбах,
вокруг статуи бронзового бегуна, роза "слава Голландии" высвободила углы
красных лепестков, и за ней последовал "генерал Арнольд Янссен". В июле, в
веселый и безоблачный день, состоялся очень удачный муравьиный лет: самки
взлетали, их пожирали воробьи, взлетая тоже; а там, где им никто не мешал,
они долго потом ползали по гравию, теряя свои слабые бутафорские крылья. Из
Дании сообщали, что вследствие необычайной жары там наблюдаются
многочисленные случаи помешательства: люди срывают с себя одежды и бросаются
в каналы. Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. Липы
проделали все свои сложные, сорные, душистые, неряшливые метаморфозы.
Федор Константинович проводил большую часть дня на темно-синей скамейке
в сквере, без пиджака, в старых парусиновых туфлях на босу ногу, с книгой в
длинных загорелых пальцах; а когда солнце слишком наваливалось он закидывал
голову на горячий край спинки и долго жмурился; призрачные колеса городского
дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских
голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась всё тяжелее, всё
бескнижнее; но вот алость темнела наплывом, и, приподняв вспотевший затылок,
он раскрывал глаза и опять видел сад, газон с маргаритками, свеже политый
гравий, девочку, самое с собой игравшую в классы, младенца в коляске,
состоявшего из двух глаз и розовой трещетки, путешествие слепнувшего,
дышущего, лучащегося диска сквозь облако, -- и снова всё разгоралось, и с
грохотом проезжал вдоль сада по пятнистой, обсаженной волнующимися
деревьями, улице угольный грузовик, с черным угольщиком на высоком, тряском
сиденье, державшим в зубах за стебель изумрудно-яркий лист.
Под вечер он шел на урок, -- к дельцу с бледными ресницами, смотревшему
на него с недобрым недоумением в тусклом взгляде, когда он ему беспечно
читал Шекспира; или к гимназистке в черном джемпере, которую ему иногда
хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею; или к развеселому
коренастому морскому офицеру, который говорил "есть