торых иные
разорваны! Услышав его восклицание, учтивый м-р Кейс -- долговязый,
розоволицый библиотекарь с прилизанными белыми волосами и в
галстуке-бабочкой -- приблизился, приподнял колосса за обложки, перевернул и
слегка встряхнул, отчего тот извергнул карманный гребешок, рождественскую
открытку, заметки Пнина и призрачно-прозрачный листок папиросной бумаги,
который с бесконечной медлительностью ниспал к ногам Пнина и был затем
водворен м-ром Кейсом поверх Больших Печатей Соединенных Штатов и Их
Территорий.
Пнин уложил справочную карточку в карман и при этом безо всякой
подсказки вспомнил то, чего не сумел припомнить недавно:
"... плыла и пела, пела и плыла..."
Конечно! Смерть Офелии! "Гамлет"! В добром старом русском переводе
Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда!
И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы
и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, "Гамлет" Вильяма
Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке
вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы не выискивали что-либо в
английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой
благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в
вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова.
Печально!
Уже совсем стемнело в печальном кампусе. Над дальними, еще более
печальными холмами замешкалось под кучами туч небо густого черепашьего
цвета. Душераздирающие огни Вайнделлвилля дрожали в складке этих сумеречных
холмов и, по обыкновению, притворялись волшебными, хотя в действительности,
как хорошо знал Пнин, городок, ежели до него добраться, окажется всего лишь
шеренгой кирпичных домов, с заправочной станцией, катком и супермаркетом.
Шагая к маленькой таверне на Лайбрери-лэйн, к большой порции виргинской
ветчины и доброй бутылке пива, Пнин внезапно ощутил ужасную усталость. Не
только том "Зол. Фонда" отяжелел после ненужного посещения библиотеки, но и
что-то еще, днем пропущенное Пниным мимо ушей, теперь томило и тяготило его,
как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до
которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь.
7
Сидя над второй неспешной бутылкой, Пнин обговаривал сам с собой
следующий свой шаг или, вернее, выступал посредником в переговорах между
Пниным, у которого устала голова и который плохо спал в последнее время, и
ненасытимым Пниным, желавшим, по обыкновению, продолжить чтение дома до той
поры, пока двухчасовой товарный не застонет, поднимаясь долиной. Было
решено, наконец, что он ляжет спать сразу после посещения программы,
представляемой в Новом Холле каждый второй вторник энергичными Кристоффером
и Луизой Старр и состоящей из довольно мудреной музыки и редких фильмов, --
программы, которую в прошлом году президент Пур назвал, отвечая на некую
нелепую критику, -- "возможно, наиболее вдохновенным и вдохновляющим из
предприятий, осуществляемых в нашем академическом сообществе в целом".
ЗФЛ мирно спал на коленях Пнина. Слева от него сидели двое
студентов-индусов. Справа -- дочь профессора Гагена, горластая девица,
изучающая драматургию. Комаров, благодарение Богу, уселся слишком далеко
позади, чтобы сюда смогли донестись его навряд ли интересные замечания.
Первая часть программы (три дряхлых короткометражки) навеяла скуку на
нашего друга: эта тросточка, этот котелок, это бледное лицо, эти черные
дугообразные брови, эти подергивающиеся ноздри не производили на него ни
малейшего впечатления. Плясал ли несравненный комедиант с увенчанными
цветами нимфами под солнцем, рядом с заждавшимся кактусом или был
доисторическим человеком (с гибкой дубиной взамен гибкой трости), или его
пожирал глазами здоровенный Мак Свейн посреди лихорадочного ночного клуба,
старомодный, безъюморный Пнин оставался безучастным. "Клоун, -- ворчал он
себе под нос, -- даже Глупышкин с Максом Линдером были смешнее."
Вторую часть программы составил документальный советский фильм,
сделанный в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни капельки
пропаганды, а одно только чистое искусство, радость и эйфория гордого труда.
Нечесанные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со
штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен,
вроде: "Руки прочь от Кореи", "Bas les mains devant la Corйe", "La paz
vencera a la guerra", "Der Friede beseigt den Krief"1. Санитарный самолет
перебирался в Таджикистане через заснеженный хребет. Киргизские актеры
посещали санаторию горняков и давали под пальмами импровизированное
представление. С горного пастбища где-то в легендарной Осетии пастух по
портативному радио докладывал Министру сельского хозяйства тамошней
Республики о рождении ягненка. Мерцало Московское метро, его колонны и
статуи, и шестеро предположительных пассажиров сидели по мраморным скамьям.
Семья заводского рабочего, приодевшись, коротала тихий вечерок дома, посреди
гостиной, тесной от декоративных растений, под громадным шелковым абажуром.
Восемь тысяч футбольных болельщиков смотрели матч между "Торпедо" и
"Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электроаппаратуры
единодушно избирали товарища Сталина кандидатом в депутаты от Сталинского
избирательного округа Москвы. Новейшая пассажирская модель "ЗИМ'а" с семьей
заводского рабочего и еще кой-какими людьми отъезжала на загородный пикник.
И тут...
"Я не должен, не должен, ох, какое идиотство", -- твердил себе Пнин,
чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные
железы горячую, детскую, неодолимую влагу.
В солнечном мареве -- парные лучи стояли между белых стволов берез,
проливались сквозь колеблющуюся листву, петлистыми пятнами дрожали на коре,
стекая в высокие травы, дымясь и сверкая в призрачных, немного нечетких
гроздьях цветущей черемухи, -- лесная русская глушь приняла в себя путника.
По ней тянулась старая лесная дорога с двумя мягкими колеями и
безостановочным движением грибов и ромашек. В сознании путника, устало
бредущего в свое анахроническое жилище, он все еще шел по этой дороге; он
снова был юношей, шагающим по лесу с толстой книгой подмышкой, дорога
выводила его в романтическое, вольное, возлюбленное сияние огромного, не
скошенного временем поля (кони прыжками уходили в стороны, хлеща
серебристыми гривами по высоким цветам), а дремота уже долила Пнина, который
теперь уютно свернулся в постели с тикающей и такающей на ночном столике
четою будильников -- один на 7:30, другой на 8:00.
Комаров в небесно-синей рубахе склонился, настраивая гитару.
Праздновался день рождения, и спокойный Сталин с глухим стуком опускал свой
бюллетень на выборах правящих гробоносителей. В бою ли, в стран... в волнах
или в Вайнделле... "Вандерфул!" сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс,
поднимая голову от писанины.
Пнин почти уже провалился в бархатное забытье, когда снаружи случилось
что-то ужасное: стеная и хватаясь за лоб, статуя преувеличенно хлопотала над
сломанным бронзовым колесом, -- и Пнин пробудился, и каравн огней и горбатых
теней прошел по оконным занавесям. Хлопнула дверца автомобиля, машина
отъехала, ключ отомкнул хрупкий сквозистый дом, заговорили три трепещущих
голоса, вздрогнув, осветились дом и щель под дверью Пнина. Это была горячка,
инфекция. В страхе и в немощи, беззубый, одетый в ночную сорочку Пнин
услыхал, как поскакал по лестнице вверх чемодан, -- на одной ноге, но очень
ретиво, -- и по той же, столь им знакомой лестнице взлетела пара юных ног, и
уж различалось нетерпеливое дыхание... И впрямь, наверное, машинальное
воскрешение счастливых воспоминаний о возвращении домой из скучных летних
лагерей заставило бы Изабель пинком ноги распахнуть свою -- пнинову --
дверь, не останови ее вовремя остерегающий оклик матери.
Глава четвертая
1
Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником
и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная
поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела, превращая его в
подобие фигурной карты. По стенам огромной, в деревянных панелях, комнаты
темнели портреты предков. В остальном она мало чем отличалась от кабинета
директора школы Св. Варфоломея, находящейся на побережьи Атлантики --
примерно в трех тысячах миль к западу от воображаемого Дворца. Обильный
весенний ливень хлестал по французским окнам, за которыми, куда ни глянь,
дрожала и дымилась зеленая молодая листва. Казалось, ничто, кроме пелены
дождя, не отделяет и не защищает Дворец от революции, которая вот уже
несколько дней сотрясала город. ... На самом деле отцом Виктора был
чудаковатый беженец-доктор, которого он никогда особенно не любил и которого
не видел теперь уже почти два года.
Король, его более приемлемый отец, принял решение не отрекаться. Газеты
не выходили. Восточный Экспресс со всеми его транзитными пассажирами застрял
на пригородной станции, картинные пейзане стояли на дебаркадере, отражаясь в
лужах и глазея на занавешенные окна длинных загадочных вагонов. Дворец с его
террасными садами и город под дворцовым холмом, и главная площадь города,
где, несмотря на погоду, уже рубили головы и плясал народ, -- все это
находилось в самом центре креста, поперечины коего обрывались в Триесте,
Граце, Будапеште и Загребе, как показывает "Справочный атлас мира" Рэнда
Мак-Нэлли. А в самом центре этого центра сидел Король, спокойный и бледный и
в целом довольно похожий на сына, каким этот подросток воображал себя в свои
сорок лет. Спокойный и бледный, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к
изумрудово-серому окну и слушал не снявшего маски посланца -- дородного
пожилого вельможу в мокром плаще, сумевшего сквозь дождь и мятеж
проскользнуть из осажденного Государственного Совета в отрезанный от мира
Дворец.
-- Абдикация! Добрая треть алфавита! -- с легким акцентом холодно и
язвительно молвил Король.-- Я отвечаю -- нет. Предпочитаю неизвестную
величину изгнания.
Сказавши так, вдовый Король взглянул на настольную фотографию
прекрасной женщины (ныне покойной), на ее огромные голубые глаза, на
карминовый рот (фото было цветным, негоже для короля, ну да ладно). Ветви
сирени, расцветшей внезапно и преждевременно, буйно бились в обрызганные
дождем стекла, словно маски, не допущенные на бал. Старый посланец
поклонился и побрел по пустоши кабинета назад, втайне раздумывая, не умнее
ли будет оставить в покое историю и удрать в Вену, где у него имелась
кое-какая недвижимость. ... Конечно, мать Виктора на самом-то деле вовсе не
умерла; она разошлась с его отцом, доктором Эриком Виндом (ныне проживающим
в Южной Америке) и вот-вот собиралась выйти в Буффало замуж за человека по
фамилии Черч.
Ночь за ночью Виктор погружался в эти легкие мечтания, стараясь
приманить сон в свою холодную нишу, куда из неугомонного дортуара долетал
каждый звук. Обычно он не успевал добраться до решающего эпизода бегства,
когда Король, в одиночестве -- solus rex1 (как именуют одинокого короля
шахматные композиторы), -- мерил шагами берег Богемского моря на мысе Бурь,
где обещал ожидать его в мощной моторной лодке Персиваль Блейк, развеселый
американец-авантюрист. В сущности, сама отсрочка этого волнующего и
утешительного эпизода, само продленье соблазна, венчающего раз от разу
повторявшиеся фантазии, и образовывали основной механизм усыпительного
воздействия.
Снятый в Берлине для американской аудитории итальянский фильм, в
котором мальчишку с обезумевшим взором и в мятых шортах гнал по трущобам,
развалинам и борделям многократный агент; версия "Очного цвета", недавно
поставленная в соседней женской школе Св. Марфы; анонимный кафкианский
рассказ, напечатанный в журнале ci-devant avant-garde1 и прочитанный в
классе мистером Пеннантом, меланхолическим англичанином "с прошлым"; и не в
последнюю очередь обрывки семейных преданий о давнем (тому уже тридцать пять
лет) бегстве русских интеллигентов от ленинского режима; -- вот очевидные
источники Викторовых фантазий; одно время они сильно его волновали, но ныне
приобрели характер чисто утилитарный -- простого и приятного снотворного
средства.
2
Ему уже исполнилось четырнадцать, но выглядит он на два-три года старше,
-- и не из-за высокого роста (в нем около шести футов), а вследствие
непринужденной легкости манер, выражения дружелюбной обособленности на
простом, но приятном лице и полного отсутствия неуклюжести или скованности,
что, отнюдь не исключая сдержанности либо скромности, сообщает нечто
солнечное застенчивой и независимой вежливости его спокойной повадки.
Сидевшая под левым глазом коричневая родинка размером почти в цент
подчеркивала бледность щек. Не думаю, чтобы он кого-то любил.
Страстная детская привязанность давно сменилась в его отношении к
матери нежной снисходительностью, и когда она на гладком и мишурном
нью-йоркском английском с металлически-резкими носовыми тонами и мягкими
провалами в пушистые руссицизмы потчевала при нем посторонних рассказами,
которые он слышал бессчетное множество раз, и которые были либо чересчур
приукрашены, либо весьма неточны, все, что он позволял себе, -- это тайный
вздох усмешливого смиренья. Хуже приходилось, когда доктор Эрик Винд,
напрочь лишенный юмора педант, веривший в безупречную чистоту своего
английского языка (усвоенного в немецкой гимназии), важно выкладывал перед
теми же посторонними замшелые остроты, именуя океан "бассейном" с убежденным
и лукавым выражением человека, в виде драгоценного дара подносящего
слушателю пикантный оборот. Родители изо всей их психотерапевтической мочи
изображали Лая с Йокастой, но мальчик оказался довольно посредственным
Эдипчиком. Дабы не усложнять модного треугольника фрейдистической любовной
интриги (мать-отец-дитя), первый Лизин муж не упоминался вообще. И только
когда супружество Виндов стало разваливаться, примерно в то время, как
Виктора записали в школу Св. Варфоломея, Лиза сообщила ему, что она, прежде
чем покинуть Европу, называлась госпожою Пниной. Она рассказала, что первый
ее муж также перебрался в Америку, что, фактически, Виктор скоро увидится с
ним, а поскольку все, о чем невнятно толковала Лиза (широко раскрывая
лучистые, в черных ресницах голубые глаза), неукоснительно приобретало налет
прелести и тайны, фигура великого Тимофея Пнина, ученого и джентльмена,
преподающего практически мертвый язык в знаменитом вайнделлском
университете, находившемся примерно в трехстах милях к северо-западу от Св.
Варфоломея, приобрела в гостеприимном сознании Виктора удивительное обаяние,
родовое сходство с теми болгарскими царями и средиземными принцами, что были
всемирно известными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он
обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в серьезную и чинную
переписку: за первым письмом, составленным на прелестном французском, но
очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением
"белки серой". Открытка принадлежала к познавательной серии "Наши
Млекопитающие и Птицы", которую Пнин приобрел целиком специально для этой
переписки. Виктор с удовольствием узнал, что название "squirrel" (белка)
происходит от греческого слова, означающего "тенехвостая". Пнин пригласил
Виктора на ближайшие каникулы в гости и проинформировал мальчика, что
встретит его на автобусной станции Вайнделла. "Чтобы быть признанным, --
писал по-английски Пнин, -- я появлюсь в темных очках и с черным портфелем в
руках с моей серебряной монограммой."
3
ИЭрика, и Лизу Винд болезненно занимала наследственность и вместо того,
чтобы радоваться художественному дарованию Виктора, они cумрачно тревожились
по поводу ее родовых корней. Искусство и наука были довольно живо
представлены в унаследованном им прошлом. Следовало ли отнести пристрастие
Виктора к краскам на счет Ганса Андерсена (никакого родства со снотворным
датчанином), бывшего в Любеке витражным художником, пока он не спятил
(вообразив себя кафедральным собором) вскоре после того, как его любимая
дочь вышла за седого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах и
деда Эрика по материнской линии? Или Викторова почти патологическая точность
во владении карандашом и пером явилась побочным продуктом боголеповской
учености? Ибо прадедом матери Виктора (и седьмым сыном деревенского батюшки)
был никто иной, как тот самый редкостный гений, Феофилакт Боголепов, у
которого один лишь Николай Лобачевский и мог оспорить звание величайшего
русского математика. Остается только гадать.
Гений -- это несхожесть. Двух лет от роду Виктор не чертил спиралистых
загогулин, пытаясь изобразить пуговицу или иллюминатор, как делают миллионы
детей, -- а у тебя почему не так? Он любовно выводил круги -- совершенно
круглые и совершенно замкнутые. Трехлетний ребенок, когда его просят
срисовать квадрат, изображает один сносный угол, а все прочее удовлетворенно
передает волнистой или скругленной чертой; Виктор же в три года не только с
презрительной точностью воспроизвел далеко не идеальный квадратик,
изображенный исследователем (д-р Лайза Винд), но и добавил рядом с копией
другой -- поменьше. Он так и не прошел той начальной стадии графической
активности, на которой дети рисуют "Kopffьssler'ов" (головастиков) или
шалтаев-болтаев с L-образными ножками и с руками, заканчивающимися
грабельными зубьями; собственно говоря, он вообще избегал изображать
человеческие фигуры, и когда папа (д-р Эрик Винд) заставил его нарисовать
маму (д-р Лайза Винд), он отозвался прелестной волной, сообщив, что это --
мамина тень на новом холодильнике. В четыре года он выдумал собственный
способ штриховки. В пять начал рисовать предметы в перспективе: точный
ракурс боковой стены, карликовое деревце вдали, один предмет полузаслоняет
другой. А в шесть Виктор уже различал то, чего многие взрослые так и не
научаются видеть -- оттенки теней, разницу в цвете между тенью от апельсина
и тенью от сливы или плода авокадо.
Для Виндов Виктор был трудным ребенком постольку, поскольку он таковым
быть отказывался. С точки зрения Винда каждому мальчику свойственны пылкое
стремление оскопить своего отца и ностальгическая потребность вновь войти в
материнское лоно. Однако Виктор не обнаруживал никаких поведенческих
отклонений -- в носу не ковырял, большого пальца не сосал и даже ногтей не
обкусывал. Д-р Винд, дабы избегнуть того, что он, будучи радиофилом,
именовал "статическими наводками личностного родства", подверг своего
неприступного сына психометрическому тестированию, проведенному в Институте
двумя сторонними лицами ╜ молодым д-ром Стерном и его улыбчивой женой ("Я --
Луис, а это Кристина"). Результаты, впрочем, оказались не то пугающими, не
то нулевыми: семилетний субъект проявил в так называемом "Тесте на
изображение животных" Годунова сенсационное умственное развитие
семнадцатилетнего юноши, когда же ему был предъявлен так называемый "Тест
для подростков" Фэрвью, соответствующий показатель быстро съехал до уровня
двух лет. Сколько трудов, мастерства и выдумки потрачено на разработку этих
изумительных методов! А некоторые пациенты совсем не желают сотрудничать,
просто позор! Существует, к примеру, "Тест на абсолютно свободные
ассоциации" Кента-Розанофф, в котором малютку Джо или Джейн просят
откликаться на "стимулирующие слова", каковы "стол", "утка", "музыка",
"тошнота", "толщина", "низкий", "глубокий", "длинный", "блаженство", "плод",
"мать", "гриб". Существует очаровательная игра "Любопытство-Позиция" Бьевра
-- утеха дождливых вечеров, -- когда маленьких Сэма или Руби просят
выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она)
побаивается, к примеру, "смерть", "падение", "сновидение", "циклоны",
"похороны", "отец", "ночь", "операция", "спальня", "ванная", "сливаться" и
тому подобное; существует "Абстрактный тест" Августы Ангст, в котором
малышке (das Kleine) приказывают изобразить не отрывая руки понятия из
заданного списка ("стоны", "наслаждение", "темнота"). И, конечно, есть еще
"Игра в куклы", где маленьким Патрику или Патриции предлагают чету
одинаковых резиновых куколок и хорошенький кусочек пластилина, -- который
Пат может приделать к одной из них перед тем, как она или он начинает игру,
-- а еще выдают красивенький кукольный домик, в котором так много комнат и
масса изящных крошечных вещиц, включая ночной горшок размером не более
желудевой чашечки и домашнюю аптечку, и кочергу, и двуспальную кровать, и
даже махонькие резиновые перчатки на кухне, и ты, детка, можешь быть совсем
нехорошим(-ей) и делать с куклой-папой все, что захочешь, если тебе
покажется, что она побила куклу-маму, когда в их спальне погас свет. Но
дурной мальчик Виктор не пожелал играть с Лу и Тиной, он пренебрег
куколками, он вычеркнул все перечисленные в списке слова (что вообще против
правил) и сотворил рисунки, не имеющие вовсе никакого недочеловеческого
значения.
Ничего, представлявшего хотя бы малейший интерес для терапевтов, не
смог обнаружить Виктор и в тех прекрасных, да, прекрасных! кляксах Роршаха,
в которых другие детишки видят (или обязаны видеть) самые разные вещи --
репки, скрепки и поскребки, червей имбецильности, невротические стволы,
эротические галоши, зонты или гантели. Опять-таки, и ни один из небрежных
набросков Виктора не представлял так называемой мандалы, -- термин,
предположительно означающий (на санскрите) магический круг, ╜ д-р Юнг и с
ним иные прилагают его ко всякой каракульке, более-менее близкой по форме к
четырехсторонней протяженной структуре, -- таковы, например, ополовиненный
манговый плод или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как морфо
на расправилках, или, говоря совсем уже точно, молекула углерода с четверкой
ее валентностей -- эта главная химическая компонента мозга, машинально
увеличиваемая и отображаемая на бумаге.
Стерны сообщали, что "к сожалению, психологическая ценность ментальных
картин и словесных ассоциаций Виктора полностью затемняется художественными
наклонностями мальчика". И с той поры маленькому пациенту Виндов, трудно
засыпавшему и страдавшему отсутствием аппетита, разрешили читать в постели
заполночь и уклоняться от утренней овсянки.
4
Планируя образование своего сына, Лиза разрывалась между двух либидо:
потребностью оделить его новейшими благами современной детской психотерапии
и стремлением найти среди американских систем религиозного отсчета наилучшее
приближение к мелодическим и благотворным радостям Православия, этого
кроткого исповедания, чьи требования к личной совести столь малы в сравнении
с утешениями, которые оно предлагает.
Сначала маленький Виктор попал в прогрессивный детский сад в
Нью-Джерси, потом, по совету одних русских друзей он посещал там же школу.
Управлял школой священник епископальной церкви, зарекомендовавший себя
благоразумным и способным учителем, снисходительным к одаренным детям, как
бы ни были они чудачливы и скандальны; Виктор определенно был несколько
странен, но зато очень тих. В двенадцать лет он перешел в школу Св.
Варфоломея.
Внешне "Сен-Барт" представлял собой большую массу претенциозного
красного кирпича, воздвигнутую в пригороде Крэнтона, штат Массачусетс, в
1869 году. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника,
четвертую составляла сводчатая галерея. Островерхую башенку над воротами,
покрытую с одного боку лоснистым пятилистным плющом, несколько тяжеловесно
венчал каменный кельтский крест. Ветер рябью бежал по плющу, как по конской
спине. Напрасно считают, что со временем тон красного кирпича становится
более сочным, -- в добром старом Сен-Барте он становился лишь более грязным.
Ниже креста и прямо над звучной на вид, но на деле совершенно лишенной эха
входной аркой было изваяно что-то вроде кинжала, -- попытка изобразить
мясницкий нож, который так неодобрительно держит (в "Венском Требнике")
святой Варфоломей, один из Апостолов, -- а именно тот, с которого содрали
заживо кожу, оставив его на съедение мухам летом 65 года по Рождеству
Христову или около того, в городе Албанополисе, ныне Дербенте, на
юго-востоке России. Гроб его, выброшенный гневливым царем в Kаспийское море,
мирно приплыл на остров Липари, что у берегов Сицилии, -- последнее, видимо,
следует счесть легендой, особенно если принять во внимание, что Каспийское
море еще со времен плейстоцена оставалось морем исключительно внутренним.
Под этим геральдическим орудием, напоминавшим скорее нацеленную ввысь
морковку, отполированные буквы английской готики выводили "Sursum"1. На
мураве перед воротами обыкновенно дремали в своей приватной Аркадии две
смирных английских овчарки, принадлежавших одному из учителей и нежно друг к
дружке привязанных.
Лизе при первом посещении школы все здесь очень понравилось, -- от
площадок для игры в "файвс" и часовни до гипсовых слепков по коридорам и
снимков соборов в классных. Спальни трех младших классов были поделены на
ниши, в каждой свое окно; в конце спальни располагалась комната воспитателя.
Не мог посетитель не восхититься и прекрасным гимнастическим залом. Весьма
также поражали воображение дубовые скамьи и подбалочный свод часовни,
полстолетия назад сооруженной в романском стиле на средства Джулиуса
Шонберга, шерстяного фабриканта и брата всемирно известного египтолога
Сэмюеля Шонберга, погибшего при землетрясении в Мессине. В школе служили
двадцать пять преподавателей и ректор -- преподобный Арчибальд Хоппер,
облачавшийся в теплые дни в элегантно-серое священническое одеяние и
выполнявший свои обязанности в лучезарном неведении интриги, которая вот-вот
грозила завершиться его низвержением.
5
Хотя верховным органом Виктора были глаза, общее представление о
Сен-Барте проникло в его сознание большей частью через посредство обоняния и
слуха. Затхлый, унылый запах старого лакированного дерева стоял в дортуарах,
ночами звучали в нишах громкие гастрические взрывы, сопровождаемые нарочито
усиленными особого рода взвизгами кроватных пружин, а по утрам (в 6:45)
гудел в коридоре -- над пустырем головной боли -- звонок. Запах
идолопоклонства и ладана исходил от курильницы, свисавшей на цепях и на
цепных тенях с ребристого потолка часовни; звучал медовый голос преподобного
Хоппера, тонко сплетавшего изысканности с вульгаризмами, звучал Гимн 166
"Солнце души моей", который новичкам вменялось в обязанность заучивать
наизусть, и несло по раздевалке застарелым потом из большой корзины на
колесах, содержавшей общий запас гимнастических суспензориев, -- противный
серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся
в начале спортивного часа, -- и как печальны и резки казались вскрики,
гроздьями долетавшие с каждой из четырех спортивных площадок!
Обладая коэффициентом интеллектуального развития под сто восемьдесят
(при среднем в девяносто), Виктор легко стал первым из тридцати шести
учеников класса, собственно, -- одним из трех лучших в школе. Он не
испытывал особого уважения к большинству учителей, но почитал Лэйка --
чудовищно толстого, с кустистыми бровями и волосатыми руками, принимавшего в
присутствии спортивных, румяных мальчишек (Виктор не относился ни к тем, ни
к другим) вид угрюмого смущения. Похожий на Будду, Лэйк царил в удивительно
опрятной студии, схожей больше с приемной в художественной галерее, чем с
мастерской. Ничто не украшало ее бледно-серых стен, кроме двух картинок в
одинаковых рамках: копии фотошедевра Гертруды Кэзебайер "Мать и дитя" (1897)
с мечтательным, ангеловидным младенцем, смотрящим вверх и в сторону (на
что?), и точно так же тонированной репродукции головы Христа с рембрандтовых
"Паломников на пути в Эммаус" с таким же, лишь чуть менее небесным
выражением глаз и рта.
Он родился в Огайо, учился в Париже и в Риме, учил в Эквадоре и в
Японии. Был признанным художественным экспертом, и многие диву давались, --
что заставляло его на протяжении последних десяти лет хоронить себя в школе
Св. Варфоломея? Одаренный угрюмым темпераментом гения, он был лишен
оригинальности и сознавал это; его собственные полотна всегда казались
замечательно тонкими имитациями, хотя никто и никогда не сумел бы с полной
уверенностью сказать, чьей манере он подражает. Глубинное знание
бесчисленных технических приемов, безразличие ко всякого рода "школам" и
"течениям", отвращение к шарлатанам, убежденность, что не существует никакой
решительно разницы между жантильной акварелью прошлого века и, скажем,
условным неопластицизмом или банальной беспредметностью нынешнего, и что
ничего, кроме личного дара, в счет не идет, -- все это делало из него
недюжинного учителя. В школе не испытывали особенного восторга ни от методов
Лэйка, ни от результатов их применения, однако держали его, потому что
наличие в штате по крайности одного знаменитого чудака есть свидетельство
стиля. Среди множества утешающих душу вещей, которым учил Лэйк, было то, что
расположение цветов солнечного спектра образует не замкнутый круг, но
спираль оттенков -- от кадмиево-красного и оранжевых, через
стронциево-желтый и бледную райскую зелень, к кобальтово-синему и лиловым, и
здесь последовательность не переходит сызнова к красным, но вступает на
новый виток, который начинается с лавандово-серого и теряется в золушкиных
тенях, выходящих за пределы человеческого восприятия. Он учил, что не
существует ни Мусорной школы, ни Мизерной школы, ни школы Мазутной. Что
произведение искусства, созданное из веревки, почтовых марок, левой газетки
и голубиного помета, имеет своей основой набор смертельно скучных
банальностей. Что нет ничего пошлее и буржуазнее, чем паранойя. Что Дали --
это в сущности брат-близнец Нормана Рокуэлла, украденный в детстве цыганами.
Что Ван-Гог второсортен, а Пикассо велик, несмотря на его коммерческий
пунктик; и что если Дега сумел обессмертить calиche1, то почему бы Виктору
Винду не сделать того же для автомобиля?
Один из способов достичь этого состоял в том, чтобы заставить окрестный
пейзаж пронизать автомобиль. Тут сгодился бы полированный черный "Седан",
особенно припаркованный на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из
тех грузноватых весенних небес, чьи обрюзглые серые облака и амебные кляксы
синевы кажутся более вещественными, чем укромные ильмы и уклончивая
мостовая. Разоймем теперь кузов машины на отдельные линии и плоскости и
снова их сложим, переведя на язык отражений. Последние будут иными для
каждой из частей: крыша покажет нам перевернутые деревья со смазанными
ветвями, врастающими, подобно корням, в водянистую фотографию неба, где дом
проплывает, как кит, -- спохватной мыслью об архитектуре; одну из сторон
капота загрунтует полоска густого небесного кобальта; тончайший узор черных
веток отразится в заднем стекле; и замечательно пустынный вид --
растянувшийся горизонт, далекий дом и одинокое дерево, -- вытянется вдоль
бампера. Этот процесс подражания и слияния Лэйк называл необходимой
"натурализацией" рукотворных вещей. На улицах Крэнтона Виктор находил
подходящий автомобиль и несколько времени слонялся вокруг. Внезапное солнце
-- полускрытое, но слепящее -- присоединялось к нему. Для того воровства,
какое задумал Виктор, лучшего соучастника не найти. В хромированном
покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя
самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные
люди -- вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими
полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая
себя в подробные интерьеры за спиною кислого торговца или домашней Мадонны.
В последний номер школьного журнала Виктор представил стихотворение о
живописцах, подписанное псевдонимом "Муанэ" и с эпиграфом: "Следует вообще
избегать дурных красных цветов, даже старательно изготовленные, они остаются
дурными" (цитата из старой книги по технике живописи, неожиданно
обернувшаяся политическим афоризмом). Начиналось оно так:
Leonardo! Strange diseases
strike at madders mixed with lead:
nun-pale now are Mona Lise's
lips that you had made so red.1
Он мечтал смягчать (подобно Старым Мастерам) свои краски медом, фиговым
соком, маковым маслом и слизью розовых улиток. Он любил акварель и масло, но
побаивался слишком хрупкой пастели и слишком жесткой темперы. Он изучал свои
материалы с тщанием и терпением ненасытного ребенка -- одного из тех
подмастерий художника (это уже мечтается Лэйку!), коротко стриженного
парнишки с яркими глазами, проводившего годы и годы, растирая краски в
мастерской какого-нибудь великого итальянского небописца, в мире янтаря и
райской глазури. В восемь лет он как-то сказал матери, что хочет написать
воздух. В девять он познал чувственное наслаждение постепенной размывки. И
что ему было до того, что эта нежная светотень, отпрыск приглушенных красок
и прозрачных полутонов, давно уже померла за тюремной решеткой абстрактного
искусства, в богадельне прескверного примитивизма? Он по очереди помещал
предметы -- яблоко, карандаш, шахматную пешку, гребешок -- за стакан воды и
испытующе вглядывался в каждый из них: красное яблоко превращалось в
аккуратно вырезанную красную полоску, ограниченную прямым горизонтом --
полстакана Красного моря, Счастливая Аравия. Короткий карандаш, если его
наклонить, изгибался подобно стилизованной змее, а удерживаемый стойком,
становился чудовищно толстым -- пирамидальным. Черная пешка, когда ее
двигали взад-вперед, расщеплялась, оборачиваясь четою черных муравьев.
Гребешок, поставленный на попа, заполнял стакан чудесно располосованной
жидкостью -- коктейлем "Зебра".
6
Вканун того дня, когда собирался приехать Виктор, Пнин зашел в
спортивный магазин на вайнделлской Мэйн-стрит и потребовал футбольный мяч.
Требование было не по сезону, но мяч ему дали.
-- Нет-нет, -- сказал Пнин. -- Мне не нужно яйца или, скажем, торпеды.
Я хочу простой футбольный мяч. Круглый!
И посредством ладоней и запястий он очертил портативный земной шар. Это
был тот самый жест, к которому Пнин прибегал на занятиях, рассказывая о
"гармонической целостности" Пушкина.
Продавец поднял палец и молча принес мяч.
-- Да, вот этот я куплю, --с величавым удовлетворением сказал Пнин.
Неся подмышкой покупку, обернутую в бурую бумагу и заклеенную скочем,
он вошел в книжную лавку и спросил "Мартина Идена".
-- Иден-Иден-Иден, -- потирая лоб, быстро повторила высокая смуглая
женщина. -- Постойте, -- вы имеете в виду не книгу о британском
государственном деятеле? Или ее?
-- Я имею в виду, -- ответил Пнин, -- знаменитое произведение -- роман
знаменитого американского писателя Джека Лондона.
-- Лондон-Лондон-Лондон, -- произнесла женщина, держась за виски.
Ей на помощь явился с трубкой в руке мистер Твид, ее муж, сочинитель
стихов местного значения. После некоторых поисков он вынес из пыльных глубин
своего не весьма процветающего магазина старое издание "Сына Волка".
-- Боюсь, это все, -- сказал он, -- что у нас есть из книг данного
автора.
-- Странно! -- сказал Пнин. -- Превратности славы! В России, помнится,
все -- дети, взрослые, доктора, адвокаты, -- все читали и перечитывали его.
Это не лучшая его книга, но о-кей, о-кей, беру.
Воротившись в дом, где он снимал комнату в этом году, профессор Пнин
выложил мяч и книгу на стол расположенной в верхнем этаже гостевой. Склонив
набок голову, он оглядел дары. Бесформенно обернутый мяч выглядел не очень
привлекательно, и Пнин его разоблачил. Показался красивый кожаный бок.
Комната была опрятной, уютной. Школьнику наверняка понравится эта картинка,
на которой снежок сбивает цилиндр с профессора. Постель только что застелила
женщина, приходившая прибирать в доме; старый Билл Шеппард, владелец дома,
поднялся с первого этажа и с важным видом ввинтил новую лампочку в
настольную лампу. Теплый и влажный ветер протискивался в открытое окно, и
слышался шум ручья, бурливо бегущего низом. Собирался дождь. Пнин затворил
окно.
У себя в комнате, помещавшейся на этом же этаже, он обнаружил записку.
По телефону передали лаконичную телеграмму от Виктора, сообщавшую, что он
задержится ровно на двадцать четыре часа.
7
Виктора и еще пятерых мальчиков лишили одного бесценного дня пасхальных
каникул за курение сигар на чердаке. Виктор, имевший слабый желудок и не
имевший недостатка по части обонятельных фобий (каждую из которых он любовно
скрывал от Виндов), на самом деле в курении не участвовал, если не считать
двух-трех робких попыхиваний; несколько раз он покорно сопровождал на
запретный чердак двух своих лучших друзей, безудержных авантюристов, -- Тони
Брэйда младшего и Ланса Боке. Попасть туда можно было, пройдя кладовку и
поднявшись затем по железной лесенке, выходившей на узкие мостки, шедшие
прямо под кровлей. Здесь одновременно видимым и осязаемым становился
чарующий, пугающе хрупкий скелет здания -- доски и балки, путаница
разгородок, слоистые тени, хлипкая дранка, сквозь которую нога проваливалась
в трескучую штукатурку, опадавшую под ней с невидимого потолка. Лабиринт
заканчивался маленькой платформой, подвешенной на крюках в амбразуре на
самом верху декоративного фронтона, среди пестрой неразберихи затхлых
комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики повинились.
Тони Брэйду, внуку прославленного ректора школы Св. Варфоломея, разрешили,
учтя семейные обстоятельства, уехать: любящий кузен хотел повидаться с ним
перед тем, как отплыть в Европу. Тони благоразумно попросил, чтобы его
задержали наравне с остальными.
Как я уже говорил, ректором во времена Виктора был его преподобие м-р
Хоппер -- темноволосое, со свежим цветом лица, не лишенное приятности пустое
место, пылко обожаемое бостонскими матронами. Пока Виктор и его преступные
друзья обедали с семейством Хопперов, в их адрес время от времени
отпускались, -- особенно усердствовала сладкогласая миссис Хоппер,
англичанка, тетушка которой вышла замуж за графа, -- прозрачные намеки: его
преподобие, весьма вероятно, смягчится и возьмет шестерых мальчуганов, в
этот последний их вечер здесь, в город, в кино, вместо того, чтобы отправить
всех спать пораньше. И вот, после обеда, дружески подмигнув, она предложила
им следовать за его преподобием, бодро шагавшим к выходу.
Старомодные попечители школы, возможно, и склонны были предать забвению
парочку порочек, которым Хоппер за время его короткой и ничем не
примечательной карьеры подвергнул нескольких сугубых лиходеев; но не
существует на свете мальчишки, который переварил бы подленькую ухмылку,
искривившую красные губы ректора, когда тот приостановился на пути к
вестибюлю, дабы прихватить аккуратно сложенную квадратом одежду -- сутану и
стихарь; автофургон ждал у дверей и, "подклепав кандалы", как выразились
мальчики, вероломный служитель культа отвез их за двенадцать миль на
выездную проповедь в Радберн, в промозглую кирпичную церковь, на показ
тамошней худосочной пастве.
8
Теоретически из Крэнтона проще всего добраться до Вайнделла, взяв такси
до Фреймингема, там сев в скорый поезд на Олбани, а в Олбани пересев в
местный и проехав немного к северо-западу; на деле же этот простейший спос