споминаниях, написанных после
смерти отца, он обнаруживает ясное понимание того, что некоторые черты его
натуры подавлялись в детстве. В доме Карлейлей редки были игры, беззаботное
веселье; ни матери, ни детям не позволялось болтать попусту, так как Джеймс
Карлейль "положительно не желал и не в состоянии был слышать" праздные
разговоры, "он резко отворачивался от них либо, если это не помогало,
сокрушительным взмахом отметал их прочь от себя". "Сокрушительным взмахом"
служила особая интонация, с которой произносилась такая простая фраза, как
"я тебе не верю", или даже "его холодное, равнодушное "а-а", заставлявшее
язык присохнуть к гортани". Однако сам оп любил говорить о вещах, которые
считал важными. В таких случаях речь его была сжата, энергична, полна
сильных и метких выражений и часто поражала богатой крестьянской
образностью. ("Как будто муха по дегтю ползет" -- это о плохом проповеднике.
) В минуты гнева, вспоминает сын, "его слова, как острые стрелы, поражали в
самое сердце".
В воспоминаниях Карлейля об отце один маленький эпизод оставляет
особенно яркое, почти зрительное впечатление. Он интересен и тем, что это
единственный случай, когда отец был ласков с ребенком: "Я помню, как он
перенес меня через Мейн Уотер, через запруду пониже по течению, в том месте,
где теперь находится Мейнфутский мост. Мне шел, наверно, пятый год. Кажется,
он направлялся в Люс за плотником. Это был самый прекрасный летний вечер,
какой я только помню. Первое пробуждение памяти (или просветление) связано с
картиной реки: запруда с перекинутой деревянной аркой моста, никаких
поручней и ширина в одну доску. Правой рукой он подхватил меня и нес на
бедре, не сбавив даже шага, пока мы не оказались на той стороне. Мое лицо
было повернуто вниз, и я смотрел в глубокую прозрачную воду с отраженными в
ней небесами со страхом, но и с уверенностью в том, что отец меня спасет.
Сразу после, почувствовав облегчение, я спросил отца, что это за "маленькие
черненькие штучки", которые получаются иногда, когда я тру ладони друг о
друга, и u даже сейчас помню (сознание мое, несомненно, было возбуждено
пережитым страхом), в каких словах я описывал их: "похожи на рогалики по
одному пенсу, но гораздо меньше". Он мне все объяснил: просто руки у меня не
совсем чистые. Он был очень ласков, и я любил его".
Примерно в это время Джеймс Карлейль начал учить сына началам
арифметики и вскоре отдал его сначала в местную сельскую школу, а затем в
школу в Ходдаме, в миле от дома. Деревенские в своем образовании обычно
дальше не шли, но Джеймс Карлейль после долгих раздумий решил послать своего
старшего сына в новую семинарию в Аннане, в шести милях от деревни. Этот
шаг, предпринятый, когда мальчику было десять лет, оказался решающим, так
как Томас с понедельника по пятницу жил теперь у тетки и оказался таким
образом оторванным or дома. Мать, кажется, не имела голоса в решении этого
вопроса, но она заставила его дать слово, что ни при каких обстоятельствах
он ни с кем не будет драться.
Покинув дом на таких условиях, мальчик был плохо подготовлен для жизни
среди других школьников. Подолгу слушая отца и его товарищей, рассуждавших о
религии или устройстве мира, он научился говорить, как взрослый, и из-за
этого да еще из-за привычки выражаться, как его отец, очень категорично и
эмоционально, он казался злым и высокомерным. Он отнюдь не был в положении
отверженного поэта -- ситуация, хорошо знакомая нам по многим историям из
школьной жизни, -- нет, ему вовсе не чужды были телесные упражнения, и он
был вынослив. Но с ранних лет он был одержим демоном гордыни, и нет
сомнения, что в Аннане он требовал не просто отношения к себе как к равному,
но признания своего превосходства над другими мальчиками. Жестокость, с
которой они разрушили эту иллюзию, навсегда оставила след в его сердце.
В незаконченной повести под названием "Роман об Уоттоне Рейнфреде",
первом серьезном творческом начинании Карлейля, Уоттон-школьник представляет
себя в будущем "героем и мудрецом, осчастливившим и удивившим мир". Его
успехи в учебе, сообщает автор, были "предметом гордости его учителей", и он
был бы всеобщим любимцем во всяком обществе, кроме этой компании себялюбивых
и жестоких мальчишек, которые издевались над ним и мучили его. Та же тема
разработана в философском романе "Сартор Резартус", где описано
преследование, которому подвергается герой в гимназии Хинтершлага (то есть
"Задобитной") со стороны тех мальчиков, которые "повиновались импульсу
грубой Природы, заставляющей стадо оленей набрасываться на раненого
сородича, а стаю уток -- убивать своего брата или сестру, сломавших крыло".
Между тем в "Сарторе", как отмечает Карлейль в воспоминаниях о своем
детстве, не сказано и половины правды о том, что ему пришлось перенести в
руках этих "грубых, неуправляемых и жестоких зверенышей" -- его соучеников
по школе. Очень долго он исполнял наказ матери не драться, но наконец не
выдержал, снял с ноги башмак на деревянной подошве и отколотил им
пристававшего старшеклассника. После такого решительного отпора открытое
преследование сменилось напряженной враждебностью. Его теперь уважали, но
ничто не могло заставить школьников полюбить мальчика, который, как
впоследствии вспоминал один из его однокашников, "говорил всем поперек и
назло".
В Аннане он научился свободно читать по-латыни и по французски, постиг
геометрию, алгебру и арифметику. Но самым главным в его образовании в те
пять дней недели, когда он с нетерпением дожидался пятницы, было чтение книг
из библиотеки некоего Джона Маконаки, бондаря. У него Карлейль брал книги
Смоллетта, историю Карла Пятого, написанную Робертсоном 6, -- и то и другое
произвело на него глубокое впечатление. Были здесь и книги с математическими
головоломками, которые он решал. В школе заметили и его успехи, и, что еще
важнее, его жадность к учению. Все же годы, проведенные в Аннане, не
изменили его: он поступил туда резким, нескладным, упрямым мальчиком,
совершенно неспособным на самоиронию, -- вышел он из Аннана таким же резким
и нескладным, и только тонкая непрочная пелена молчания затягивала природную
необузданность его речей и чувств.
* * *
Страх и почтение, которые Карлейль испытывал перед отцом, не вызваны
какой-либо особенной родительской жестокостью; напротив, этот суровый
пуританин был внимателен и щедр по отношению к своему старшему сыну. В то
время было редкостью, чтобы сын шотландского рабочего учился до девятнадцати
лет, не заботясь о заработке, и для Карлейля это оказалось возможным только
потому, что его отец шел на жертвы ради того, чтобы сын окончил университет.
Когда Карлейль, уже двадцати с небольшим лет, растерянно метался от одного
занятия к другому, отец ни разу не упрекнул сына за эти метания, столь
чуждые его собственному пониманию вещей и темпераменту: этот вспыльчивый и
гневливый человек сумел увидеть в сыне его особое достоинство задолго до
того, как оно впервые проявилось внешне. В немногих сохранившихся письмах
отца к сыну почти открыто признается превосходство сына.
Главной чертой в Джеймсе Карлейле, одновременно и отчуждавшей сына и
вызывавшей в нем глубочайшее почтение, было то, что Джеймс верил в догмы, в
которых Томас невольно очень рано усомнился. Томас видел, что его отец
никогда не терзался сомнениями. Он без колебаний буквально верил Библии,
буквально представлял себе существование ада. где грешники горят вечным
огнем. И, охваченный религиозным восторгом и ужасом ("В его Вере была
большая доля Страха", -- писал сын), он уже ничего не боялся в превратностях
жизни. Сын замечал, одобрял и старался усвоить равнодушие отца к мнению
окружающих, к деньгам, его презрение к пустой фразе и мелочным поступкам,
его молчание о "дурном и прошедшем". Но уже когда ему минуло десять,
Карлейль начал сомневаться в буквальной истинности многих вещей, записанных
в Библии. Вряд ли он поверял свои мысли отцу, перед которым так робел. Но
между мальчиком и его матерью таких барьеров не было. Ее вера была менее
сурова, чем у отца, но столь же непоколебима, и она пришла в ужас, когда
однажды сын спросил ее с иронией: "Чтобы сделать тачку, Всемогущий Господь
спустился с небес и пошел в столярку?" Бесхитростно набожная Маргарет
Карлейль была потрясена, лишь одним глазом заглянув в мысли ее любимого
старшего сына: с тех пор он всегда был для нее заблудшей овцой, которую
можно было вернуть в стадо только постоянными увещеваниями (неизменно
повторяемыми в каждом ее письме) ежедневно прочитывать главу из Библии.
Таким образом, разум юного Карлейля развивался под противоречивым
влиянием, во-первых, личности отца, очень почитаемого им, его привычек и
образа жизни, а во-вторых, сомнения, ставшего со временем твердым неприятием
той безусловной веры, на которой строился этот образ жизни. Можно ли
совершить что-нибудь, не имея такой веры? Или только вера могла подвигнуть
на великие дела? До конца жизни в нем шла борьба -- в разное время с разной
силой -- между непримиримым иконоборчеством его разума и его душевной
потребностью в вере, включавшей в себя и веру его отца. Если разум разрушал
привычные символы, его приговор следовало принять, но одно разрушение -- как
оно могло быть добром? Карлейль нуждался в новом пророческом Евангелии,
чтобы усмирить те сомнения в природе бога и общества, которые разбудил его
же разум, и, поскольку ни один пророк до него не убеждал его, он сам решил
провозгласить благую весть. Но истинно великие пророки получаются только из
тех, кого их последователи считают боговдохновенными, а все остальные --
безумцами. В Карлейле пророческий дар боролся с острым интеллектом, то
побеждая его, то терпя поражение: страстная сила, с которой предстояло
заговорить этому пророку, вытекала не из крепкой веры, а из психологической
потребности превзойти в вере отца, при том, что этому препятствовал разум.
Вот каковы истоки его долгой, на всю жизнь, борьбы за то, чтобы магией веры
изгнать гидру сомнения.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
УЧИТЕЛЬ
Голодные питомцы университета тянулись к своим духовным кормильцам, но
вместо пищи их кормили баснями. Той мешаниной умозрительной путаницы,
этимологии и механических манипуляций, которую выдавали там за науку, я,
пожалуй, овладел лучше многих. Из одиннадцати сотен молодых христиан там
набралось бы человек одиннадцать таких, кто стремился к знаниям. Общение с
ними согревало и облагораживало. Инстинкт и счастливый случай сделали так,
что я пристрастился не к буйству, а к размышлениям и чтению, последнему в
особенности ничто не препятствовало. Да что там! -- из хаоса университетской
библиотеки я сумел выловить множество книг, о которых не знал даже сам
библиотекарь. Так было положено начало моей ученой жизни. Своими силами я
научился свободно читать почти на всех европейских языках, на любые темы и
по всем наукам. Определенная схема человеческой природы и жизни уже начала
вырисовываться во мне, но ее предстояло уточнять при помощи новых опытов и
бесконечно расширять.
Томас Карлейль. Сартор Резартус
После того как мы столько узнали о сомнениях Карлейля в буквальной
истинности христианских догм, нам покажется странным, что у него не вызывала
никакого видимого отпора перспектива стать священником. Но нужно помнить,
что биограф, из будущего оглядывающий весь жизненный путь человека, может с
обманчивой ясностью представлять побуждения и поступки, которые в свое время
были совершенно неясны тому, кому принадлежали.
Принять духовный сан его заставляло и желание родителей видеть его
проповедником, и тот суровый факт, что в Шотландии в то время было мало
путей для сына рабочего человека, не пожелавшего повторить путь отца, а
сильней всего, возможно, то, что он не видел пока для себя никакого
действительно подходящего дела. Восемнадцати лет он сделал запись в конце
томика греческой прозы: "Имея сердце независимое, не пленяясь улыбками жизни
и не склоняясь перед ее гневом, я, возможно, добьюсь литературной славы. И
хотя бы судьба готовила мне голодную смерть, я рад тому, что не родился
королем!" Впрочем, эти храбрые слова не подкреплялись попытками что-либо
написать, скорее они были обманным движением, чтобы заглушить страх, о
котором он говорил в то время в письмах друзьям: опасения, что литературного
таланта у него нет. Этих друзей -- те одиннадцать из одиннадцати сотен, о
которых шла речь в "Сарторе", -- было немного, но они были упорны. Как и сам
Карлейль, это были дети тружеников. И они не видели перед собой иного пути,
кроме пастырства или учительства. Но было и отличие: они ничего другого и не
искали, и, едва прошли у них смутные волнения юности, они спокойно приняли
свой наперед известный жребий. Самыми близкими друзьями и корреспондентами
Карлейля из числа этих серьезных, добродетельных и вполне довольных собой
молодых людей был Роберт Мит-чел, готовившийся в священники, но ставший
потом учителем, Джеймс Джонстоун, также будущий школьный учитель, и Томас
Муррей, который впоследствии, в минуты отдыха от пастырских забот, написал
историю своего родного графства Голоуэй.
В окружении этих скромных талантов красноречие Карлейля заблистало
ярко. Один из его корреспондентов называл его Джонатаном или Доктором, с
шутливым намеком на Свифта, другие Пастором -- все признавали в нем силу
духа и интеллекта. Однако за пределами этого узкого круга Карлейль в
Эдинбургском университете не имел успеха, которого заслуживали его таланты:
и студенты и преподаватели не любили его за самоуверенность. Карлейль не
скрывал своего презрения к вычурной манере профессора Брауна, который читал
им философию морали; один, в совершенно пустой аудитории, он мрачно сидел с
тетрадкой перед профессором Плейфером на его занятиях натурфилософией.
Только на лекциях по математике у чудаковатого неопрятного профессора Лесли,
в надежде жениться на молоденькой покрасившего волосы в романтический черный
цвет, в котором некстати проглядывали розовые и зеленые пряди, -- только
здесь наш студент чувствовал внимание и одобрение.
Именно Джон Лесли и рекомендовал его учителем математики в Аннанскую
семинарию 7. Карлейль прошел собеседование, выдержал его и получил место с
жалованьем 60 или 70 фунтов в год -- сумма весьма скромная, но зато теперь
он не был больше обузой для отца, который как раз в это время взвешивал свои
возможности послать в Эдинбург следующего сына, Джона. В Аннане Карлейль
чувствовал себя в роли учителя так же скверно, как когда-то в роли ученика;
впрочем, скоро выяснилось, что дело не в Аннане: просто преподавание было не
для него. Все же работал он добросовестно, ученики относились к нему хорошо.
Он обнаружил странность, которой не одобряли его старшие коллеги, --
пренебрежение к розгам как к исправительной мере. Были и более серьезные
причины недовольства этим молодым учителем: он не желал знакомиться с
местным обществом, в гости не ходил, а вместо этого водил знакомство со
священником Генри Дунканом, на которого в городе смотрели косо за его
крамольный евангелизм и симпатии к квакерам. Все попытки старших поставить
его на место Карлейль в Аннане, как и в Эдинбурге, встречал сарказмом, и это
еще больше восстанавливало против него. В присутствии окаменевшего от ужаса
класса он спокойно ответил старшему коллеге, который высокомерно потребовал
у него определения добродетели: "Сэр, если в вашем собственном сердце нет
понятия о том, что такое добродетель, я не имею надежды внушить вам его".
* * *
От пыток аннанской жизни Карлейль отдыхал в кругу семьи, за чтением и
перепиской с друзьями. Когда Томасу было два года, Джеймс Карлейль перевез
семью из старого дома в Эклфекане в другой, небольшой дом поблизости. Этот
дом описан в "Сарторе Резартусе": "... просторный крашеный дом, утопающий в
фруктовых и лесных деревьях, вечнозеленых кустарниках, увитый жимолостью;
яркие цветы, взбиравшиеся от подстриженной травы до самых окон". Позднее, в
1815 году, видя, что работы для каменщика становится все меньше, Джеймс взял
в аренду ферму милях в двух к северо-западу от Эклфекана. Эта ферма под
названием Мейнгилл ("Большой холм") и стала теперь семейным гнездом. Место
было высокое, голое, открытое всем ветрам, не то, что старый дом в цветах и
фруктовых деревьях. Ферма имела конюшню, коровник, прачечную и маслобойню.
Дом был низкий и длинный, побеленный снаружи; жилое помещение состояло из
кухни и двух спален - большой и поменьше. В этих трех комнатах Джеймс и
Маргарет Карлейль жили со своими семью детьми. Мы не знаем, как они
помещались и где спали в этом доме, да и в старом, тоже трехкомнатном.
Вероятно, родители занимали маленькую спальню вместе с младшими детьми, а
старшие помещались в большой.
Однажды, приехав домой на субботу и воскресенье, Томас вызвался
посидеть с больным дядей, за которым ухаживала миссис Карлейль. Ночью
больной умер, и Карлейль запомнил его ярко-голубые глаза, "широко раскрытые,
пока жизнь не покинула их около трех часов пополуночи". Много лет спустя его
как-то спросили, не ощутил ли он в этот момент в себе ортодоксальной веры в
бога, на что он ответил, что с такой верой давно уже было покончено, хотя
вслух он в этом и не признавался. Кажется, его подвела память: ведь он в это
время все еще числился студентом-богословом, и ему еще полагалось учиться
три года, прежде чем решить, быть ему священником или нет. Правда, в
переписке Карлейля с Робертом Митчелом об их будущем призвании говорится
явно без особой теплоты. Христианство, напоминал Карлейль своему другу, в
своей основе "опиралось на одну лишь вероятность, и хоть она, бесспорно,
велика, все же это только вероятность". Он без отвращения работал над
трактатом, который требовался от начинающих священников в Эдинбурге, и его
пробная проповедь на тему "Польза скорби" заслужила одобрение профессоров. В
то же время чтением он углублял свой скептицизм. В письме к Роберту Митчелу,
написанном вскоре после его назначения в Аннан учителем, он сетовал на
фанатический скептицизм Давида Юма и его слепую приверженность к безбожию, и
это было вполне типичное письмо одного молодого богослова к другому. Но уже
через несколько месяцев он признавался другу, что восхищен этим философом,
который даже свои заблуждения отстаивал столь остроумно, что, право, жаль
было бы уви-
деть его поверженным. И Карлейль с не меньшим остроумием начинал
излагать свои собственные еретические идеи о том, что развитие личности,
пожалуй, больше зависит от внешних причин, чем от нравственных стимулов.
Круг чтения Карлейля и в студенческие годы, и позднее по широте и
характеру был просто несовместим с заурядной жизнью и взглядами скромного
священника. Его интересы простирались от Шекспира (который в Эдинбурге даже
не упоминался и которого философ Юм считал талантливым варваром, лишенным
вкуса и образованности) до таких книг, как "Трактат об электричестве"
Франклина -- одной из многочисленных красных книжек небольшого формата,
которые он обнаружил в библиотеке университета. В начале его переписки с
Робертом Митчелом Карлейль читал "Историю математики" Боссюэ и вел с другом
споры на математические темы. Несколько месяцев спустя мы уже застаем его за
чтением "Оптики" Вуда и "Принципов" Ньютона, Цицерона и Лукана, Вольтера и
Фенелона; философов-идеалистов, включая и шотландца Дугалда Стюарта;
множества современных писателей, начиная от Байрона и Скотта и кончая
дамами-романистками. На этом фоне, "сражаясь со словарями, химическими
экспериментами, шотландскими философами и метафизикой Беркли", он готовил
свою вторую проповедь -- "Натуральную религию", на латинском языке. Ее
прочитал он тоже успешно, но радость была омрачена отсутствием Митчела,
который к этому времени уже твердо решил, что не станет священником, и
Карлейлю так и не удалось уговорить его приехать в Эдинбург.
За религиозными сомнениями и жаждой знаний, обуревавшими в то время
Карлейля, таилась и надежда при поддержке друга начать собственную
творческую работу, -- одновременно и жалкая и трогательная. Он с восторгом
откликнулся на предложение Митчела обмениваться научными эссе. "За темами
дело не станет, -- писал он. -- Литературные, метафизические,
математические, физические -- выбирай любую". Превосходное занятие на лето.
"Поскольку идея твоя, ты, конечно, не отступишь от того, что сам же
предложил, а значит, будешь без промедления посылать мне свои опыты". Но,
увы, в этот план всерьез верила лишь одна из сторон. Как ни старался
Карлейль расшевелить своего друга сообщением, что нашел объяснение радуги,
как ни приглашал его обсудить ошибки Джона Гамильтона Мура, автора
"Практической навигации", считавшего, например, что "притяжение шлюпки к
кораблю и корабля к скале вызвано "гравитацией, а не капиллярным
притяжением, -- несмотря на все старания, ленивый Митчел отвечал
неаккуратно.
Почти два года Карлейль пробыл в Аннане, мучаясь неудовлетворенностью,
пока его не спас все тот же добрый профессор Лесли, который вспомнил о своем
бывшем ученике, когда его попросили порекомендовать учителя топографии и
математики для Школы Берга в Киркольди. Снова Карлейль прошел собеседование
и снова успешно: "Мало кто в его положении сумел направить свои интересы на
более разнообразные предметы или приобрести более широкие познания" --
таково было мнение беседовавшего с Карлейлем, представленное в совет школы.
Карлейль перебрался из Аннана в Киркольди, где вскоре завязалась дружба,
оказавшая глубокое и благотворное влияние на всю его жизнь.
* * *
Задолго до того как Карлейль оказался в Киркольди, в злосчастную пору
его ученичества в Аннане, в один из больших светлых классов вошел молодой
человек. Его, уроженца Аннана и бывшего ученика семинарии, знали здесь все,
хотя бы по рассказам: шестнадцатилетний Эдвард Ирвинг, уже три года как
студент Эдинбургского университета, держался с достоинством и уверенностью
взрослого мужчины и разговаривал как с равным даже со строгим учителем
английского, стариком Адамом Хоупом. Карлейль обратил внимание на этого
высокого смуглого молодого человека в черном сюртуке и узких панталонах по
тогдашней моде, от его слуха не укрылась некоторая нарочитость в
произношении отдельных слов (или так показалось ему, привыкшему слышать
только родной диалект Аннана). Этот высокий, красивый, такой уже взрослый с
виду молодой человек, так свободно болтавший с Адамом Хоупом о столичной
жизни, казался нашему школьнику совершенным воплощением удачи. Или по
крайней мере почти совершенным: прекрасное впечатление портило косоглазие,
придававшее несколько мрачное выражение его честному и открытому лицу. Так
Карлейль впервые увидел человека, который оказался "самой свободной,
братской, смелой душой, с коей когда-либо соприкоснулась моя душа... лучшим
из всех людей, кого я когда-либо, после долгих поисков, сумел найти". Это
было сказано Карлейлем уже на закате странной и трагической жизни Ирвинга.
Их первая встреча, однако, произошла лишь через семь лет и поначалу не
обещала ничего хорошего. Карлейль к тому времени уже много слышал об
Ирвинге: о его выдающихся способностях, об успешной работе учителем сначала
в Хэддингтоне, а затем в Киркольди. Более того, Ирвинг играючи и с блеском
выдержал все богословские экзамены и начал проповедовать. Случай,
происшедший с ним во время его первой проповеди, показывает его
самообладание, но также дает намек на то, почему некоторые не любили его,
находя, что он слишком рисуется. В самый разгар проповеди Ирвинг задел
Библию, лежавшую перед ним, и листки, по которым он читал, посыпались на
пол. Проповедник наклонился, свесившись через кафедру, подобрал листки,
сунул небрежно в карман и продолжал говорить так же свободно, как перед этим
читал по бумаге. Жест произвел впечатление, и все же было в нем что-то
чересчур вольное, и не всем он пришелся по вкусу.
Впрочем, Карлейль едва ли замечал тогда эти легкие тени, омрачавшие
юную славу Ирвинга. Выступив с "Натуральной религией", которая, как он писал
Митчелу, "омерзительна для разума и противна для обоняния", и, встретив
после этого Ирвинга в Эдинбурге в гостях у своего родственника, он отнесся с
предубеждением и недоверием к этому молодому самоуверенному человеку. Когда
Ирвинг стал его расспрашивать про общих знакомых в Аннане, Карлейль
почувствовал раздражение: именно от этих знакомых он старался держаться в
Аннане особняком. С первого же взгляда он отметил и "уверенность в
собственном превосходстве, и привычный снисходительный тон" -- словом, все
то, что задевало некоторых прихожан в Киркольди. Ответы Карлейля о крестинах
и свадьбах в Аннане становились все короче, и, когда на несколько вопросов
подряд он ответил "не знаю", Ирвинг заметил "резко, но без враждебности":
"Да вы, кажется, ничего не знаете". Карлейль ответил не в меру запальчиво
одной из тех тирад, которыми обычно прерывалось его угрюмое молчание: "Сэр,
позвольте спросить, по какому праву вы таким способом составляете себе
мнение о моих познаниях? Разве вы великий инквизитор или, может быть, вы
уполномочены расспрашивать людей или допрашивать, как вам вздумается? Я не
интересовался тем, сколько детей родилось в Аннане, и мне совершенно
безразлично, если они перестанут рождаться вовсе и весь Аннан вымрет!" Много
лет спустя Карлейль корил себя за эту резкость и сравнивал беззлобное
высокомерие Ирвинга в этом разговоре с полным отсутствием живой естественной
реакции у себя. "Он -- вдохновенный и многословный, я -- желчный,
скованный".
Такова предыстория. Вернемся теперь в Киркольди, где Карлейль, как это
ни парадоксально, оказался в роли соперника Ирвинга. Успех, которым Ирвинг
пользовался в качестве преподавателя в Хэддингтоне, здесь все же повторился
не вполне. В Киркольди его назначили учителем в новую школу, содержали ее
деловые люди, богатые лавочники, желавшие дать своим детям образование
получше -- не такое, как в приходской школе. Наверное, не всем лавочникам
нравился этот учитель, появлявшийся по утрам в ярко-красном клетчатом
сюртуке; уж конечно, не нравились им его нетрадиционные методы обучения
астрономии и топографии -- в поле под открытым небом; многие считали к тому
же, что он слишком жестоко бьет учеников. Ирвинг проучительствовал в
Киркольди три года, когда некоторые патроны школы решили реорганизовать
старую приходскую школу, найти для нее подходящего учителя и послать к нему
своих детей. Так появился в Киркольди Карлейль.
Менее благоприятные обстоятельства для их второй встречи вряд ли можно
вообразить. Однако, встретив своего соперника, в тот момент уже назначенного
в Киркольди, но еще не приступившего к своим обязанностям, Ирвинг оказал
этому "желчному, скованному" учителю самый радушный прием. Двое из Аннандэля
не могут жить порознь здесь, в Файфе. Его дом и все, что в доме, к услугам
Карлейля. Недоверие, если и не рассеянное ласковым приемом, вконец
улетучилось, когда Ирвинг привел Карлейля в комнату, где помещалось "в
беспорядке и хламе, но зато большое" собрание книг, составлявшее его
библиотеку, и, раскинув руки, сказал: "Всем этим можете располагать!"
Так началась дружба, которая продолжалась без единой размолвки до самой
смерти Ирвинга. В нем Карлейль нашел то, что тщетно искал в Митчеле и других
друзьях: с ним можно было без конца говорить на любые философские,
математические, этические темы. К тому же он встретил такое же сильное, как
у него самого, стремление преобразовать мир. Карлейль уважал его искреннее и
цельное религиозное чувство, восторгался его безудержной любовью к жизни. А
что видел Ирвинг в Карлейле? За внешней неуклюжестью и порывистостью он,
должно быть, разглядел кипучую энергию, не нашедшую еще себе применения, и
широту знания, и глубину мысли, не отлившуюся пока в форму, но покоряющую
мощью скрытых в ней сил.
Молодые люди бродили летними вечерами вдоль песчаного берега у
Киркольди, разговаривая под шум моря, где "длинная волна надвигалась мягко,
неотвратимо и разламывалась, взрываясь постепенно, по всей длине,
беззлобной, мелодичной белизной, у самых ног на пути (разлом несся словно
пенная грива, с чарующим звуком приближаясь, пробегая с юга на север, всю
милю от Вест-берна до гавани Киркольди)". Им ничего не стоило пройти
тридцать миль за субботу и воскресенье для того только, чтобы взглянуть на
работу геодезистов на холмах Ломонда. Карлейль испытал приятную зависть,
наблюдая, как Ирвинг своей любезностью завоевывал расположение геодезиста:
тот поначалу отвечал односложно и неохотно, но в конце концов пригласил их в
палатку и разрешил посмотреть в теодолит на сигнальную отметку на вершине
Бен Ломонда, на расстоянии шестидесяти миль. Вместе с ассистентом Ирвинга
они предприняли путешествие на веслах на маленький глухой остров Инчкит. Там
они осмотрели маяк, познакомились с его сторожем ("он показался мне более
утомленным жизнью, чем все смертные, которых я когда-либо знал"), его женой
и детьми. Когда они пустились в обратный путь (а до дома было пять миль
морем), уже была ночь, начался отлив, и дома они застали друзей в большой
тревоге за их жизнь. Летом они с двумя другими учителями предприняли
путешествие пешком в горы Тросакса, а оттуда через Лох Ломонд, Гринок и
Глазго -- на родину в Аннан. В воспоминаниях Карлейля об этих долгих
прогулках, о суровом гостеприимстве людей, их легендах и полумифических
воспоминаниях о былом всегда на первом плане -- Ирвинг. Он был признанным
капитаном во всех экспедициях: он хорошо знал эти места и людей, везде
чувствовал себя как дома, беседовал ли он с пастухами, у которых они
останавливались, стараясь вытянуть из них анекдоты, забавные истории из
местной жизни, или вооружался дубиной, готовясь -- могучего роста и широкий
в плечах -- защитить своих друзей от обнаглевших цыган.
По воскресеньям Карлейль часто ходил слушать проповеди Ирвинга и
поражался силе, ясности и красоте его голоса, "староанглийской пуританской
манере" говорить, оказавшей влияние и на язык самого Карлейля.
Эмоциональность его речи, "налет бессознательного актерства" (как в случае с
упавшей рукописью) по-прежнему оскорбляли религиозные чувства некоторых его
слушателей, и однажды Карлейль видел, как дверь позади тех рядов, где сидели
наиболее почетные граждане Киркольди, открылась и какой-то маленький пожилой
человек в ярости покинул церковь.
Ирвинг оказывал на Карлейля огромное влияние во всех отношениях, кроме
религии. Ирвинг происходил из той же среды, что и Карлейль (его отец был
кожевенником, и, как Джеймс Карлейль, он сурово обращался с детьми), он
также с ранней юности избрал своим поприщем церковь и, должно быть, с
удивлением замечал в Карлейле признаки скептицизма. Обоих живо интересовали
социальные вопросы, оба были стихийными, но тем не менее убежденными
радикалами, хотя чувства их были смутны и выражались пока лишь в сострадании
к угнетенным.
Последствия войн с Наполеоном доводили шотландских ткачей и
прядильщиков хлопка до нищеты, и Ирвинг, видя их жизнь, писал домой: "Если
бы мне пришлось написать отчет о моей работе среди этого беднейшего и
забытого обществом класса, я бы обнаружил столько сочувствия к нему,
опасного для меня, что мог бы сойти за радикалам.
Однако ни Ирвинг, ни Карлейль, ни их многочисленные единоверцы (даже
отец Карлейля в конце жизни пришел к своеобразному радикализму: видя, что
простому человеку год от года становится все хуже жить, и полагая, что так
не может продолжаться, он верил в неизбежность больших перемен) -- никто из
них не имел ясных политических убеждений в том смысле, как их понимает
двадцатый век. Они руководствовались чувством, а не логикой, и если бы мы
попытались четко сформулировать их взгляды, они свелись бы к наивной жалобе
на то, что ткачам живется плохо, хотя заслуживают они лучшего. Идея
самоуправления, очевидная для всякого современного социалиста и коммуниста,
им вообще не приходила в голову. Ирвинг относился к грядущим переменам
проще, чем Карлейль: приняв без колебаний свой жребий проповедника, он видел
перед собой одну задачу -- истолковать господнюю волю в отношении этих
перемен.
Не то Карлейль. Продолжая в Киркольди свои занятия, он убедился
окончательно, что религиозная деятельность для него невозможна. Он не
объявлял открыто о своем разрыве с церковью, но семья поняла это очень
скоро. И отец и мать, несомненно, были глубоко огорчены, но оба покорились
его решению, не позволив себе ни единого вопроса или упрека.
В Киркольди ему пришлось почти так же тяжело, как в Аннане. И здесь
тоже он стал известен тем, что в отличие от Ирвинга умел справляться с
учениками, не прибегая к розгам, но не умел зато, как Ирвинг, возбуждать в
учениках любовь к себе. Его большие горящие глаза обычно смотрели
презрительно, его угрюмый вид подавлял всю школу, а слова "тупица",
"чурбан", произносимые сквозь зубы, пугали учеников больше, чем любые розги.
Карлейль понимал, что он не годится в учителя так же, как не годится в
проповедники: "Я по-прежнему преподаю, -- писал он Митчелу, -- но получаю от
этого столько же удовлетворения, как если бы меня заставили трепать
коноплю". Утешение, как всегда, он находил в чтении. Читал жадно,
проглатывая по целому тому "Истории упадка и разрушения Римской империи"
Гиббона в день, "то приходя в восторг, то испытывая отвращение от той
яркости красок, которыми он рисует грубый или скудный материал, иногда
утомляясь подробностью его записей, иногда радуясь их живости, часто
оскорбленный их непристойностью, восторгаясь или возмущаясь едкостью его
тонкой иронии" 8.
Карлейль вступил в свое третье десятилетие, но до сих пор не определил
своего жизненного пути. Письма этой поры к друзьям и домой полны той наивной
иронии, которая свойственна затянувшейся юности. Часто они превращаются в
неуклюжие, сухие маленькие лекции по литературе или математике, в которых
ясно видно его стремление к интеллектуальному общению и его желание выражать
свои мысли легко и ясно, как Ирвинг. Общение с семьей происходило главным
образом при посредстве писем, приезжать удавалось только в каникулы. Он
старался убедить домашних, что доволен своей жизнью в Киркольди, и иногда
присылал матери в подарок то косынку, то шаль. Миссис Карлейль, недавно
научившаяся писать, посылала сыну письма, равно беспокоясь о его платье и о
его душе. "О, Том! Берегите золотое время молодости, помни о Творце, пока ты
молод... Ты уже прочел до конца Библию? Если прочел, начни сначала".
В ответ на увещевания матери Карлейль писал уклончивые письма, и за
наигранной легкостью родители видели глубокое уныние и неудовлетворенность.
Несомненно, они не удивились, а только укрепились в своих опасениях, когда в
1818 году по возвращении в школу после каникул сын написал отцу, что его
виды на будущее в школе неважны (в Киркольди обосновался третий учитель и
взял часть учеников у Ирвинга и Карлейля). Более того, он чувствовал
усталость от этой работы; Ирвинг уезжал в Эдинбург, так что и друзей у него
в Киркольди не оставалось. "Короче, я жду лишь твоего слова, чтобы подать в
отставку к декабрю". Отец ответил, что не может ему советовать: он должен
сам выбрать то, что считает для себя лучшим. Позднее Карлейль отмечал, что
отец не одобрял этого шага, считая его неразумным, но проявил сдержанность и
не вмешался. Мать, которой Карлейль как раз перед этим прислал новую шляпку,
отвечала в обычном духе: "Меня очень тревожит твое положение, но я всегда
ищу наставления у Него, который и направит, и будет твоим руководителем,
Том". Письмо кончалось так же, как все предыдущие: "Ответь мне честно,
читаешь ли ты Библию каждый день, и да благословит и хранит тебя Господь".
Итак, жребий был брошен, и Карлейль вслед за Ирвингом отправился в
Эдинбург искать счастья. Правда, шансы у них были неравные: у Ирвинга --
друзья, определенная репутация и к тому же (если Карлейль не ошибался)
несколько сот фунтов денег. Карлейль же, одинокий и никому не известный,
имел за душой 85 фунтов, из которых 15 фунтов послал отцу на содержание
фермы в Мейнгилле. На оставшуюся сумму он собирался прожить два года,
подрабатывая частными уроками.
Длинное письмо Митчелу, написанное в напыщенном тоне и полное ученых
рассуждений (в нем мимоходом упомянуты Диоген, Лукиан, Вольтер, Платон,
Сабатье, Клеанф, Зенон, Эпиктет, Кеплер, Джонсон и Гиббон), ясно показывает
его одиночество и разочарование. Если бы он жил в Афинах, писал он, то мог
бы еще быть счастлив, как Диоген в своей бочке. Но в наше время, когда
"философский энтузиазм встречает не восторг, а презрение, когда Платона
разнесло бы "Эдинбургское обозрение", а с Диогеном расправилось бы Общество
по борьбе с бродяжничеством, -- в такое время все это невозможно. Потому и
не могу я быть педагогом". Кем же быть в таком случае? "Я думал, не стать ли
мне адвокатом или инженером, но кто может оказать мне в этом помощь -- не
знаю". А пока: "Этой зимой займусь минералогией. Собираюсь писать для
издательства. Risum teneas *, иногда я всерьез об этом думаю. В хорошую
погоду мне иногда кажется, что есть в этой голове кое-какие мысли, некие
disjecta membra **, которые вполне могли бы сгодиться для какого-нибудь
издания, каких у нас теперь так много".
Более всего этот резкий и неуклюжий человек искал в других той теплоты
и щедрого сочувствия, которые встретил в Ирвинге. "Жажда общения, которую я
разделяю со всеми людьми, облечена во мне в плотную и непроницаемую оболочку
-- это не вульгарный mauvaise honte ***, хотя именно так ее воспринимают, --
а более глубокие чувства, частью унаследованные мною от природы, в большей
же степени вызванные неопределенностью того положения в обществе, которое я
до сих пор занимал".
* Risum teneas -- не смейся (латин. ). -- Примеч. ком-мент.
** Disjecta membra -- разрозненные обрывки (латин. ). -- Примеч.
коммент.
*** Mauvaise honte -- ложный стыд (франц. ). -- Примеч. коммент.
Обрести славу, встретить сочувствие родственных душ, занять свое место
в обществе -- ради этого покинул он спокойную жизнь учителя и отправился
завоевывать большую жизнь, поселившись пока в убогой комнатушке в нищем
квартале Эдинбурга. Через месяц после отъезда из Киркольди ему исполнялось
двадцать три года.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЭДИНБУРГ
Действуй, трудись, верши! Соберись, овладей собой, найди недостающее
тебе, что так мучило тебя.
Томас Карлейль. Роман об Уоттоне Рейнфреде
Среди прочих несчастливых моментов жизни Карлейля в ту пору современный
читатель, несомненно, заметит полное отсутствие отношений с противоположным
полом. "В основном мы оставались в роли зрителей, -- писал Карлейль о себе и
Ирвинге в этот период жизни в Киркольди, -- даже с образованными барышнями
мы не завели знакомств, и это очень прискорбно". К Ирвингу это едва ли
относилось: обаятельный, но хладнокровный, он имел успех у женщин. Живя в
Киркольди, он завел два-три легких флирта с местными девушками и даже в
конце концов оказался помолвленным с одной из своих учениц. В отношении же
Карлейля это, несомненно, справедливо: с его склонностью лезть в споры он
был не самым любезным собеседником. Не исключено, что Ирвинг при Карлейле
намеренно воздерживался от женского общества, щадя самолюбие своего друга.
Все же в последнюю осень перед отъездом Карлейля в Эдинбург Ирвинг
познакомил его с одной из своих бывших учениц. Имя ее было Маргарет Гордон.
Карлейля поразили