сть или, по крайней мере, за нечто к ней
относящееся - поэтому и Тертуллиан придавал факту своего внутреннего чувства
объективную значимость. Процесс перемещения установки, воспринятый внутренне
и субъективно, гностицизм проецировал в виде космогонической системы и верил
в объективную реальность своих психологических образов.
В моем труде /28; 29- С.416/ я оставил открытым вопрос об источнике
своеобразного направления либидо в христианском процессе. В том же труде я
говорю о расщеплении либидо на две половины, направленные друг против друга.
Объясняется это односторонностью психологической установки, односторонностью
столь великой, что компенсация, всплывшая из недр бессознательного,
принудительно провела свою линию. Гностическое движение в первые века новой
эры обнаруживает особенно ярко роль бессознательных содержаний в момент
возникновения и решительного проведения компенсации. Христианство обозначает
в известном смысле разрушение и жертвоприношение античных культурных
ценностей, то есть античной установки. Надо ли еще доказывать в наше время,
что совершенно безразлично, говорим ли мы о том, что творится в наши дни,
или о том, что было 2000 лет тому назад?
2. Богословские споры в раннехристианской церкви
Весьма вероятно, что мы встретим типовую противоположность в истории
ересей и расколов, происходящих в столь богатой спорами Церкви ранних
христиан. Эбиониты или иудействующие христиане, быть может тождественные с
первыми христианами вообще, веровали в исключительно человеческую природу
Христа и считали его сыном Марии и Иосифа, получившим лишь впоследствии
посвящение через Духа Святого. В этом вопросе эбиониты являются по отношению
к докетам представителями противоположной крайности, и эта противоположность
продолжала действовать еще долгое время спустя. Около 320 года н. э. вместе
с арианской ересью вновь появилась та же борьба противоположностей, хотя и в
измененной форме, а именно: более ожесточенная в церковно-политическом
отношении, но более мягкая по содержанию. Арий отрицал предложенную Церковью
формулу: <греч.> (равный Отцу) - и утверждал: <греч.> (сходный с
Отцом). При более внимательном исследовании истории великого арианского
спора о гомоузии и гомойузии (единосущие и подобосущие Христа с Богом) мы
увидим, что гомойузия носит отпечаток более чувственный, более доступный
человеческому чувству, в противоположность к чисто умозрительной и
абстрактной точке зрения гомоузии. То же самое можно, как нам кажется,
сказать и о возмущении монофизитов (утверждавших абсолютное единство
естества Христова) против диофизитской формулы, постановленной на
Халкедонском вселенском соборе (диофизиты утверждали неделимую целость двух
естеств в Иисусе, а именно слияние человеческого и божественного естества);
это возмущение монофизитов опять-таки противопоставляет две точки зрения:
абстрактную и непредставляемую, с одной стороны, и чувственно-естественную,
выраженную диофизитской формулой, - с другой.
Вместе с тем нас поражает, что как в арианском движении, так и в споре
между монофизитами и диофизитами тонкий догматический вопрос играл
первенствующую роль лишь для тех умов, которые первоначально занялись этой
проблемой, но отнюдь не для большой массы, которая завладела догматическим
спором и использовала его в своих партийных интересах. Столь тонкий вопрос и
в те времена не мог быть двигательной силой для народных масс - массами
двигали проблемы и претензии, относящиеся к политической власти, ничего
общего не имевшие с богословским разногласием. Если различение типов тут и
имело какое-либо значение, то лишь постольку, поскольку оно создавало
различные пароли, налагавшие на грубые инстинкты толпы красивые этикетки. Но
это отнюдь не уничтожает того факта, что для тех, кто разжег этот спор,
вопрос о гомоузии и гомойузии играл серьезную роль. И это потому, что за
этим спором скрывалась как историческая, так и психологическая
противоположность, а именно противоположность между верованием эбионитов в
Христа как чистого человека с относительной (кажущейся) божественностью и
верованием докетов в чистого Бога-Христа, обладающего лишь видимостью плоти.
А под этим слоем мы находим еще более глубокий и великий психологический
раскол, а именно: одна сторона утверждает, что главная ценность и главное
значение заключаются в чувственно воспринимаемом, субъектом чего - хотя и не
всегда - является человеческое и личностное или, по крайней мере, всегда
спроецированное человеческое ощущение; другая сторона стоит за то, что
главная ценность заключается в абстрактном и внечеловеческом, коего субъект
есть функция, то есть объективный естественный процесс, протекающий в
безличной закономерности, по ту сторону человеческих ощущений и даже как их
основа. Первая точка зрения жертвует единичной функцией в пользу
функционального комплекса, который представлен человеком как таковым; вторая
- жертвует человеком, то есть неизбежным носителем комплекса, в пользу
единичной функции. При этом каждая из точек зрения отрицает то, в чем другая
усматривает главную ценность. Чем решительнее представители обеих партий
отождествляются со своей точкой зрения, тем более они стараются - быть
может, с наилучшими намерениями - взаимно навязать друг другу свое мнение,
неизбежно насилуя при этом главную ценность другого.
По-видимому, другая сторона противоположности типов выступает во время
пелагианского спора в начале V столетия. Глубоко прочувствованный
Тертуллианом внутренний опыт, по которому человек, несмотря на крещение, все
же подвержен греху, - такой внутренний опыт мы находим и у Августина,
имеющего много общего с Тертуллианом. Августин идет дальше и доходит до
пессимистического учения о первородном грехе, сущность которого заключается
в унаследованной от Адама согреховности (concupiscentia [Вожделение; мы бы
сказали необузданное либидо, которое как астральное, роковое принуждение
толкает человека на грех и погибель.]).
Наличности первородного греха Августин противопоставляет искупляющую
силу Божьей благодати при посредстве созданного ею института Церкви, которая
заведует средствами искупления. При таком понимании ценность человеческой
личности низводится до минимума. Человек, в сущности, не что иное, как
жалкое, порочное существо, во всяком случае, обреченное стать добычей
дьявола, если его не спасет Божья благодать при посредстве искупительной
силы Единой Церкви. Такое понимание более или менее уничтожает не только
ценность, но и нравственную свободу и самоопределение человека; но тем более
возрастает ценность и значение идеи Церкви, что вполне соответствует
программе, проводимой в августиновском Civitas Dei (Божием граде).
Против столь безнадежного, гнетущего понимания постоянно восстает
чувство свободы и нравственной ценности человека - чувство, которое надолго
не заглушить даже самым глубоким размышлением, даже самой беспощадной
логикой. Право человека на чувство своей ценности нашло своего поборника в
лице Пелагия, британского монаха, и его ученика Целестина. Их учение
основывалось на нравственной свободе человека как на психической данности.
Показателем психологического сродства между пелагианской и диофизитской
точками зрения является то, что преследуемые последователи Пелагия нашли
убежище у Нестория, митрополита константинопольского. Несторий настаивал на
разделении двух естеств в Христе, в противоположность учению Кирилла,
проповедовавшего физическое естество Христа как богочеловека
(<греч.>). Несторий так же восставал против понимания Марии как
богородицы (<греч.>) и признавал в ней лишь христородицу
(<греч.>). Понимание Марии как Богоматери он совершенно справедливо
называл даже языческим. От него пошел несторианский спор, который в конце
концов привел к расколу и отпадению несторианской Церкви.
3. Проблема пресуществления
Эти споры окончились вместе с великими политическими переворотами,
падением Римской империи и гибелью античной цивилизации. Когда же несколько
веков спустя в мире вновь наступила некоторая устойчивость, тогда понемногу
начали вновь выступать и характерные психологические различия, сначала
робко, но по мере развития культуры все интенсивнее и ярче. Проблемы,
волновавшие Церковь раннего периода христианства, были, правда, заменены
иными, они нашли новые формы, но психология, скрытая в них, осталась
прежней.
В середине IX века н. э. настоятель монастыря Пасхазий Радберт
обнародовал свой труд, в котором он является представителем учения о
пресуществлении, утверждающего, что во время причастия вино и хлеб
превращаются в истинную кровь и плоть Христову. Такое понимание стало, как
известно, догматом, по которому превращение совершается vere, realiter,
substantialiter (в истине, в действительности, в теле), в том смысле, что
хотя случайные признаки вещей (accidentia), как хлеб и вино, сохраняют свой
внешний вид, однако в сущности своей (essentia) они есть настоящая плоть и
кровь Христа. Против такой крайней конкретизации символа дерзнул выступить
один монах, по имени Ратрамн, из того же монастыря, настоятелем которого был
Радберт. Но самым решительным противником Радберта оказался Скот Эригена,
великий философ и смелый мыслитель начала Средних веков, стоявший так
одиноко и высоко над своим временем, что, как говорил Газе в своей "Истории
Церкви", проклятие Церкви поразило его лишь несколько столетий спустя (в
XIII веке). В бытность свою настоятелем в Мальмесбери он был убит своими же
монахами в 889 году. Скот Эригена, для которого истинная философия сливалась
с истинной религией, не был слепым приверженцем авторитета и положений, раз
и навсегда данных, потому что, в отличие от большинства своих современников,
он умел самостоятельно мыслить. Разум он ставил над авторитетом, что было,
может быть, весьма несвоевременно, но обеспечивало ему признание будущими
веками. Даже авторитет Отцов Церкви, стоявших над и вне всякой критики, он
признавал лишь постольку, поскольку в их научных трудах таились сокровища
человеческого разума. Он утверждал и то, что причастие не что иное, как
воспоминание о последней вечере, проведенной Иисусом со своими учениками, -
толкование, которого всегда будет придерживаться всякий разумный человек. Но
как бы ясны и по-человечески просты ни были воззрения и мысли Эригены,
отнюдь не умалявшего смысла и ценности священного обряда, этот мыслитель не
мог, однако, вчувствоваться в дух своего времени, не мог проникнуться
желаниями своей среды, доказательством чего может послужить убиение его же
собственными товарищами по монастырю. Он не имел успеха как раз потому, что
мыслил последовательно и разумно, - успех выпал на долю Радберта, который,
хотя мыслить и не умел, но зато "пресуществил" символическое и значимое, и
довел его до грубой чувственной осязаемости, очевидно, потому, что
чувствовал дух своего времени, требовавший конкретизации религиозных
переживаний.
Нетрудно усмотреть и в этом споре те основные элементы, с которыми мы
встречались и раньше в спорах, уже нами разобранных, а именно: с одной
стороны, точку зрения абстрактную и отрицательно относящуюся к смешению с
конкретным объектом, с другой стороны, точку зрения, конкретизирующую и
направленную на объект.
Мы вовсе не намерены односторонне, исходя из интеллектуальной точки
зрения, обесценивать личность и деятельность Радберта. Правда, разбираемый
нами догмат кажется современному уму особенно нелепым, но, несмотря на это,
мы отнюдь не должны отнимать у него всякую историческую ценность. Правда,
этот догмат является блестящим показным вкладом в собрание человеческих
заблуждений, однако это еще вовсе не доказывает eo ipso (в силу этого) его
малоценности, ибо раньше, чем его осуждать, необходимо тщательно
исследовать, как действовал этот догмат в религиозной жизни тех веков и чем
наше время косвенно обязано ему. И в самом деле, нельзя упускать из виду,
что именно вера в действительность этого чуда требует отрешения психического
процесса от того, что познается с помощью внешних чувств, - отрешения,
которое неизбежно должно влиять на характер психического процесса. Дело в
том, что процесс определенно направленного мышления становится положительно
невозможным, если чувственно воспринимаемое приобретает слишком высокую
ценность у порога сознания. Приобретая слишком высокую ценность, чувственно
воспринимаемое постоянно проникает в психику, разрывая и разрушая функцию
определенно-направленного мышления, основанную именно на исключении всего
неподходящего. Это простое рассуждение непосредственно показывает нам, каков
практический смысл подобных догматов и обрядов: рассмотренные с такой точки
зрения, они могут устоять и перед чисто приспособленческим "биологическим"
воззрением, не говоря уже о прямых, специфически религиозных воздействиях,
которые имеет на отдельного человека вера в этот догмат. Несмотря на высоту,
на которой для нас стоит Скот Эригена, мы не имеем никакого права
обесценивать деятельность Радберта. На этом примере нам следовало бы
научиться, что мышление интровертного и мышление экстравертного не поддаются
одинаковому мерилу, и это потому, что обе формы мышления по отношению к
своим целям совершенно различны в самой своей основе. Можно было бы сказать,
что у человека интровертного мышление рациональное, тогда как у экстраверта
оно программированное.
Все вышеизложенное - и я особенно настаиваю на этом - отнюдь не должно
давать какого-либо решающего определения относительно индивидуальной
психологии обоих авторов. То, что мы знаем о личности Скота Эригены - а
знаем мы весьма мало, - недостаточно для постановления верного диагноза его
типа, - но и то немногое, что мы знаем, уже дает нам право предполагать, что
он принадлежал к интровертному типу. О Радберте мы почти ничего не знаем.
Знаем мы лишь то, что он утверждал нечто противоречащее общему человеческому
мышлению; благодаря верной логике чувства он, однако, понял то, что
соответствовало потребностям его времени и могло быть принято его
современниками. Этот факт указывает скорее на экстравертный тип. Но
вследствие недостаточного знания обеих личностей мы принуждены отказаться от
всяких суждений, тем более что дело могло обстоять и совершенно иначе,
особенно по отношению к Радберту: мы имеем точно такое же право
предполагать, что он был представителем интровертного типа, но человеком
умственно ограниченным, вовсе не стоявшим выше своей среды, обладавшим
логикой, вполне лишенной оригинальности, и способным выводить лишь
элементарные заключения из готовых предпосылок, найденных им в сочинениях
Отцов Церкви. Напротив, Скота Эригену можно было бы причислить к
экстравертному типу, будь у нас доказательство, что его окружала среда, сама
по себе отличавшаяся здравым смыслом (common sense'ом) и потому ощутившая
соответствующее выражение как нечто подходящее и желаемое. Но таких
доказательств по отношению к Скоту Эригене у нас именно и нет. С другой
стороны, мы знаем, сколь велика была в те времена жажда реализации
религиозного чуда. Этому особенному настроению духа, царившему в те времена,
воззрение Скота Эригены должно было казаться холодным и мертвящим, в то
время как утверждение Радберта должно было, напротив, производить
животворящее впечатление, потому что оно конкретизировало то, чего каждый
желал.
4. Номинализм и реализм
Спор о причастии, волновавший умы в IX веке н. э., до был лишь первым
призывом к великой борьбе, разъединившей людей на много веков и таившей в
себе необозримые последствия. Мы говорим о непримиримой противоположности
между номинализмом и реализмом. Под номинализмом понимали то направление,
которое утверждало, что так называемые универсалии, а именно родовые или
общие понятия, как, например: красота, добро, животное, человек, не что
иное, как nomina (имена, названия), слова или, как иронически выражались,
flatus vocis (явление речи, факт языка). Анатоль Франс говорит: "Что значит
мыслить? И как мы мыслим? Мы мыслим словами - представим себе только, что
философ-метафизик, чтобы изобразить систему мира, должен прибегать к -
правда, усовершенствованным - крикам обезьян или собак". Это крайний
номинализм; в такую же крайность впадает Ницше, понимая разум как
"метафизику речи".
Реализм, напротив, утверждает существование универсалий - universalia
ante rem, то есть что общие понятия имеют свое обособленное существование, а
именно в смысле платоновских идей. Несмотря на свою церковность, номинализм
является течением, ярко окрашенным скептицизмом, - он стремится отрицать
присущее абстрактному понятию обособленное существование. Номинализм
является, в некотором роде, научным скептицизмом внутри самой косной
догматики. Его понятие реальности неизбежно совпадает с реальностью вещей,
познаваемых при посредстве внешних чувств, - вещей, индивидуальность которых
реальна, если ее противопоставить абстрактной идее. Строгий же реализм,
напротив, переносит ударение на абстрактное и утверждает реальность идеи,
ставя универсалии перед вещью (ante rem).
а) Проблема универсалий в античном мире
Указание на платоновское учение об идеях показывает нам, что корни
конфликта следует искать в далеком прошлом. Несколько ядовитых замечаний,
встречающихся у Платона, о "запоздалых ученых старцах" и "нищих духом"
указывают нам на представителей двух родственных философских школ, плохо
мирящихся с платоновским духом, а именно киников и мегарцев. Представитель
первой школы, Антисфен, хотя отнюдь не чуждый сократовской духовной
атмосферы и даже друг Ксенофонта, относился, однако, глубоко отрицательно к
прекрасному платоновскому миру идей. Он даже написал полемическую статью
против Платона, в которой непристойно переделал его имя в (<греч.>),
что означает "мальчик-подросток" или "мужчина", но в сексуальном плане, так
как (<греч.>) происходит от слова (<греч.>), означающее "penis",
"половой член", так что, понимая смысл такой проекции, нетрудно уяснить, чьи
интересы защищал Антисфен, выступая против Платона. Мы видим, что для
христианина Оригена именно эта своего рода первооснова и олицетворяла
дьявола: пытаясь преодолеть последнего, Ориген оскопил себя самого, после
чего уже беспрепятственно проник в роскошный и пышный мир идей. Антисфен, в
свою очередь, был язычником дохристианской эпохи, и то, чему фаллос искони
служил символом, а именно чувственное ощущение, было еще близко его сердцу -
и не только ему одному, но, как известно, и всей кинической школе,
провозглашавшей своим лейтмотивом возвращение к природе. Целый ряд причин
способствовал тому, чтобы выдвинуть конкретное чувство и ощущение Антисфена
на первый план: он был пролетарий и, как таковой, старался прежде всего
возвести свою зависть в добродетель; кроме того, он не был (<греч.>);
то есть чистокровным греком, а принадлежал к пришельцам. Он и преподавал за
стенами Афин, и как представитель кинической философии щеголял своим
пролетарским поведением. Да и вся школа состояла из пролетариев или, по
крайней мере, из людей "с периферии", изощрявшихся в разлагающей критике
традиционных ценностей.
Одним из самых выдающихся представителей этой школы был, после
Антисфена, Диоген, присвоивший себе прозвище Kyon - "пес"; на гробнице его
действительно можно было видеть собаку, высеченную из паросского мрамора.
Диоген отличался великой и горячей любовью к человеку; все его существо было
проникнуто истинно гуманным пониманием людей, но столь же велика была
беспощадность, с которой он низводил и попирал все, чему свято поклонялись
его современники. Он иронически относился к ужасу, который охватывал его
современников в театре во время рассказа о трапезе Фиеста или о
кровосмесительной связи Эдипа со своей матерью; свою насмешку он объяснял
тем, что в антропофагии, мол, нет ничего плохого, ибо мясо человека вовсе не
занимает привилегированного положения к мясу других животных, и в
кровосмесительной связи нет беды и не должно быть страдания, доказательством
и поучительным примером чему могут послужить наши домашние животные.
Мегарская школа и школа киников являли много родственных черт. Но не была ли
Мегара неудачной соперницей Афин? На заре своих дней Мегара обещала много:
она основала Византию и вторую, гиблейскую Мегару в Сицилии, но вскоре в
стране возникли внутренние раздоры, от которых она пострадала и быстро дошла
до полного упадка, в то время как Афины опередили ее во всех отношениях.
Грубые мужицкие остроты получили в Афинах название "мегарских шуток". Много
характерных и особенно показательных для мегарской философии черт
объясняются именно завистью, впитанной с молоком матери. Мегарская
философия, как и философия киническая, отличалась крайним номинализмом,
диаметрально противоположным реализму идей у Платона.
Выдающимся представителем этой школы был Стильпон из Мегары, о котором
рассказывают следующий характерный анекдот: однажды, увидя на одной из башен
Акрополя в Афинах дивное изваяние Паллады - творение Фидия, - Стильпон
высказал чисто мегарское замечание, что это-де дочь не Зевса, а Фидия. Эта
шутка как нельзя лучше показывает, каков был дух мегарского мышления.
Стильпон учил, что родовые понятия лишены реальности и объективной
значимости, и поэтому, если кто-нибудь говорит о "человеке", то говорит ни о
ком, ибо не указывает (<греч.>) (ни того, ни другого). Плутарх
приписывает Стильпону изречение (<греч.>), то есть что один о другом
ничего высказать не может. Родственным учению Стильпона было и учение
Антисфена. Старейшим же представителем такого образования суждений можно,
по-видимому, считать Антифона из Рамноса, софиста и современника Сократа;
одно из его дошедших до нас изречений гласит: "Длину глазами не видит и
духом не познает тот, кто воспринимает какой-либо длинный предмет". Из этого
изречения мы ясно видим полное отрицание субстанциальности за родовыми
понятиями. Правда, такое своеобразное суждение лишает платоновские идеи их
первоосновы, ибо Платон придает именно идеям вечную, незыблемую значимость и
непреходящее бытие, тогда как "действительное" и "множественное" не что
иное, как преходящие отражения идей. Кинико-мегарский критицизм, так же стоя
на точке зрения реальности, разлагает родовые понятия на nomina чисто
казуистические и дескриптивные, лишая их тем самым какой-либо
субстанциальности. Ударение переносится на индивидуальную вещь.
Эту очевидную и основную противоположность Гомперц понимает и трактует
как проблему присущности (Inharenz, то есть существование свойства из
субстанции) и проблему предикации. Говоря, например, о "теплом" или
"холодном", мы говорим о "теплых" или "холодных" вещах, к которым слово
"теплое" или "холодное" относится как атрибут, то есть предикат, или
сказуемое. Предикат, или сказуемое, относится к воспринятому нами и
действительно существующему предмету, а именно к какому-либо теплому или
холодному телу. Имея перед собой целый ряд сходных примеров, мы абстрагируем
понятие "теплоты" или "холода", одновременно связывая его, то есть мысленно
соединяя это понятие с чем-то вещным. Таким образом, "тепло", "холод" и т.
д. представляется нам некоей вещностью, ибо даже в абстракции мы как бы
слышим еще отголосок конкретно воспринятого предмета. Понятно, что нам очень
трудно отделить всякую вещность от абстракции. Вещность предиката дана,
собственно говоря, априори. Восходя к следующему по степени родовому понятию
"температуры", мы все еще без труда чувствуем вещность, которая если и
утратила до некоторой степени свою чувственную определенность, но нисколько
не утратила еще своей представляемости. Но и представляемость тесно связана
с чувственным восприятием. Поднимаясь еще выше по шкале родовых понятий, мы
доходим наконец до понятия энергии - тогда исчезает и характер вещного, а
также, до некоторой степени, и свойство представляемости; вместе с тем перед
нами встает конфликт о "природе" энергии, а именно о том, является ли
"энергия" понятием чисто умопостигаемым, абстрактным, или же это нечто
"действительное". И пусть даже ученый-номиналист наших дней убежден в том,
что "энергия" не что иное, как название (nomen) и "фишка" для наших
умственных вычислений, все же слово "энергия" употребляется в обиходе как
нечто безусловно вещное, постоянно вызывая в умах величайшую
теоретико-познавательную путаницу.
Элемент вещности в мире чистой мысли, совершенно естественно
вкрадывающийся в производимый нами процесс абстракции и вызывающий в нас
представление о "реальности" предиката или абстрактной идеи, - этот элемент
отнюдь не искусственный продукт или произвольное гипостазирование понятия,
а, напротив, нечто в своем роде естественное и необходимое. Исторически этот
процесс состоит не в том, что абстрактная мысль сначала произвольно
гипостазируется нами и потом переносится в потусторонний, столь же
искусственно построенный мир, а как раз в обратном. Мы знаем, что у
первобытного человека imago, психическое отображение чувственных ощущений,
так сильно окрашено чувственным элементом, так ярко, что, возникая
репродуктивно, то есть в виде непроизвольных образов воспоминаний, оно
иногда принимает даже свойство галлюцинаций. Поэтому первобытный человек,
вспоминая, например, свою умершую мать, непроизвольно воспроизводит ее образ
в своей душе так ярко, что как бы видит и слышит ее дух. Мы лишь "думаем" о
наших умерших, а первобытный человек воспринимает их конкретно, и это
вследствие крайне чувственного свойства его духовных образов. Это и
послужило источником первобытного верования в духов. Духи не что иное, как
то, что мы попросту называем мыслями. "Мысли" первобытного человека,
собственно говоря, претворяются в видения, реальность которых так велика,
что он постоянно смешивает психическую реальность с внешней
действительностью. Поуэль говорит: "Мысли нецивилизованного человека неясны,
главным образом, вследствие того, что он не отличает объективное от
субъективного". Спенсер и Жиллен говорят: "То, что дикарь испытывает во сне,
для него так же реально, как то, что он видит наяву". Приведенные выдержки
вполне подтверждаются моими собственными наблюдениями над психологией
негров. Источником верования в духов именно и является этот основной факт,
то есть психический реализм самостоятельности образа в противоположность
самостоятельности чувственных восприятий, а вовсе не какая-то потребность со
стороны дикаря объяснить что-то такое - потребность, которую лишь
неправильно приписывают ему европейцы. Для первобытного человека мысль имеет
характер зрительных и слуховых восприятий, а следовательно, и характер
откровений. Поэтому кудесник, то есть ясновидящий, всегда бывает и
философом-мыслителем, духовным руководителем своего племени, посредником
между богами и людьми, носителем откровения. Отсюда же происходит и
магическая сила мысли, которая вследствие своей реальности действует как
поступок, отсюда же и власть слова, в которое облекается мысль: слова,
вызывая в воспоминании "реальные" образы, тем самым производят и "реальное"
действие. Нас удивляет примитивное суеверие лишь потому, что мы сумели
освободить психический образ от характера чувственности, то есть научились
"абстрактно" мыслить, конечно с вышеупомянутыми ограничениями. Однако
занимающиеся практикой в области аналитической психологии знают, как часто
приходится напоминать даже образованным пациентам-европейцам, что мысль и
дело вовсе не одно и то же: одному приходится говорить по этому поводу, ибо
он полагает, что достаточно подумать о чем-либо, не претворяя мысли в дело;
другому - потому что он считает, что не смеет чего-либо даже подумать, иначе
мысль насильственно повлечет за собой действие.
Как легко психический образ вновь приобретает свою изначальную
реальность, мы видим на примере сновидения у нормальных людей и галлюцинаций
при утрате психического равновесия. Практика мистических достижений именно и
ведет к тому, чтобы вновь воссоздать примитивную реальность imago путем
искусственной интроверсии, необходимой как противовес экстраверсии. Ярким
примером вышесказанного может послужить посвящение магометанского мистика
Тевеккуль-Бега под руководством Молла-Шаха. /30- P.31/ Тевеккуль-Бег так
повествует об этом: "После таких слов он (Молла-Шах) приказал мне сесть
напротив себя, и в то время, как все мои чувства были в каком-то упоении, он
повелел мне воспроизвести внутри меня его собственный образ, и, завязав мне
глаза, он предложил мне собрать и сосредоточить в сердце моем все душевные
силы. Я повиновался, и мгновенно сердце мое раскрылось благодаря милости
Божией и духовной поддержке шейха. Я увидел внутри себя нечто подобное
опрокинутому кубку - а когда предмет этот был поднят, то все мое существо
преисполнилось чувством беспредельного блаженства. Тогда я обратился к
Учителю с такими словами: "Я вижу внутри себя точное отображение этой кельи,
в которой сижу перед тобой, и кажется мне, словно другой Тевеккуль-Бег сидит
перед другим Молла-Шахом"". Учитель истолковал ему это видение как первый
признак его посвящения. И правда, вскоре последовали другие видения, потому
что открылся путь к примитивно-реальному образу.
Реальность предиката дана априори, ибо она от века заложена в
человеческой психике. Лишь последующая критика лишает абстракцию ее
характера действительности. Еще во времена Платона вера в магическую
реальность словесного понятия была так велика, что философы изощрялись в
измышлении заколдованных или лжезаключений, причем благодаря абсолютному
значению слова собеседника насильственно приводили к нелепому ответу.
Простым примером может послужить заколдованное заключение мегарика Евбулида,
так называемый enkekalymmenos (покрытый). Заключение это гласит: "Можешь ли
ты узнать своего отца? - Да. - Можешь ли ты узнать этого покрытого человека?
- Нет. - Ты сам себе противоречишь, потому что этот покрытый человек и есть
твой отец. Значит, ты можешь и узнать своего отца, и вместе с тем не
узнавать его". Заблуждение кроется лишь в том, что опрошенный по наивности
предполагает, что слово "узнавать" относится всегда к одной и той же
фактической данности, тогда как в действительности значимость данного слова
ограничивается лишь некоторыми случаями. На этом же принципе основано и
лжезаключение keratines (рогатый), гласящее следующее: "Ты имеешь то, чего
ты еще не потерял. Рогов ты не терял. Значит, у тебя есть рога". И тут
заблуждение происходит опять-таки по наивности опрошенного, который
предполагает в предпосылке определенную фактическую данность. Таким методом
можно было с неопровержимостью доказать, что слово абсолютного значения не
имеет, что такое значение не что иное, как иллюзия. Тем самым атаковали и
реальность родовых понятий, имевших в форме платоновских идей даже
метафизическое бытие и исключительную значимость. Гомперц говорит: "Тогда не
относились так недоверчиво к языку, как теперь, когда в словах мы так редко
находим адекватное выражение фактов. В те времена, наоборот, господствовала
наивная вера, что сфера понятия и сфера применения соответствующего ему
слова всегда совпадают".
Софистическая картина была безусловно уместна перед лицом такого
магически абсолютного значения слов, по которому разумелось, что каждому
слову соответствует каждый раз и объективное положение вещей. Эта критика с
несомненностью доказывает немощь человеческой речи. Поскольку идеи суть не
что иное, как nomina - положение, еще требующее доказательства, - постольку
нападение на Платона можно было бы признать правильным. Однако родовые
понятия перестают быть простыми названиями (nomina), коль скоро они
определяют схожесть или согласованность вещей между собой. Тогда возникает
вопрос о том, объективны ли эти согласованности или нет. Фактически эти
согласованности существуют, поэтому и родовые понятия реальны. Они столь же
реальны, сколь реально и вообще всякое точное описание предмета. Родовое
понятие отличается от такого описания только тем, что оно есть обозначение
лишь согласованности между предметами. Из этого вытекает, что неустойчивость
заключается вовсе не в самом понятии или в идее, а в ее словесном выражении,
которое, само собой разумеется, ни при каких обстоятельствах и никогда не
может адекватно передать самой вещи или согласованности вещей между собой.
Поэтому номиналистическая полемика против учения об идеях в принципе
является пересолом, не имеющим оправдания. И раздраженная самооборона
Платона была вполне правомерна.
Принцип присущности (Inharenz) у Антисфена заключается в том, что к
одному субъекту не только нельзя приложить многих предикатов, но даже и
одного-единственного предиката, отличного от субъекта. Антисфен признавал
лишь такие суждения, в которых субъект и предикат были бы тождественными. Не
говоря уже о том, что такие основанные на тождестве суждения (как, например,
"сладкое сладко") вообще ничего не означают и поэтому являются
бессмысленными, но принцип присущности уже сам по себе неустойчив, и это
потому, что даже тождественное суждение ничего общего с самим предметом не
имеет; слово "трава" ничего общего с предметом, называемым травой, не имеет.
Принцип присущности еще очень сильно страдает фетишизмом слова, наивно
предполагавшим, что слово всегда совпадает с предметом. Если поэтому
номиналист обратится к реалисту со словами: "Ты грезишь и мнишь, что имеешь
дело с вещами, в то время как ты орудуешь лишь словесными химерами", то
реалист с тем же правом может сказать номиналисту, что и он орудует не
самими вещами, а словами, которые ставит на место вещей. И назови он даже
каждую отдельную вещь отдельным словом, то это все же будут лишь слова, а не
сами вещи.
Поэтому хотя всеми признано, что идея "энергии" не что иное, как
простое словесное понятие, но оно до такой степени реально, что акционерное
общество электрического завода выплачивает на основании этого понятия
дивиденд. И административный совет такого завода ни за что не согласился бы
признать ирреальность материи и прочие метафизические ее свойства. Дело в
том, что "энергия" есть именно проявление согласованности сил (Konformitat),
которую никак нельзя отрицать, ибо она изо дня в день настойчиво и
неопровержимо заявляет о своем существовании. Поскольку предмет реален, а
слово условно обозначает предмет, постольку и слову надлежит придать
"реальное значение". Поскольку согласованность предметов реальна, постольку
и на долю родового понятия, определяющего согласованность предметов,
приходится "реальное значение", и это значение не должно быть ни меньше ни
больше, нежели значение слова, обозначающего единичную вещь. Перемещение
главнейшей ценности с одной стороны на другую является делом индивидуальной
установки и психологии данного времени. Гомперц, почувствовав такую основу и
у Антисфена, указывает на следующие пункты: "Трезвый рассудок, отвращение от
всякой мечтательности, может быть также сила индивидуального чувства, для
которого отдельная личность и отдельное существо являются выражением полной
действительности". Прибавим к этому зависть неполноправного гражданина,
пролетария, человека, которого судьба не щедро наградила красотой и который
стремится возвыситься тем, что срывает и низводит ценности других. Это
особенно характерно для киника, человека, постоянно критиковавшего других,
для которого ничто не было свято из того, что принадлежало другим; не
отступал же он и перед нарушением общественной тишины и неприкосновенности
чужого очага для того, чтобы навязать кому-нибудь свои советы.
Этому, по существу, критическому направлению духа противостоит мир
платоновских идей с их вечной сущностью. Ясно, что психология творца такого
мира должна была являть противоположность ориентированию школы
вышеописанного, критически-разлагающего образования суждений. Мышление
Платона абстрагирует от множественности вещей и создает синтетически
конструктивные понятия, определяющие и выражающие, в качестве истинно
сущего, общие согласованности вещей. Их невидимость и сверхчеловечность
являются диаметральной противоположностью конкретизму, которым отличается
принцип присущности, стремящийся свести материал мышления к неповторяемому,
индивидуальному, вещественному. Но это так же невозможно, как невозможна и
исключительная значимость принципа предикации, желающего охватить то, что
высказывается о многих единичных предметах, и возвести до вечной субстанции,
незыблемо существующей по ту сторону всех неустойчивых явлений. И то и
другое образование суждений имеет право на существование, и несомненно, что
оба имеются в каждом человеке. По моему мнению, это лучше всего явствует из
того факта, что основатель мегарской школы, Эвклид из Мегары, именно и
провозгласил принцип Всеединого, стоящего неизмеримо высоко и недосягаемо
над всем индивидуальным и казуистическим. Эвклид слил воедино элеатский
принцип "сущего" с "благим", так что для него "сущее" и "благое" были
понятиями тождественными. Этому противополагалось лишь "несущее злое". Это
оптимистическое Всеединство, конечно, не что иное, как родовое понятие
высшего порядка, понятие, которое просто-напросто охватывает все сущее и
вместе с тем противоречит очевидности, и это в гораздо большей мере, нежели
платоновские идеи. Таким путем Эвклид создал компенсацию критическому
разложению конструктивных суждений на одни только словесные "вещи". Это
Всеединство так далеко и туманно, что оно просто перестает выражать
какую-либо согласованность вещей; оно не тип, а образ желательного единства,
которое могло бы спаять беспорядочную кучу единичных вещей. Желание такого
единства властно возникает во всех, кто придерживается крайнего номинализма,
поскольку представители его вообще стремятся покинуть занятую
негативно-критическую позицию. Этим объясняется то, что мы нередко находим у
такого рода людей общее основное понятие, до крайности невероятное и
произвольное. И это по той причине, что совершенно невозможно
основополагаться исключительно на принципе присущности. По этому поводу
Гомперц очень метко замечает: "Можно думать, что такая попытка будет всегда
терпеть неудачу. Но успех ее совершенно исключался в ту эпоху, когда
отсутствовали исторический опыт и сколько-нибудь углубленная психология.
Здесь была несомненная опасность, что наиболее известные и заметные, но в
общем менее важные выгоды оттеснят более существенные, но скрытые. Когда за
образец брали животный мир или первобытного человека и хотели обрезать
побеги культуры, то при этом касались многого такого, что было плодом
долгого развития, продолжавшегося мириады лет".
Конструктивное суждение, основанное, в противоположность присущности,
на согласованности вещей, создало общие идеи, принадлежащие к высочайшим
достояниям культуры. Пусть даже эти идеи принадлежали к числу отживших, все
же нас с ними связывают нити, которые, по выражению Гомперца, приобрели
почти неразрывную силу. Он продолжает: "Очевидно, это происходит от глубоко
коренящегося чувства страха, основывающегося в конце концов на ассоциации
между почитаемой, или любимой, или просто уважаемой за свою человечность
личностью и ее бездушной оболочкой, и эта ассоциация образовала