Татьяна Толстая. Рассказы из книги "Ночь"
СВИДАНИЕ С ПТИЦЕЙ
-- Мальчики, домо-ой! Ужинать!
Мальчики, по локоть в песке, подняли головы, очнулись: мама стоит на
деревянном крылечке, машет рукой: сюда, сюда, давайте! Из двери пахнет
теплом, светом, домашним вечером.
Действительно, уже темно. Сырой песок холодит коленки. Песочные башни,
рвы, ходы в подземелья -- все слилось в глухое, неразличимое, без очертаний.
Где дорожка, где влажные крапивные заросли, дождевая бочка -- не разобрать.
Но на западе еще смутно белеет. И низко над садом, колыхнув вершины темных
древесных холмов, проносится судорожный, печальный вздох: это умер день.
Петя быстро нашел на ощупь тяжелые металлические машинки -- краны,
грузовички; мама притопывала ногой от нетерпения, держась за ручку двери, а
маленький Ленечка еще покапризничал, но и его подхватили, затащили, умыли,
вытерли крепким вафельным полотенцем вырывающееся лицо.
Мир и покой в кругу света на белой скатерти. На блюдечках -- веер сыра,
веер докторской колбасы, колесики лимона -- будто разломали маленький желтый
велосипед; рубиновые огни бродят в варенье.
Перед Петей поставили огромную тарелку с рисовой кашей; тающий остров
масла плавает в липком Саргассовом море. Уходи под воду, масляная Атлантида.
Никто не спасется. Белые дворцы
с изумрудными чешуйчатыми крышами,' ступенчатые храмы с высокими
дверными проемами, прикрытыми струящимися занавесами из павлиньих перьев,
золотые огромные статуи, мраморные лестницы, уходящие ступенями глубоко в
море, острые серебряные обелиски с надписями на неизвестном языке -- нее,
все уйдет под воду. Прозрачные зеленые океанские волны уже лижут уступы
храмов; мечутся смуглые обезумевшие люди, плачут дети... Грабители тащат
драгоценные, из душистого дерева, сундуки, роняют; развевается ворох летучих
одежд... ничего не пригодится, ничего не понадобится, никто не спасется, все
скользнет, накренившись, в теплые прозрачные волны... Раскачивается золотая,
восьмиэтажная статуя верховного бога с третьим глазом по лбу, с тоской
смотрит на восток...
-- Прекрати баловство с едой!
Петя вздрогнул, размешал масло. Дядя Боря, мамин брат, -- мы его не
любим -- смотрит недовольно; борода черная, в белых зубах папироса; курит,
придвинувшись к двери, приоткрыв щель в коридор. Вечно он пристает, дергает,
насмехается --что ему надо?
-- Давайте, пацаны, быстро в постель. Леонид сейчас заснет.
В самом деле, Ленечка опустил носик в кашу, медленно возит ложкой в
клейкой гуще. Ну а Петя совершенно не собирается спать. Если дяде Боре
хочется свободно курить, пусть идет на крыльцо.
И пусть не лезет в душу.
Съев погибшую Атлантиду, дочиста выскребя ложкой океан, Петя сунул губы
в чашку с чаем -- поплыли масляные пятна. Мама унесла заснувшего Ленечку,
дядя Боря сел поудобнее, курит открыто. Дым от него идет противный, тяжелый.
Тамила -- та всегда курит что-то душистое. Дядя Боря прочел Петины мысли,
полез выпытывать:
-- Опять ходил к своей сомнительной приятельнице?
Да, опять. Тамила -- не сомнительная, она заколдованная красавица с
волшебным именем, она жила на стеклянной голубой горе с неприступными
стенами, на такой высоте, откуда виден весь мир, до четырех столбов с
надписями: "Юг", "Восток", "Север", "Запад". Но ее украл красный дракон,
полетал с ней по белу свету и завез сюда, в дачный поселок. И теперь она
живет в самом дальнем доме, в огромной комнате с верандой, заставленной
кадками с вьющимися китайскими розами, заваленной старыми книжками,
коробками, шкатулками и подсвечниками, курит тонкие сигаретки из длинного
мундштука, звенящего медными колечками, пьет что-то из маленьких рюмочек,
качается в кресле и смеется, будто плачет. А на память о драконе носит
Тамила черный блестящий халат с широченными рукавами, и на спине -- красный
злобный дракон. А черные спутанные волосы висят у нее прямо до ручки кресла.
Когда Петя вырастет, он женится на Тамиле, а дядю Борю заточит в башню. Но
потом, может быть, пожалеет и выпустит.
Дядя Боря опять прочел Петины мысли, захохотал и запел -- ни для кого,
но обидно:
А-а-ана была портнихой,
И шила гладью.
Па-а-атом пошла на сцену.
И стала -- актрисой!
Тарьям-пам-пам!
Тарьям-пам-пам!
Нет, нельзя его выпускать из башни. , Мама вернулась к столу.
-- Деда кормили? -- Дядя Боря цыкая зубом как |и в чем не бывало.
Петин дедушка лежал больной в задней комнате, часто дышал, смотрел в
низкое окно, тосковал.
-- Не хочет он, -- сказала мама.
-- Не жилец, -- цыкнул дядя Боря. И опять засвистел тот же гнусный
мотивчик: тарьям-пам-пам!
Петя сказал "спасибо", ощупал в кармане спичечный коробок с сокровищем
и пошел в кровать -- жалеть дедушку и думать о своей жизни. Никто не смеет
плохо говорить про Тамилу. Никто ничего не Понимает.
...Петя играл в мяч у дальней дачи, спускающейся к озеру. Жасмин и
сирень разрослись так густо, что и калитку не найдешь. Мяч перелетел через
кусты и пропал в чужом саду. Петя перелез через забор, пробрался --
открылась цветочная лужайка с солнечными часами посредине, просторная
веранда -- и там он увидел Тамилу. Она раскачивалась на черном
кресле-качалке, в ярко-черном халате, нога на ногу, наливала себе из черной
бутылки, и веки у нее были черные и тяжелые, н рот красный.
Привет! -- крикнула Тамила и засмеялась, будто заплакала. -- А я тебя
жду!
Мячик лежал у ее ног, у расшитых цветами тапочек. Она качалась
взад-вперед, взад-вперед, и синий дымок поднимался из ее позванивающего
мундштука, а на халате был пепел.
-- Я тебя жду, -- подтвердила Тамила. -- Ты меня можешь расколдовать?
Нет?.. Что ж ты... А я-то думала. Ну, забирай свой мячик.
Пете хотелось стоять, и смотреть на нее, и слушать, что она еще скажет.
-- А что вы пьете? -- спросил он.
-- Панацею, -- сказала Тамила и выпила еще. -- Лекарство от всех зол и
страданий, земных и небесных, от вечернего сомнения, от ночного врага. А ты
лимоны любишь?
Петя подумал и сказал: люблю.
-- Ты, когда лимоны будешь есть, косточки для меня собирай, ладно? Если
сто тысяч лимонных косточек собрать и бусы нанизать, можно полететь, даже
выше деревьев, знаешь? Хочешь, вместе полетим, я одно место покажу, там клад
зарыт, только вот слово забыла, каким клад открывается. Может быть, вместе
подумаем.
Петя не знал, верить или не верить, но хотелось смотреть и смотреть на
нее, как она говорит, как качается в диковинном кресле, как звенят медные
колечки. Она его не поддразнивала, не заглядывала в глаза, проверяя: ну как?
интересно я рассказываю, а? нравится? Просто качалась и звенела, черная и
длинная, и советовалась с Петей, и он понял: это будет его подруга на веки
веков.
Он подошел поближе, посмотреть на удивительные кольца, блестевшие на ее
руке. Трижды обвила
палец змея с синим глазом, а рядом распласталась, Ми гая серебряная
жаба. Змею Тамила сняла и дала посмотреть, а жабу снять не позволила:
-- Что ты, что ты, эту снимешь -- конец мне. Рассыплюсь черным
порошком, разнесет ветром. Она меня бережет. Мне ведь семь тысяч лет, а ты
как думал?
Это правда, ей семь тысяч лет, но пусть живет, пусть не снимает кольца!
Сколько же она всего видела! Она и гибель Атлантиды видела -- пролетали над
гибнущим миром в бусах из лимонных косточек. Ее и на костре хотели сжечь, за
колдовство, потащили, а она вырвалась -- и под облака: бусы-то на что? А вот
дракон украл ее, унес со стеклянной горы, из стеклянного дворца, а бусы там
и остались -- висят на зеркале.
-- А ты хочешь на мне жениться? Петя покраснел и сказал: хочу.
-- Договорились. Только не подведи! А наш союз мы скрепим честным
словом и шоколадными конфетами
И дала целую вазу конфет. Она только их и ела. И пила из черной
бутылки.
-- Хочешь книжки посмотреть? Вон там свалены.
Петя пошел к пыльной куче, раскрыл наугад. Открылась цветная картинка:
вроде бы лист из ниши, но буквы не прочесть, а наверху, в углу, большая
цветная буква, вся заплетенная плоской лентой , травами и колокольчиками, и
над ней птица -- не птица, женщина -- не женщина.
- Это что? -- спросил Петя.
-- Кто их знает. Это не мои, -- раскачивалась звенящая Тамила, пуская
дым.
-- А почему птица такая?
-- Покажи. Ах, птица-то. Это птица Сирин, птица смерти. Ты ее бойся:
задушит. Слышал вечером, как в лесу кто-то жалуется, кукует? Это она и есть.
Это птица ночная. А есть птица Финист. Она часто ко мне летала, а потом я с
ней поссорилась. А то есть еще птица Алконост. Та утром встает, на заре, вся
розовая, прозрачная, насквозь светится, с искорками. Она гнездо вьет на
водяных лилиях. Несет одно яйцо, очень редкое. Ты знаешь, зачем люди лилии
рвут? Они яйцо ищут. Кто найдет, на всю жизнь затоскует. А все равно ищут,
все равно хочется. Да у меня оно есть -- подарить?
Тамила качнулась на черном гнутом кресле, пошла куда-то в глубь дома.
Бисерная подушечка свалилась с сиденья. Петя подобрал -- она была
прохладная. Тамила вернулась -- на ладони каталось, позвякивая об изнанку
колец, маленькое, стеклянное какое-то, розовое волшебное яичко, туго набитое
золотыми искрами.
-- Не боишься? Держи! Ну, приходи в гости. -- Она засмеялась и упала в
гнутое кресло, закачала сладкий, душистый воздух.
Петя не знал, как это -- затосковать на всю жизнь, и яичко взял.
Точно, он на ней женится. Раньше он собирался жениться на маме, но раз
уж он обещал Тамиле... Маму он тоже с собой обязательно возьмет; можно, в
конце концов, и Ленечку... а дядю Борю -- ни за что. Маму он очень, очень
любит, но таких странных, чудесных историй, как у Тамилы, от нее никогда не
услышишь. Поешь да умойся -- вот и весь разговор. И что купили -- луку или
там рыбу.
А про птицу Алконост она слыхом не слыхала. И лучше не говорить. А
яичко положить в спичечный коробок и никому не показывать.
Петя лежал в кровати и думал, как он будет жить с Тамилой в большой
комнате с китайскими розами. Он будет сидеть на ступеньках веранды и
стругать палочки для парусника, и назовет его Летучий Голландец. Тамила
будет качаться в кресле, пить панацею и рассказывать. А потом они сядут на
Летучий Голландец, флаг с драконом -- на верхушке мачты, Тамила в черном
халате на палубе, -- солнце, брызги в лицо, -- поедут на поиски пропавшей,
соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды.
Он раньше жил себе -- просто: стругал палочки, копался в песке, читал
книжки с приключениями; лежа в кровати, слушал, как ноют, беспокоятся за
окном ночные деревья, и думал, что чудеса -- на далеких островах, в
попугайных джунглях, или в маленькой, суживающейся книзу Южной Америке, с
пластмассовыми индейцами и резиновыми крокодилами. А мир, оказывается, весь
пропитан таинственным, грустным, волшебным, шумящим в ветвях, Колеблющимся в
темной воде. По вечерам они с мамой гуляют над озером: солнце садится за
зубчатый лес, пахнет черникой, еловой смолой, высоко над землей золотятся
красные шишки. Вода в озере кажется холодной, а попробуешь рукой -- так даже
горячая. По высокому берегу ходит большая седая дама в сливочном платье;
ходит медленно, опираясь на трость, улыбается ласково, а глаза у нее темные
и взгляд пустой. Много лет назад ее маленькая дочка утонула в озере, а мать
ждет ее домой: пора ложиться спать, а дочки все нет и нет. Седая дама
останавливается и спрашивает: "Который час?" -- и, услышав ответ, качает
головой: "Подумайте-ка!" А когда пойдешь назад, она опять остановится и
спросит: "Который час?"
Пете жалко даму, с тех пор как он знает ее секрет. Но Тамила говорит,
что маленькие девочки не тонут, просто не могут утонуть. У детей есть жабры;
попадут под воду -- и превращаются в рыбок, правда не сразу. Плавает девочка
серебряной рыбкой, высунет головку, хочет позвать мать, а голоса-то нет...
А тут, неподалеку, есть заколоченная дача. Никто в нее не приезжает,
крылечко подгнило, ставни наглухо забиты, заросли дорожки. В этой даче было
совершено злодейство, и после уж никто там жить не может. Хозяева пробовали
уговорить жильцов и даже большие деньги предлагали -- только живите; нет,
никто не едет. Одни все-таки решились, но и трех дней не прожили: огни сами
гаснут, и вода в чайнике кипеть не хочет, не сохнет мокрое белье, сами по
себе тупеют ножи, и дети всю ночь не могут закрыть глаза, а сидят белыми
столбиками в постельках.
А вон в ту сторону -- видишь?.. -- ходить нельзя, там темный еловый
лес, сумрак, гладко подметенные дорожки, белые поляны с цветами дурмана.
Там-то, среди ветвей, и живет птица Сирин, птица смерти, большая, как
тетерев. Петин больной дедушка боится птицы Сирии -- сядет к нему на грудь и
задушит. У нее на каждой ноге по шесть пальцев, кожистые, холодные,
мускулистые, а лицо как у спящей девочки. Куу-гу! Куу-гу! -- кричит вечерами
птица Сирии, копошится в еловой чаще. Не пускайте ее к дедушке, закройте
плотнее окна, двери, зажгите лампу, давайте читать вслух! Но дедушка боится,
смотрит в тревоге в окно, дышит тяжело, перебирает одеяло руками. Куу-гу!
Куу-гу! Что тебе от нас надо, птица? Не трогай нашего дедушку! Дедушка, не
смотри так в окно, что ты там видишь? Это лапы елей машут в темноте, это
просто ветер волнуется, не может уснуть. Дедушка, вот же мы все тут! Лампа
горит, и скатерть белая, и я вырезал кораблик, а Ленечка нарисовал петушка!
Дедушка?!
-- Идите, идите, дети, -- мама гонит из дедушкиной комнаты,
нахмурилась, слезы на глазах. Черные кислородные подушки лежат в углу на
стуле -- отгонять птицу Сирии. Всю ночь она летает над домом, царапается в
окна, а под утро, найдя щелочку, забирается, тяжелая, на подоконник, на
кровать, ходит пешком по одеялу --ищет дедушку. Мама хватает черную страшную
подушку, кричит, машет, гонит птицу Сирии... прогнала.
Петя рассказывает Тамиле про птицу: может быть, она знает какое-нибудь
снадобье, петушиное слово против птицы Сирии? Но Тамила печально качает
головой: нет; было, но все осталось там, на
Стеклянной горе. Дала бы она дедушке охранное кольцо с жабой -- да ведь
сама тут же рассыплется черным порошком... И пьет из черной бутылки.
Странная она! Хочется думать про нее, про то, что она говорит, слушать,
какие ей сны снятся; хочется сидеть на ступеньках ее веранды -- ступеньках
дома, где все можно: есть хлеб с вареньем немытыми руками, сутулиться,
грызть ногти, ходить ботинками -- если вздумается -- прямо по клумбам, и
никто не закричит, не укажет, не призовет к порядку, чистоте и здравому
смыслу. Можно взять ножницы и вырезать из любой книжки понравившуюся
картинку -- Тамиле все равно, она и сама может вырвать картинку и вырезать,
только у нее выходит криво. Можно говорить все, что в голову придет, и не
бояться насмешек: Тамила грустно качает головой, понимая; а если и засмеется
-- как будто заплачет. Попросишь -- она и в карты сыграет: в дурачка, в
пьяницу, но играет она плохо, путает карты и проигрывает.
И все разумное, скучное, привычное -- все остается по ту сторону
заросшей цветущим кустарником ограды.
Ах, не хочется уходить! Дома надо молчать и про Тамилу (вырасту,
поженимся, тогда и узнаете), и про Сирии, и про искристое яйцо птицы
Алконост, владелец которого затоскует на всю жизнь... Петя вспомнил про
яйцо, достал из спичечного коробка, сунул под подушку и поплыл на Летучем
Голландце по черным ночным водам.
Утром дядя Боря с опухшим лицом курил натощак на крыльце. Черная борода
вызывающе торчала, глаза брезгливо прищурились. Увидев племянника, он опять
засвистел вчерашнее, противное... И засмеялся. Зубы -- редко видимые из-за
бороды -- были как у волка. Черные брови поползли
вверх.
-- Салют юному романтику! -- бодро крикнул дядя. -- Давай-ка, Петр,
седлай велосипед -- и в лавку! Матери нужен хлеб, а мне возьмешь две пачки
"Казбека". Тебе отпу-устят, отпу-устят! Нинку я знаю, она детям до
шестнадцати чего хочешь отпустит! ..
Дядя Боря открыл рот и захохотал. Петя взял рубль и вывел из сарая
запотевшего "Орленка". На рубле маленькими буковками --непонятные,
оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат. А пониже --
угроза: "Подделка государственных казначейских билетов преследуется по
закону", -- слова скучные, взрослые. Трезвое утро вымело волшебных вечерних
птиц, ушла на дно рыбка-девочка, спят под толщей желтого песка золотые
трехглазые статуи Атлантиды. Дядя Боря разогнал громким, оскорбительным
смехом хрупкие тайны, вышвырнул сказочный сор, но только не навсегда, дядя
Боря, только на время! Солнце начнет склоняться к западу, воздух пожелтеет,
лягут косые лучи, и очнется, завозится таинственный мир, плеснет хвостом
серебристая немая утопленница, закопошится в еловом лесу серая, тяжелая
птица Сирии, и, может быть, где-то в безлюдной заводи уже спрятала в водяную
лилию розовое огнистое яичко утренняя птица Алконост, чтобы кто-то
затосковал о несбыточном... Бир сум, бир сом, бир манат!
Толстоносая Нинка безропотно дала "Казбек", велела передать дяде Боре
привет -- противный привет противному человеку, -- и Петя покатил назад,
звеня звоночком, подскакивая на узловатых корнях, похожих на огромные
дедушкины руки. Осторожно объехал дохлую ворону -- птицу кто-то раздавил
колесом, глаз закрыт белой пленкой, черные свалявшиеся крылья покрыты
пеплом, клюв застыл в горестной птичьей улыбке.
За завтраком мама сидела с озабоченным лицом -- дедушка опять ничего не
ел. Дядя Боря насвистывал, разбивая ложечкой яйцо и посматривая на детей --
к чему бы прицепиться. Ленечка пролил молоко, и дядя Боря обрадовался -- вот
и повод поговорить. Но Ленечка совершенно равнодушен к дядиному занудству:
он еще маленький, и душа у него запечатана, как куриное яйцо: все с нее
скатывается. Если он, не дай бог, свалится в воду, то не утонет, а станет
рыбкой -- лобастым, полосатеньким окунем. Ленечка допил и, не дослушав,
побежал к песочнице: песок подсох на утреннем солнце, и башни, должно быть,
осыпались. Петя вспомнил.
-- Мама, а та девочка давно утонула?
-- Какая девочка? -- встрепенулась мама.
-- Ну, ты знаешь. Дочка той старушки, которая все спрашивает: который
час?
-- Да у нее не было никакой дочки. Глупости какие. У нее два взрослых
сына. Кто тебе сказал?
Петя промолчал. Мама посмотрела на дядю Борю, тот обрадовался и
захохотал.
-- Пьяные бредни нашей лохматой приятельницы! А?! Девочка, а?!
-- Какой приятельницы?
-- А, так... Ни рыба ни мясо.
Петя вышел на крыльцо. Дядя Боря хотел все испачкать. Хотел зажарить и
схрупать волчьими зубами серебряную девочку-рыбку. Ничего у тебя не выйдет,
дядя Боря! У меня под подушкой сияет огнями яйцо утренней прозрачной птицы
Алконост.
Дядя Боря распахнул окно и крикнул в росистый сад:
-- Пить надо меньше!
Петя постоял у ограды, поковырял ногтем ветхое серое дерево
перекладины. День только начинался.
Вечером дедушка опять ничего не ел. Петя посидел на краю смятой
постели, погладил сморщенную дедушкину руку. Дедушка, повернув голову,
смотрел в окно. Там поднялся ветер, закачались верхушки деревьев, мама сняла
сушившееся белье -- оно захлопало, как белые паруса Летучего Голландца.
Зазвенело стекло. Темный сад вздымался и опадал, как океан. Ветер согнал с
ветвей птицу Сирии, и она, взмахивая отсыревшими крыльями, прилетела к дому
и принюхивалась, поводя треугольным личиком с закрытыми глазами: нет ли
щели? Мама отослала Петю и легла спать в дедушкиной комнате.
Ночью была гроза. Бушевали деревья. Ленечка просыпался и плакал. Утро
пришло серое, грустное, ветреное. Дождем прибило Сирии к земле, и дедушка
сел в постели, и его поили бульоном. Петя поболтался на пороге, порадовался
дедушке, посмотрел в окно -- как поникли под дождем цветы, как сразу запахло
осенью. Затопили печку; прикрывшись капюшонами, носили из сарая дрова. На
улице делать нечего. Ленечка сел рисовать карандашами, дядя Боря ходил,
заложив руки за спину, и насвистывал.
День прошел скучно: ждали обеда, потом ждали ужина. Дедушка съел крутое
яйцо. Ночью опять пошел дождь.
Ночью Петя бродил по подземным переходам, по лестницам, по коридорам
метро, не мог найти выхода, пересаживался с поезда на поезд: поезда неслись
по отвесным лестницам, двери -- нараспашку; проезжали по чужим комнатам,
заставленным мебелью; Пете непременно нужно было выйти, выбраться наружу,
там, наверху, Ленечке и дедушке грозила опасность: забыли закрыть дверь, она
так и стояла, разинутая, а птица Сирин пешком поднималась по скрипучим
ступенькам, закрыв глаза; Пете мешал школьный портфель, но он тоже был очень
нужен. Как выйти? Где здесь выход? Как выбраться наверх? "Нужен билет".
Конечно, чтобы выйти, нужен билет! Вон касса. Дайте билет! Казначейский? Да,
да, пожалуйста, казначейский! "Подделка казначейских билетов преследуется по
закону". Вон они, билеты: длинные, черные листы бумаги. Погодите, в них же
дырки! Это преследуется по закону! Дайте другие! Я не хочу! Портфель
раскрывается, из него вываливаются длинные черные билеты, все в дырках.
Собрать, скорее, скорее, меня преследуют, сейчас поймают! Они расползаются
по полу, Петя собирает, запихивает как попало; толпа раздается, кого-то
ведут... Не уйти с дороги, сколько билетов, о, вот оно, страшное: под руки
ведут огромное, ревущее как сирена, задравшее вверх багровую, распухшую
морду, это ни-рыба-ни-мясо, это конец!!!
Петя вскочил с бьющимся сердцем; еще не рассвело. Ленечка мирно спит.
Добрался босиком до
дедушкиной комнаты, толкнул дверь -- тишина. Горит ночник. В углу
чернеют кислородные подушки. Дедушка лежит с открытыми глазами, руки
стиснули одеяло. Подошел, холодея и догадываясь, тронул дедушкину руку,
отпрянул. Мама!
Нет. Мама закричит, испугается. Может быть, еще можно исправить. Может
быть, Тамила?
Петя бросился к выходу -- дверь была распахнута. Сунул голые ноги в
резиновые сапоги, на голову -- капюшон, загрохотал по ступенькам. Дождь
кончился, но с деревьев капало. Небо серело. Добежал разъезжающимися по
глине, подгибающимися ногами. Толкнул дверь веранды. Тяжело пахнуло
холодным, застоявшимся пеплом. Петя задел на ходу какой-то столик: зазвенело
и покатилось. Нагнулся, ощупью нашарил и помертвел: кольцо с серебряной
жабой, охранное Тамилино кольцо, валялось на полу. В комнате завозились,
Петя распахнул дверь. На кровати в полутьме силуэты двоих: Тамилины черные
спутанные волосы разбросаны по подушке, черный халат на табуретке;
повернулась и замычала. Дядя Боря вскочил в постели, борода вверх, волосы
всклокочены. Набрасывая одеяло на Тамилину ногу, прикрывая свои, быстро
завозился, закричал, пглядываясь в темноту:
-- А?! Кто, что?! Это кто?! А?!
Петя заплакал, крикнул, дрожа в страшной тоске:
-- Дедушка умер! Дедушка умер! Де-ду-шка умер!!!
Дядя Боря отбросил одеяло, выплюнул ужасные, извивающиеся,
нечеловеческие слова; Петя затрясся в рыдании, ослеп, выбежал, -- ботами по
мокрым клумбам; душа сварилась как яичный белок, клочьями повисала на
несущихся навстречу деревьях; кислое горе бурлило во рту; добежал до озера,
бросился под мокрое, сочащееся дождем дерево, визжа, колотя ногами, тряся
головой, выгонял из себя страшные дяди-Борины слова, страшные дяди-Борины
ноги.
Привык, затих, полежал. Сверху капали капли. Мертвое озеро, мертвый
лес; птицы свалились с деревьев и лежат кверху лапами; мертвый, пустой мир
пропитан серой, глухой, сочащейся тоской. Все -- ложь.
Он почувствовал в кулаке твердое и разжал руку. Распластанная
серебряная охранная жаба выпучила глаза.
Спичечный коробок, мерцающий вечной тоской, лежал в кармане.
Птица Сирии задушила дедушку.
Никто не уберегся от судьбы. Все -- правда, мальчик. Все так и есть.
Он еще полежал, вытер лицо и побрел к дому.
ПОЭТ И МУЗА
Нина была прекрасная, обычная женщина, врач и, безусловно, заслужила,
как и все, свое право на личное счастье. Она это очень хорошо сознавала. К
тридцати пяти годам после длительного периода невеселых проб и ошибок -- не
стоит о них говорить -- она ясно поняла, что ей нужно: нужно ей безумную,
сумасшедшую любовь, с рыданиями, букетами, с полуночными ожиданиями
телефонного звонка, с ночными погонями на такси, с роковыми препятствиями,
изменами и прощениями, нужна такая звериная, знаете ли, страсть -- черная
ветреная ночь с огнями, чтобы пустяком показался классический женский подвиг
-- стоптать семь пар железных сапог, изломать семь железных посохов,
изгрызть семь железных хлебов -- и получить в награду как высший дар не
золотую какую-нибудь розу, не белый пьедестал, а обгорелую спичку или
автобусный, в шарик скатанный билетик -- крошку с пиршественного стола, где
поел светлый король, избранник сердца. Ну, естественно, очень многим
женщинам нужно примерно то же самое, так что Нина была, как уже сказано, в
этом смысле самая обычная женщина, прекрасная женщина, врач.
Побывала она замужем -- все равно что отсидела долгий, скучный срок в
кресле междугородного поезда и вышла усталая, разбитая, одолеваемая зевотой
в беззвездную ночь чужого города, где ни од ной близкой души.
Потом какое-то время пожила отшельницей, увлекалась мытьем и натиркой
полов в своей чистенькой квартирке, поинтересовалась кройкой и шитьем и
опять заскучала. Вяло тлел роман с дерматологом Аркадием Борисычем, имевшим
две семьи, не считая Нины. После работы она заходила за ним в его кабинет --
никакой романтики: уборщица вытряхивает урны, шваркает мокрой шваброй по
линолеуму, а Аркадий Борисыч долго моет руки, трет щеточкой, подозрительно
осматривает свои розовые ногти и с отвращением смотрит на себя в зеркало.
Стоит, розовый, сытый, тутой, яйцевидный, Нину не замечает, а она уже в
пальто на пороге. Потом высунет треугольный язык и вертит его так и сяк --
боится заразы. Тоже мне Финист Ясный Сокол! Какие такие страсти могли у нее
быть с Аркадием Борисычем -- никаких, конечно.
А она заслужила право на счастье, она имела все основания занять
очередь туда, где его выдают: лицо у нее было белое и красивое, брови
широкие, черные гладкие волосы низко начинались на висках, и сзади -- пучок.
И глаза были черные, так что мужчины в транспорте принимали ее за
молдаванку, и даже как-то привязался к ней в метро, в переходе на
"Кировской", человек, уверявший, что он скульптор и чтобы она сейчас же шла
с ним позировать якобы для головки гурии, срочно: у него глина сохнет.
Конечно, она не пошла по естественному недоверию к лицам творческих
профессий, так как у нее уже был печальный опыт, когда она согласилась
выпить кофе с одним будто бы кинорежиссером и еле унесла ноги, -- большая
такая была квартира с китайскими вазами и косым потолком в старом доме.
...А времечко-то бежало, и при мысли о том, что у нас в стране примерно
сто двадцать пять миллионов мужчин, а ей судьба отслюнила от своих щедрот
всего лишь Аркадия Борисыча, Нине иногда становилось не по себе. Можно было
бы найти другого, но кто попало ей тоже был не нужен. Душа-то у нее с годами
становилась все богаче, и саму себя она понимала и чувствовала все тоньше,
все больше жалела себя осенними вечерами: некому себя | преподнести, такую
стройную, такую чернобровую. Иногда она заходила в гости к какой-нибудь
замужней подруге и, одарив чужого ушастого ребенка шоколадом, купленным в
ближайшей булочной, пилa чай, долго говорила, все поглядывая на себя в
темное стекло кухонной двери, где ее отражение было еще загадочнее, еще
выигрышнее и выгодно отличалось от расплывшегося силуэта приятельницы. И
было бы просто справедливо, чтобы ее кто-нибудь воспел. Выслушав наконец и
подругу -- что куплено, да что пригорело, и чем болел ушастый ребенок, --
рассмотрев чужого стандартного мужа -- лоб с залысинами, тренировочные
штаны, растянутые на коленках, нет, такой не нужен, -- уходила,
разочарованная, уносила себя, изящную, за дверь, и на площадку, и вниз по
лестнице, в освежающую ночь -- не те люди, зря приходила, напрасно
преподнесла себя и оставила в тусклой кухне свой душистый отпечаток,
напрасно скормила изысканный, с горчинкой шоколад чужому ребенку, только
сожрал, и измазался, и не оценил, вот пусть-ка его засыплет с ног до головы
диатезом. Зевала.
А потом была эпидемия японского гриппа, когда всех врачей сняли с
участков на вызовы, и Аркадий Борисыч тоже ходил, надев марлевый намордник и
резиновые перчатки, чтобы вирус не прицепился, но не уберегся, слег, и его
больные достались Нине. Тут-то, как выяснилось, ее и подстерегала судьба,
лежавшая в лице Гриши на топчане, под вязаными одеялами, бородой кверху и в
полном беспамятстве. Тут-то оно все и случилось. Полутруп немедленно похитил
Нинино заждавшееся сердце; скорбные тени на его фарфоровом челе, тьма в
запавших глазницах, нежная борода, прозрачная, как весенний' лес, сложились
в волшебную декорацию, незримые скрипки сыграли свадебный вальс -- ловушка
захлопнулась. Ну, все знают, как это обычно бывает. Над умирающим заламывала
руки омерзительно I красивая женщина с трагически распущенными волосами
(потом, правда, оказалось, что ничего особенного, всего лишь Агния, школьная
подруга Гришуни, неудавшаяся актриса, немножко поет под гитару, ерунда, не с
той стороны грозила опасность) -- да, да, она вызывала врача, спасите! Она,
знаете ли, зашла случайно, ведь дверей он не запирает и никогда не зовет на
помощь, Гриша, дворник, поэт, гений, святой! И вот... Нина отклеила взгляд
от демонически прекрасного дворника, осмотрела комнату -- большая зала,
пивные бутылки Под столом, пыльная лепнина на потолке, синеватый свет
сугробов из окошек, праздный камин, забитый хламом
и ветошью.
-- Он поэт, поэт, он работает дворником за жилплощадь, -- бормотала
Агния.
Нина выгнала Агнию, сняла сумку, повесила на гвоздь, бережно взяла из
Гришуниных рук свое сердце и прибила его гвоздями к изголовью постели.
Гришуня бредил в рифму. Аркадий Борисыч расстаял, как сахар в горячем чае.
Тернистый путь был открыт.
Вновь обретя слух и зрение, Гришуня узнал, что счастливая Нина
останется с ним до гробовой доски; вначале он немного удивился и хотел
отсрочить | наступление нечаянного счастья или, если уж это нельзя, --
приблизить встречу с доской, но после по мягкости характера стал
покладистее, только просил не разлучать его с друзьями. Временно, пока он не
окреп, Нина пошла ему навстречу. Конечно же, это была ошибка: он быстро
встал на ноги и снова втянулся в бессмысленное общение со всей этой
бесконечной оравой: тут были и какие-то молодые люди неопределенных занятий,
и старик с гитарой, и поэты-девятиклассники, и актеры, оказывавшиеся
шоферами, и шоферы, оказывавшиеся актерами, и одна демобилизованная
балерина, говорившая: "Ой, я еще позову наших", -- и дамы в бриллиантах, и
непризнанные ювелиры, и ничьи девушки с запросами в глазах, и
философы-недоучки, и дьякон из Новороссийска, всегда привозивший чемодан
соленой рыбы, и подзадержавшийся в Москве тунгус, боявшийся испортить себе
пищеварение столичной пищей и евший только свое -- какой-то жир пальцем из
баночки.
Все они -- сегодня одни, а завтра другие -- набивались вечерами в
дворницкую; трехэтажный флигелек трещал, приходили жильцы верхних этажей,
бренчали на гитаре, пели, читали свои и чужие стихи, но в основном слушали
хозяйские. Гришуня у них считался гением, уже много лет вот-вот должен был
выйти его сборник, но мешал какой-то зловредный Макушкин, от которого все
зависело, Макушкин, поклявшийся, что, мол, только через его труп. Кляли
Макушкина, превозносили Гришу, женщины просили читать еще, еще, Гриша
смущался и читал -- густые, многозначительные стихи наподобие дорогих
заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми
башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным
ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка
тянучками рифм. "Э~э-э-э-э", -- качал головой тунгус, ни слова, кажется, не
понимавший по-русски. "Что, ему не нравится?" -- тихо спрашивали гости.
"Нет, кажется, это у них похвала", -- мотала волосами Агния, боявшаяся, что
тунгус ее сглазит. Гости засматривались на Агнию и приглашали ее продолжить
вечер в другом месте.
Естественно, все это обилие народу было Нине неприятно. Но самое
неприятное было то, что каждый божий день, когда ни забежишь -- днем ли,
вечером ли после дежурства, -- в дворницкой сидело, пило чай и откровенно
любовалось Гришиной мягкой бородой убогое существо не толще вилки --
черная юбка до пят, пластмассовый гребень в тусклых волосах, -- некто
Лизавета. Конечно, никакого романа у Гришуни с этой унылой тлей быть не
могло. Посмотреть только, как она, выпростав из рукава красную костлявую
руку, неуверенно тянулась за каменным, сто лет провалявшимся пряником --
будто ждала, что ее сейчас стукнут, а пряник отберут. И щек у нее было
меньше, чем требуется человеку, и челюстей больше, и нос хрящеватый, и
вообще было в ней что-то от рыбы -- черной, тусклой глубоководной рыбы,
ползающей по дну в непроглядном мраке и не смеющей подняться выше, в светлые
солнечные слои, где резвятся лазурные и алые породы жителей отмелей.
Нет, какой уж тут роман. Но Гришуня, блаженненький, смотрел на этот
человеческий остов с удовольствием, читал ей стихи, подвывая и приседая на
рифмах, и после, сам расчувствовавшись от собственного творчества, сильно,
со слезой мигал и отворачивался, поглядывая на потолок, чтобы слезы втекли
обратно, а Лизавета трясла головой, изображая потрясение всего организма,
сморкалась и имитировала детские прерывистые вздохи, будто тоже после
обильных рыданий.
Нет, это Нине было крайне неприятно. От Лизаветы нужно было
избавляться. А Гришуне нравилось это наглое поклонение; да ему,
неразборчивому, все нравилось на этом свете: и утреннее махание лопатой по
рыхлому снежку, и житье в зале с камином, заваленным трухой, и то, что
первый этаж и дверь отворена -- заходи любой, -- и толчея, и шастанье
туда-сюда, и лужа от натекшего снега в сенях, и все эти девочки и мальчики,
актеры и старики, и бесхозная Агния, добрейшее якобы существо, и неизвестно
зачем приходящий тунгус, и все эти юродивые, признанные и непризнанные,
гении и отверженные, и обглоданная Лизавета, и -- для круглого счета --
заодно и Нина.
У посетителей флигелька Лизавета считалась художницей, и действительно,
ее выставляли на второсортных выставках, а Гришуня вдохновлялся ее темной
мазней и сочинил соответствующий цикл стихов. Чтобы изготовить свои полотна,
Лизавета, как африканский колдун, должна была привести себя в необузданную
ярость, и тогда в ее тусклых глазах зажигался огонь, и с криками, хрипами, с
каким-то грязным гневом она накидывалась и месила кулаками на холсте
голубые, черные, желтые краски и тут же расцарапывала ногтями непросохшую
масляную кашу. Направление называлось -- когтизм, страшное было зрелище.
Правда, получались какие-то подводные растения, звезды, висящие в небе
замки, что-то ползучее и летучее одновременно.
"А почему нельзя спокойнее?" -- шептала Гри-шуне Нина, наблюдавшая
как-то сеанс когтизма. "Ну вот, стало быть, нельзя, -- шептал дорогой
Гришуня, дыша сладкими ирисками, -- это вдохновение, это дух, что ты
поделаешь, он же бродит где хочет". -- И глаза его светились лаской и
почтением к бесноватой пачкунье.
Лизаветины костлявые руки расцветали язвами от ядовитых красок, и
такими же язвами покрывалось Нинино ревнивое сердце, прибитое гвоздями
над Гришиным изголовьем. Не хотела она пользоваться Гришей на общих
основаниях; ей и только ей должны были принадлежать голубые очи и прозрачная
борода красавца-дворника. О, если бы она могла стать не случайной, зыбкой
подругой, а полновластной хозяйкой, положить Гришуню в сундук, пересыпать
нафталином, укрыть холщовой тряпочкой, захлопнуть крышку и усесться сверху,
подергивая замки: прочны ли?
О, тогда -- все, что угодно, тогда пусть Лизавета. Пусть она живет и
когтит свои картины, пусть хоть зубами их грызет, хоть на голову встанет и
так и стоит нервным столбом, принаряженная, с оранжевым бантом в тусклых
волосах, на ежегодных выставках у своих варварских полотен, краснорукая,
краснолицая, вспотевшая и готовая заплакать от обиды или счастья, пока в
углу на шатком столике, прикрывшись ладошками от любопытных, граждане пишут
в богатый красный фолиант неизвестный до поры отзыв: может быть,
"безобразие", или "великолепно", или "куда смотрит администрация", или же
что-нибудь слюнявое, вычурное за подписью группы провинциальных библиотекарш
-- как их якобы пронзило насквозь святое и вечное искусство.
О, вырвать Гришу из тлетворной среды, обчистить с него прилипших, как
ракушки к днищу корабля, посторонних женщин, вытащить из бурного моря,
перевернуть, просмолить, проконопатить, водрузить на подпорки в тихое,
спокойное место!
А он, беспечный, готовый повиснуть на шее у любой уличной собаки,
пригреть любого антисанитарного бродягу, тратил себя на толпу, разбрасывал
себя пригоршнями; простая душа, брал авоську, нагружал ее простоквашей и
сметаной и шел навещать заболевшую Лизавету, и приходилось идти с ним, и,
боже мой, что за берлога, что за комната, желтая, жуткая, заросшая грязью,
слепая, без окон! И еле различимая на железной койке под военным одеялом
Лизавета, блаженно наполняющая черный рот белой сметаной, и Лизаветина
испуганная, толстая, непохожая дочь над школьными тетрадками, такая, будто
Лизавета скрестилась во время оно с
сенбернаром.
"Ну как ты тут вообще?" -- спрашивал Гришуня. И Лизавета шевелилась у
желтой стены: "Ничего". "Тебе нужно что-нибудь?" -- навязывался Гришуня. И
железная койка скрипела: "Настя все сделает". "Ну, учись", -- топтался поэт,
гладя толстую Настю по голове, и пятился в коридор, а обессиленная Лизавета
уже спала, и спало в ее рту не проглоченное озеро простокваши.
"Нам бы надо с ней, это... объединиться, -- неопределенно показывал
руками Гришуня и отводил глаза. -- Видишь, какие трудности с жильем. Она из
Тотемы, снимает чулан, а ведь какой талант, а? И дочка у нее очень к
искусству тянется. Она лепит хорошо, а кто ее в Тотьме учить будет". -- "Мы
с тобой женимся, я твоя", -- строго напомнила Нина. "Да, конечно, я забыл",
--извинился Гришуня. Мягкий был человек, только дурь в голове.
Уничтожить Лизавету было так же трудно, как перерезать яблочного
червя-проволочника. Когда ее пришли штрафовать за нарушение паспортного
режима, она уже ютилась в другом месте, и Нина посылала отряды туда.
Лизавета пряталась в подвалах -- Нина затопляла подвалы; она ночевала в
сараях -- Нина сносила сараи; наконец Лизавета сошла на нет и стала тенью.
Семь пар железных сапог истоптала Нина по паспортным столам и
отделениям милиции, семь железных посохов изломала о Лизаветину спину, семь
кило железных пряников изгрызла в ненавистной дворницкой -- надо было играть
свадьбу.
Уже редела пестрая компания, уже приятная тишина стояла вечерами во
флигеле, уже с уважением стучал в дверь случайный смельчак и тщательно,
сразу жалея, что пришел, вытирал ноги под Нининым взглядом. Недолго
оставалось Гришуне уродоваться с лопатой и зарывать свой талант в сугробы,
он переезжал к Нине, где его ждал прочный, просторный письменный стол,
покрытый оргстеклом, слева на столе -- вазочка с двумя прутиками вербы,
справа -- в рамке с откляченным хвостом улыбалась Нинина фотокарточка, так
сказать, "твое лицо в его простой оправе". И улыбка ее обещала, что все
будет хорошо, сытно, тепло и чисто, что Нина сама сходит к товарищу
Макушкину, чтобы решить наконец затянувшийся вопрос со сборником, она
попросит товарища Макушкина внимательно про