дной части
коридора в другую (это делалось из предосторожности, чтобы они не
сознакомились со своими арестантами, не были ими уговорены или подкуплены;
впрочем, надзиратели оплачивались выше, чем преподаватели или инженеры). И в
каждый глазок надзиратель обязан был заглянуть не реже одного раза в три
минуты. Наделашину, при его исключительной памяти на лица, казалось: он
помнил всех до одного арестантов своего тюремного этажа с 1935 по 1947 год
(когда его оттуда перевели в Марфино) -- и знаменитых вождей, как Бухарин, и
простых фронтовых офицеров, как Нержин. Ему казалось: он любого из них узнал
бы теперь на улице в любой одежде -- только они не возвращались на улицы
никогда. Лишь здесь, в Марфино, он и встретил некоторых старых своих
подзамочных -- разумеется, не давая им понять, что узнал. Он помнил их
цепенеющими от насильственной бессонницы в ослепляюще-ярких боксах площадью
в квадратный метр; разрезающими ниткою четырёхсотграммовую сырую хлебную
пайку; углублёнными в старинные красивые книги, которыми изобиловала
тюремная библиотека; цепочкой выходящими на оправку; закладывающими руки за
спину при вызове на допрос; в повеселевших разговорах последние полчаса
перед отбоем; и лежащими зимнею ночью при ярком свете с руками поверх одеял,
укутанными для {212} тепла полотенцами -- режим требовал будить тех, кто
спрятал руки под одеяло, и заставлять вынимать.
Наделашин больше всего любил слушать споры и разговоры этих белобородых
академиков, священников, старых большевиков, генералов и потешных
иностранцев. Ему и по службе полагалось подслушивать, но он слушал также и
для себя. Наделашину хотелось бы, но из-за обязанностей службы никогда не
удавалось, без перерыву послушать чей-нибудь рассказ от начала до конца: как
человек жил раньше и за что его посадили. Его поражало, что люди эти в
грозные месяцы ломки своей жизни и решения своей судьбы находили мужество
говорить не о своих страданиях, но о чём попало: об итальянских художниках,
о нравах пчёл, об охоте на волков или о том, как строит дома какой-то
Кар-бу-зе -- и дома-то строил он не им.
А однажды пришлось услышать Наделашину разговор, который его особенно
заинтересовал. Он сидел в заднем тамбуре воронка и сопровождал запертых
внутри двоих арестантов. Их перевозили с Большой Лубянки на Сухановскую
дачу- безысходную зловещую подмосковную тюрьму, откуда многие уходили в
могилу или в сумасшедший дом. Сам Наделашин там не работал, но слышал, что и
кормили там с изощрённым мучительством: арестантам не готовили, как везде,
грубую тяжёлую пищу, а приносили из соседнего дома отдыха ароматную нежную
еду. Пытка состояла в порциях: заключённому приносили полблюдечка бульона,
одну восьмую часть котлеты, две стружки жареного картофеля. Не кормили --
напоминали об утерянном. Это было много надсаднее, чем миска пустой баланды,
и тоже помогало сводить с ума.
Случилось, что этих двух арестантов в воронке не разделили, а везли
почему-то вместе. Что они говорили вначале, Наделашин не слышал за шумом
мотора. Но потом с мотором сталась неполадка, шофёр ушёл куда-то, а офицер
сидел в кабине. И негромкую арестантскую беседу Наделашин услышал через
решётку в задней двери. Они ругали правительство и царя -- но не нынешнее, и
не Сталина -- они ругали... императора Петра Первого. Чем он им помешал? --
только разделывали его на все лады. Один из них ругал его между прочим за
то, что Пётр иска- {213} зил и отнял русскую народную одежду, и тем
обезличил свой народ перед другими. Арестант этот перечислял подробно, какие
были одежды, как они выглядели, в каких случаях надевались. Он уверял, что
ещё и теперь не поздно воскресить отдельные части этих одежд, достойно и
удобно сочетав их с одеждой современной, а не копировать слепо Париж. Другой
арестант пошутил -- они ещё могли шутить! -- что для этого нужно двух
человек: гениального портного, который сумел бы всё это сочетать, и модного
тенора, который носил бы эти одежды и фотографировался в них, после чего вся
Россия быстро бы их переняла.
Разговор этот особенно заинтересовал Наделашина потому, что
портняжество оставалось его тайной страстью. После дежурств в накалённых
безумием коридорах главной политической тюрьмы его успокаивал шорох ткани,
податливость складок, беззлобность работы.
Он обшивал ребятишек, шил платья жене и костюмы себе. Только скрывал
это.
Военнослужащему -- считалось стыдно.
--------
29
У подполковника Климентьева волосы были -- то, что называется смоль:
блестяще-чёрные, как отлитые, они лежали гладко на голове, разделяясь
пробором, и будто слипались в круглых усах. Брюшка у него не было, и в сорок
пять лет он держался стройным молодым военным. Ещё -- он не улыбался на
службе никогда, и это усиливало черноватую мрачность его лица.
Несмотря на воскресенье, он приехал даже раньше обычного. В разгар
арестантской прогулки пересек прогулочный двор, с полувзгляда заметив
беспорядки на нём -- но не роняя своего чина, ни во что не вмешался, а вошёл
в здание штаба спецтюрьмы, на ходу велев дежурному Наделашину вызвать
заключённого Нержина и явиться самому. Пересекая двор, подполковник особенно
уследил, как встречные арестанты старались одни -- пройти быстрей, другие --
замедлиться, отвернуться, чтобы толь- {214} ко не сойтись с ним и лишний раз
не поздороваться. Климентьев холодно заметил это и не обиделся. Он знал, что
здесь только отчасти -- истое пренебрежение его должностью, а больше --
стеснение перед товарищами, боязнь показаться услужливым. Почти каждый из
этих заключённых, вызванный в его кабинет в одиночку, держался приветливо, а
некоторые даже заискивающе. За решёткой содержались люди разные, и стоили
они разно. Климентьев понял это давно. Уважая их право быть гордыми, он
неколебимо стоял на своём праве быть строгим. Солдат в душе, он, как думал,
внёс в тюрьму не издевательскую дисциплину палачей, а разумную военную.
Он отпер кабинет. В кабинете было жарко, и стоял спёртый неприятный дух
от краски, выгоравшей на радиаторах. Подполковник открыл форточку, снял
шинель, сел, закованный в китель, за стол и оглядел его свободную
поверхность. На субботнем неперевёрнутом листке календаря была запись:
"Ёлка?"
Из этого полупустого кабинета, где средства производства состояли ещё
только из железного шкафа с тюремными делами, полудюжины стульев, телефона и
кнопки звонка, подполковник Климентьев без всякого видимого сцепления, тяг и
шестерёнок успешно управлял внешним ходом трёх сотен арестантских жизней и
службой пятидесяти надзирателей.
Несмотря на то, что он приехал в воскресенье (его он должен был
отгулять в будни) и на полчаса раньше, Климентьев не утратил обычного
хладнокровия и уравновешенности.
Младший лейтенант Наделашин предстал, робея. На щеках его выступило по
круглому румяному пятну. Он очень боялся подполковника, хотя тот за его
многочисленные упущения ни разу не испортил ему личного дела. Смешной,
круглолицый, совсем не военный, Наделашин тщетно пытался принять положение
"смирно".
Он доложил, что ночное дежурство прошло в полном порядке, нарушений
никаких не было, чрезвычайных же происшествий два: одно изложено в рапорте
(он положил перед Климентьевым рапорт на угол стола, но рапорт тотчас же
сорвался и по замысловатой кривой спланировал {215} под дальний стул.
Наделашин кинулся за ним туда и снова принёс на стол), второе же состояло в
вызове заключённых Бобынина и Прянчикова к министру Госбезопасности.
Подполковник сдвинул брови, расспросил подробнее об обстоятельствах
вызова и возвращения. Новость была, разумеется, неприятная и даже тревожная.
Быть начальником Спецтюрьмы ╧ 1 значило -- всегда быть на вулкане, и всегда
на глазах у министра. Это не был какой-нибудь отдалённый лесной лагпункт,
где начальник лагеря мог иметь гарем, скоморохов и, как феодал, выносить сам
приговоры. Здесь надо было быть законником, ходить по струнке инструкции и
не обронить капельки личного гнева или милосердия. Но Климентьев таким и
был. Он не думал, чтобы Бобынину или Прянчикову сегодня ночью нашлось на что
незаконное пожаловаться в его действиях. Клеветы же по долгому опыту службы
он со стороны заключённых не опасался. Оклеветать могли сослуживцы.
Затем он пробежал рапорт Наделашина и понял, что всё -- чушь. За то он
и держал Наделашина, что тот был грамотен и толков.
Но сколько же у него было недостатков! Подполковник прочёл ему выговор.
Он обстоятельно напомнил, какие были упущения ещё в прошлое дежурство
Наделашина: на две минуты был задержан утренний вывод заключённых на работу;
многие койки в камерах были заправлены небрежно, и Наделашин не проявил
твёрдости вызвать соответствующих заключённых с работы и перезаправить. Обо
всём этом ему говорилось тогда же. Но Наделашину сколько ни говори -- всё
как об стенку горох. А сейчас на утренней прогулке? Молодой Доронин
неподвижно стоял на самой черте прогулочной площадки, пристально
рассматривал зону и пространство за зоной в сторону оранжерей -- а ведь там
местность пересечённая, идёт овражек, ведь это очень удобно для побега. А
Доронину срок -- двадцать пять лет, за спиной у него -- подделка документов
и всесоюзный розыск два года! И никто из наряда не потребовал, чтобы
Доронин, не задерживаясь, проходил по кругу. Потом -- где гулял Герасимович?
От всех отбившись, за большими липами в сторону мех- {216} мастерских. А
какое дело у Герасимовича? У Герасимовича -- второй срок, у него "пятьдесят
восемь один-А через девятнадцатую", то есть измена родине через намерение.
Он не изменил, но и не доказал также, что приехал в Ленинград в первые дни
войны не для того, чтобы дождаться немцев. Наделашин помнит ли, что надо
постоянно изучать заключённых и непосредственным наблюдением и по личным
делам? Наконец, какой вид у самого Наделашина? Гимнастёрка не одёрнута
(Наделашин одёрнул), звёздочка на шапке перекосилась (Наделашин поправил),
приветствие отдаёт, как баба, -- мудрено ли, что в дежурство Наделашина
заключённые не заправляют коек? Незаправленные же койки -- это опасная
трещина в тюремной дисциплине. Сегодня коек не заправили, а завтра
взбунтуются и на работу не пойдут.
Затем подполковник перешёл к приказаниям: надзирателей, назначенных
сопровождать свидание, собрать в третьей комнате для инструктажа.
Заключённый Нержин пусть ещё постоит в коридоре. Можно идти.
Наделашин вышел распаренный. Слушая начальство, он всякий раз искренне
сокрушался о справедливости всех упрёков и указаний и зарекался их нарушать.
Но служба шла, он сталкивался опять с десятками арестантских воль, все
тянули в разные стороны, каждому хотелось какого-то кусочка свободы, и
Наделашин не мог отказать им в этом кусочке, надеясь -- авось, да пройдёт
незамеченным.
Климентьев взял ручку и зачеркнул запись "ёлка?" на календаре. Решение
он принял вчера.
Елок никогда в спецтюрьмах не бывало. Но заключённые -- и не раз, и
очень солидные из них, упорно просили в этом году устроить ёлку. И
Климентьев стал думать -- а почему бы и в самом деле не разрешить? Ясно
было, что от ёлки ничего худого не случится, и пожару не будет -- по
электричеству все тут профессора. Но очень важно в новогодний вечер, когда
вольные служащие института уедут в Москву веселиться, дать разрядку и здесь.
Ему известно было, что предпраздничные вечера -- самые тяжёлые для
заключённых, кто-нибудь может решиться на поступок отчаянный, бессмысленный.
И он звонил вчера в Тюремное Управление, которому непосредственно {217}
подчинялся, и согласовывал ёлку. В инструкциях написано было, что
запрещаются музыкальные инструменты, но о ёлках нигде ничего не нашли, и
потому согласия не дали, но и прямого запрета не наложили. Долгая
безупречная служба придавала устойчивость и уверенность действиям
подполковника Климентьева. И ещё вечером, на эскалаторе метро, по дороге
домой, Климентьев решил -- ладно, пусть ёлка будет!
И, входя в вагон метро, он с удовольствием думал о себе, что ведь по
сути он же умный деловой человек, не канцелярская пробка, и даже добрый
человек, а заключённые никогда этого не оценят и никогда не узнают, кто не
хотел разрешить им ёлку, а кто разрешил.
Но самому Климентьеву почему-то хорошо стало от принятого решения. Он
не спешил втолкнуться в вагон с другими москвичами, зашёл последний перед
смыком дверей и не старался захватить место, а взялся за столбик и смотрел
на своё мужественное неясно-отсвечивающее изображение в зеркальном стекле,
за которым проносилась чернота туннеля и бесконечные трубы с кабелем. Потом
он перевёл взгляд на молодую женщину, сидящую подле него. Она была одета
старательно, но недорого: в чёрной шубе из искусственного каракуля и в такой
же шапочке. На коленях у неё лежал туго набитый портфель. Климентьев
посмотрел на неё и подумал, что у неё приятное лицо, только утомлённое, и
необычный для молодых женщин взгляд, лишённый интереса к окружающему.
Как раз в этот момент женщина взглянула в его сторону, и они смотрели
друг на друга столько, сколько без выражения задерживаются взгляды случайных
попутчиков. И за это время глаза женщины насторожились, как будто тревожный
неуверенный вопрос промелькнул в них. Климентьев, памятливый по своей
профессии на лица, при этом узнал женщину и не успел во взгляде скрыть, что
узнал, она же заметила его колебание и, видно, утвердилась в догадке.
Это была жена заключённого Нержина, Климентьев видел её на свиданиях в
Таганке.
Она нахмурилась, отвела глаза и опять взглянула на Климентьева. Он уже
смотрел в туннель, но уголком глаза чувствовал, как она смотрит. И тотчас
она решительно {218} встала и подвинулась к нему, так что он был вынужден
опять на неё обернуться.
Она встала решительно, но, встав, всю эту решительность потеряла.
Потеряла всю независимость самостоятельной молодой женщины, едущей в метро,
и так это выглядело, будто она со своим тяжёлым портфелем собиралась
уступить место подполковнику. Над ней тяготел несчастный жребий всех жён
политических заключённых, то есть жён врагов народа: к кому б они ни
обращались, куда б ни приходили, где известно было их безудачливое
замужество -- они как бы влачили за собой несмываемый позор мужей, в глазах
всех они как бы делили тяжесть вины того чёрного злодея, кому однажды
неосторожно вверили свою судьбу. И женщины начинали ощущать себя
действительно виновными, какими сами враги народа- их обтерпевшиеся мужья,
напротив, себя не чувствовали.
Приблизясь, чтобы пересилить громыхание поезда, женщина спросила:
-- Товарищ подполковник! Я очень прошу вас меня простить! Ведь вы...
начальник моего мужа? Я не ошибаюсь?
Перед Климентьевым за много лет его службы тюремным офицером вставало и
стояло множество всяких женщин, и он не видел ничего необыкновенного в их
зависимом робком виде. Но здесь, в метро, хотя спросила она в очень
осторожной форме, -- на глазах у всех эта просительная фигура женщины перед
ним выглядела неприлично.
-- Вы... зачем же встали? Сидите, сидите, -- смущённо говорил он,
пытаясь за рукав посадить её.
-- Нет, нет, это не имеет значения! -- отклоняла женщина, сама же
настойчивым, почти фанатическим взглядом смотрела на подполковника. --
Скажите, почему уже целый год нет сви... не могу его увидеть? Когда же можно
будет, скажите?
Их встреча была таким же совпадением, как если бы песчинкой за сорок
шагов попасть в песчинку. Неделю назад из Тюремного Управления МГБ пришло
между другими разрешение зэ-ка Нержину на свидание с женой в воскресенье
двадцать пятого декабря тысяча девятьсот сорок девятого года в Лефортовской
тюрьме. Но при этом было {219} примечание, что по адресу "до востребования",
как просил заключённый, посылать жене извещение о свидании запрещается.
Нержин тогда был вызван и спрошен об истинном адресе жены. Он
пробормотал, что не знает. Климентьев, сам приученный тюремными уставами
никогда не открывать заключённым правды, не предполагал искренности и в них.
Нержин, конечно, знал, но не хотел сказать, и ясно было, почему не хотел --
по тому самому, почему Тюремное Управление не разрешало адресов "до
востребования": извещение о свидании посылалось открыткой. Там писалось:
"Вам разрешено свидание с вашим мужем в такой-то тюрьме". Мало того, что
адрес жены регистрировался в МГБ -- министерство добивалось, чтобы меньше
было охотниц получать эти открытки, чтоб о жёнах врагов народа было известно
всем их соседям, чтобы такие жёны были выявлены, изолированы и вокруг них
было бы создано здоровое общественное мнение. Жёны именно этого и боялись. А
у жены Нержина и фамилия была другая. Она явно скрывалась от МГБ. И
Климентьев сказал тогда Нержину, что, значит, свидания не будет. И не послал
извещения.
А сейчас эта женщина при молчаливом внимании окружающих так унизительно
встала и стояла перед ним.
-- Нельзя писать до востребования, -- сказал он с той лишь громкостью,
чтобы за грохотом услышала она одна.
-- Надо дать адрес.
-- Но я уезжаю! -- живо изменилось лицо женщины.
-- Я очень скоро уезжаю, и у меня уже нет постоянного адреса, --
очевидно лгала она.
Мысль Климентьева была -- выйти на первой же остановке, а если она
последует за ним, то в вестибюле, где малолюдней, объяснить, что недопустимы
такие разговоры на внеслужебной почве.
Жена врага народа как будто даже забыла о своей неискупимой вине! Она
смотрела в глаза подполковнику сухим, горячим, просящим, невменяемым
взглядом. Климентьев поразился этому взгляду -- какая сила приковала её с
таким упорством и с такой безнадёжностью к человеку, которого она годами не
видит и который только губит всю её жизнь? {220}
-- Мне это очень, очень нужно! -- уверяла она с расширенными глазами,
ловя колебание в лице Климентьева.
Климентьев вспомнил о бумаге, лежавшей в сейфе спецтюрьмы. В этой
бумаге, в развитие "Постановления об укреплении тыла", наносился новый удар
по родственникам, уклоняющимся от дачи адресов. Бумагу эту майор Мышин
предполагал объявить заключённым в понедельник. Эта женщина, если не завтра
и если не даст адреса, не увидит своего мужа впредь и может быть никогда.
Если же сейчас сказать ей, то формально извещения не посылалось, в книге оно
не регистрировалось, а она как бы сама пришла в Лефортово наугад.
Поезд сбавлял ход.
Все эти мысли быстро пронеслись в голове подполковника Климентьева. Он
знал главного врага заключённых -- это были сами заключённые. И знал
главного врага всякой женщины -- это была сама эта женщина. Люди не умеют
молчать даже для собственного спасения. Уже бывало в его карьере, что
проявлял он глупую мягкость, разрешал что-нибудь недозволенное, и никто бы
никогда не узнал -- но те самые, кто пользовались поблажкой, сами же
умудрялись и разболтать о ней.
Нельзя было проявлять уступчивости и теперь!
Однако, при смягчённом грохоте поезда, уже в виду замелькавшего
цветного мрамора станции, Климентьев сказал женщине:
-- Свидание вам разрешено. Завтра к десяти часам утра приезжайте... --
он не сказал "в Лефортовскую тюрьму", ибо пассажиры уже подходили к дверям и
были рядом, -- Лефортовский вал -- знаете?
-- Знаю, знаю, -- радостно закивала женщина.
И откуда-то в её глазах, только что сухих, уже было полно слез.
Оберегаясь этих слез, благодарностей и иной всякой болтовни, Климентьев
вышел на перрон, чтобы пересесть в следующий поезд.
Он сам удивлялся и досадовал, что так сказал.
Подполковник оставил Нержина дожидаться в коридоре штаба тюрьмы, ибо
вообще Нержин был арестант {221} дерзкий и всегда доискивался законов.
Расчёт подполковника был верен: долго простояв в коридоре, Нержин не
только обезнадёжился получить свидание, но и, привыкший ко всяким бедам,
ждал чего-нибудь нового плохого.
Тем более он был поражён, что через час едет на свидание. По кодексу
высокой арестантской этики, им самим среди всех насаждаемому, надо было
ничуть не выказать радости, ни даже удовлетворения, а равнодушно уточнить, к
какому часу быть готовым -- и уйти. Такое поведение он считал необходимым,
чтобы начальство меньше понимало душу арестанта и не знало бы меры своего
воздействия. Но переход был столь резок, радость -- так велика, что Нержин
не удержался, осветился и от сердца поблагодарил подполковника.
Напротив, подполковник не дрогнул в лице.
И тут же пошёл инструктировать надзирателей, едущих сопровождать
свидание.
В инструктаж входили: напоминание о важности и сугубой секретности их
объекта; разъяснение о закоренелости государственных преступников, едущих
сегодня на свидание; об их единственном упрямом замысле использовать
нынешнее свидание для передачи доступных им государственных тайн через своих
жён -- непосредственно в Соединённые Штаты Америки. (Сами надзиратели даже
приблизительно не ведали, что разрабатывается в стенах лабораторий, и в них
легко вселялся священный ужас, что клочок бумажки, переданный отсюда, может
погубить всю страну.) Далее следовал перечень основных возможных тайников в
одежде, в обуви и приёмов их обнаружения (одежда, впрочем, выдавалась за час
до свидания -- особая, показная). Путём собеседования уточнялось, насколько
прочно усвоена инструкция об обыске; наконец, прорабатывались разные
примеры, какой оборот может принять разговор свидающихся, как вслушиваться в
него и прерывать все темы, кроме лично-семейных.
Подполковник Климентьев знал устав и любил порядок.
{222}
--------
30
Нержин, едва не сбив с ног в полутёмном коридоре штаба младшину
Наделашина, побежал в общежитие тюрьмы. Всё так же болталось на его шее
из-под телогрейки короткое вафельное полотенце.
По удивительному свойству человека всё мгновенно преобразилось в
Нержине. Ещё пять минут назад, когда он стоял в коридоре и ожидал вызова,
вся его тридцатилетняя жизнь представлялась ему бессмысленной удручающей
цепью неудач, из которых он не имел сил выбарахтаться. И главные из этих
неудач были -- вскоре после женитьбы уход на войну, и потом арест, и
многолетняя разлука с женой. Их любовь ясно виделась ему роковой, обречённой
на растоптание.
Но вот ему было объявлено свидание сегодня к полудню -- и в новом
солнце предстала ему тридцатилетняя жизнь: жизнь, натянутая тетивой; жизнь,
осмысленная в мелком и в крупном; жизнь от одной дерзкой удачи к другой, где
самыми неожиданными ступеньками к цели были уход на войну, и арест, и
многолетняя разлука с женой. Со стороны по видимости несчастливый, Глеб был
тайно счастлив в этом несчастьи. Он испивал его, как родник, он вызнавал тут
тех людей и те события, о которых на Земле больше нигде нельзя было узнать,
и уж конечно не в покойной сытой замкнутости домашнего очага. С молодости
больше всего боялся Глеб погрязнуть в повседневной жизни. Как говорит
пословица: не море топит, а лужа.
А к жене он вернётся! Ведь связь их душ непрерывна! Свидание! Именно в
день рождения! Именно после вчерашнего разговора с Антоном! Больше ему
никогда здесь не дадут свидания, но сегодня оно важнее всего! Мысли
вспыхивали и проносились огненными стрелами: об э'том не забыть! об э'том
сказать! об э'том! ещё об э'том!
Он вбежал в полукруглую камеру, где арестанты сновали, шумели, кто
возвращался с завтрака, кто только шёл умываться, а Валентуля сидел в одном
белье, сбросив {223} одеяло, и рассказывал, размахивая руками и хохоча, о
своём разговоре с ночным начальником, оказавшимся, как потом выяснилось,
министром! Надо и Валентулю послушать! -- была та изумительная минута жизни,
когда изнутри разрывает поющую клетку рёбер, когда, кажется, ста лет мало,
чтобы всё переделать. Но нельзя было пропустить и завтрака: арестантская
судьба далеко не всегда дарит такое событие как завтрак. К тому же рассказ
Валентули подходил к бесславному концу: комната произнесла ему приговор, что
он -- дешёвка и мелкота, раз не высказал Абакумову насущных арестантских
нужд. Теперь он вырывался и визжал, но человек пять палачей-добровольцев
стащили с него кальсоны и под общее улюлюканье, вой и хохот прогнали по
комнате, нажаривая ремнями и поливая горячим чаем из ложек.
На нижней койке лучевого прохода к центральному окну, под койкой
Нержина и против опустевшей койки Валентули, пил свой утренний чай Андрей
Андреевич Потапов. Наблюдая за общей забавой, он смеялся до слез и вытирал
их под очками. Кровать Потапова была ещё при подъёме застелена в форме
жёсткого прямоугольного параллелепипеда. Хлеб к чаю он маслил очень тонким
слоем: он не прикупал ничего в тюремном ларьке, отсылая все зарабатываемые
деньги своей "старухе". (Платили же ему по масштабам шарашки много -- сто
пятьдесят рублей в месяц, в три раза меньше вольной уборщицы, так как был он
незаменимым специалистом и на хорошем счету у начальства.)
Нержин на ходу снял телогрейку, зашвырнул её к себе наверх, на ещё не
стеленную постель, и, приветствуя Потапова, но не дослышивая его ответа,
убежал завтракать.
Потапов был тот самый инженер, который признал на следствии, подписал в
протоколе, подтвердил на суде, что он лично продал немцам и притом задешево
первенец сталинских пятилеток ДнепроГЭС, правда -- уже во взорванном
состоянии. И за это невообразимое, не имеющее себе равных злодейство, только
по милости гуманного трибунала, Потапов был наказан всего лишь десятью
годами заключения и пятью годами последующего лишения прав, что на
арестантском языке называлось "десять и {224} пять по рогам ".
Никому, кто знал Потапова в юности, а тем более ему самому, не могло бы
пригрезиться, что, когда ему стукнет сорок лет, его посадят в тюрьму за
политику. Друзья Потапова справедливо называли его роботом. Жизнь Потапова
была -- только работа; даже трёхдневные праздники томили его, а отпуск он
взял за всю жизнь один раз -- когда женился. В остальные годы не находилось,
кем его заменить, и он охотно от отпуска отказывался. Становилось ли худо с
хлебом, с овощами или с сахаром -- он мало замечал эти внешние события: он
сверлил в поясе ещё одну дырочку, затягивался потуже и продолжал бодро
заниматься единственным, что было интересного в мире -- высоковольтными
передачами. Он, кроме шуток, очень смутно представлял себе других, остальных
людей, которые занимались не высоковольтными передачами. Тех же, кто вообще
руками ничего не создавал, а только кричал на собраниях или писал в газетах,
Потапов и за людей не считал. Он заведовал всеми электроизмерительными
работами на Днепрострое, и на Днепрострое женился, и жизнь жены, как и свою
жизнь, отдал в ненасытный костёр пятилеток.
В сорок первом году они уже строили другую станцию. У Потапова была
броня от армии. Но узнав, что ДнепроГЭС, творение их молодости, взорван, он
сказал жене:
-- Катя! А ведь надо идти.
И она ответила:
-- Да, Андрюша, иди!
И Потапов пошёл -- в очках минус три диоптрии, с перекрученным поясом,
в складчато-сморщенной гимнастёрке и с кобурой пустой, хотя носил один кубик
в петлице -- на втором году хорошо подготовленной войны ещё не хватало
оружия для офицеров. Под Касторной, в дыму от горящей ржи и в июльском зное,
он попал в плен. Из плена бежал, но, не добравшись до своих, второй раз
попал. И убежал во второй раз, но в чистом поле на него опустился парашютный
десант -- и так попал он в третий раз.
Он прошёл каннибальские лагеря Новоград-Волынска и Ченстохова, где ели
кору с деревьев, траву и умер- {225} ших товарищей. Из такого лагеря немцы
вдруг взяли его и привезли в Берлин, и там человек ( "вежливый, но
сволочь"), прекрасно говоривший по-русски, спросил, можно ли верить, что он
тот самый днепростроевский инженер Потапов. Может ли он в доказательство
начертить, ну скажем, схему включения тамошнего генератора?
Схема эта когда-то была распубликована, и Потапов, не колеблясь,
начертил её. Об этом он сам же потом и рассказал, мог и не рассказывать, на
следствии.
Это и называлось в его деле -- выдачей тайны ДнепроГЭСа.
Однако, в дело не было включено дальнейшее: неизвестный русский,
удостоверив таким образом личность Потапова, предложил ему подписать
добровольное изъявление готовности восстанавливать ДнепроГЭС -- и тотчас
получить освобождение из лагеря, продуктовые карточки, деньги и любимую
работу.
Над этим заманчивым подложенным ему листом тяжёлая дума прошла по
многоморщинному лицу робота. И не бия себя в грудь, и не выкрикивая гордых
слов, никак не претендуя стать посмертно героем Советского Союза, -- Потапов
своим южным говорком скромно ответил:
-- Вы ж понимаете, я ведь присягу подписывал. А если это подпишу --
вроде противоречие, а?
Так мягко, не театрально, Потапов предпочёл смерть благополучию.
-- Что ж, я уважаю ваши убеждения, -- ответил неизвестный русский и
вернул Потапова в каннибальский лагерь.
Вот за это самое советский трибунал Потапова уже не судил и дал только
десять лет.
Инженер Маркушев, наоборот, такое изъявление подписал и пошёл работать
к немцам -- и ему тоже трибунал дал десять лет.
Это был почерк Сталина! -- то слепородное уравнивание друзей и врагов,
которое выделяло его изо всей человеческой истории!
И ещё за то не судил трибунал Потапова, что в сорок пятом году,
посаженный на советский танк десантником, он в тех же своих надколотых и
подвязанных очёчках с ав- {226} томатом ворвался в Берлин.
Так Потапов легко отделался, получив только десять и пять по рогам.
Нержин вернулся с завтрака, сбросил ботинки и взлез наверх, раскачивая
себя и Потапова. Ему предстояло выполнить ежедневное акробатическое
упражнение: застелить постель без помятостей, стоя на ней ногами. Но едва он
откинул подушку, как обнаружил портсигар из тёмно-красной прозрачной
пластмассы, наполненный впритирочку в один слой двенадцатью папиросами
"Беломорканал" и перевитый полоской простой бумаги, на которой чертёжным
шрифтом было выведено:
Вот как убил он десять лет,
Утратя жизни лучший цвет.
Ошибиться было нельзя. Один Потапов на всей шарашке совмещал в себе
способности к мастерским изделиям и к цитатам из "Евгения Онегина",
вынесенным ещё из гимназии.
-- Андреич! -- свесился Глеб головой вниз.
Потапов уже кончил пить чай, развернул газету и читал её, не ложась,
чтоб не мять койку.
-- Ну, что вам? -- буркнул он.
-- Ведь это ваша работа?
-- Не знаю. А вы нашли? -- он старался не улыбаться.
-- Андре-еич! -- тянул Нержин.
Лукаво-добрая морщинистость углубилась, умножилась на лице Потапова.
Поправив очки, он отозвался:
-- Когда я сидел на Лубянке с герцогом Эстергази вдвоём в камере,
вынося, вы ж понимаете, парашу по чётным числам, а он по нечётным, и обучал
его русскому языку по "Тюремным правилам" на стене, -- я подарил ему в день
рождения три пуговицы из хлеба -- у него было всё начисто обрезано, -- и он
клялся, что даже ни от кого из Габсбургов не получал подарка более
своевременного.
Голос Потапова по "Классификации голосов" был определён как "глухой с
потрескиванием".
Всё так же свесясь вниз головой, Нержин приязненно {227} смотрел на
грубовато высеченное лицо Потапова. В очках он казался не старше своих
сорока пяти лет и имел ещё вид даже напористый. Но когда он очки снимал --
обнажались глубокие тёмные глазные впадины, чуть ли не как у мертвеца.
-- Но мне неловко, Андреич. Ведь я вам ничего подобного подарить не
смогу, у меня рук таких нет... Как вы могли запомнить мой день рождения?
-- Ку-ку, -- ответил Потапов. -- А какие ж ещё знаменательные даты
остались в нашей жизни?
Они вздохнули.
-- Чаю хотите? -- предложил Потапов. -- У меня особая заварка.
-- Нет, Андреич, не до чаю, еду на свидание.
-- Здорово! -- обрадовался Потапов. -- Со старушкой?
-- Ага.
-- Да не генерируйте вы, Валентуля, над самым ухом!
-- А какое право имеет один человек издеваться над другим?..
-- Что в газете, Андреич? -- спросил Нержин.
Потапов, щурясь с хохлацкой хитрецой, посмотрел вверх на свесившегося
Нержина:
Британской музы небылицы
Тревожат сон отроковицы.
Эти наг-ле-цы утверждают, что...
Тому уже шёл четвёртый год, как Нержин и Потапов встретились в гудящей,
тревожной, избыточно переполненной, даже в июльские дни полутёмной бутырской
камере второго послевоенного лета. Там скрещались тогда пёстрые жизни и
непохожие пути. Очередной тогдашний поток был -- из Европы. Проходили камеру
новички, ещё уберегшие крошки европейской свободы. Проходили камеру ядрёные
русские пленники, едва успевшие сменить германский плен на отечественную
тюрьму. Проходили камеру битые калёные лагерники, пересылаемые из пещер
ГУЛага на оазисы шарашек. Войдя в камеру, Нержин вполз чёрным лазом под нары
по-пластунски (так они были низки), и там, на грязном асфальтовом полу, ещё
не разглядясь в темноте, весело спросил: {228}
-- Кто последний, друзья?
И глухой надтреснутый голос ответил ему:
-- Ку-ку! За мной будете.
Потом день ото дня, по мере того, как из камеры выхватывали на этап,
они передвигались под нарами "от параши к окну", и на третьей неделе перешли
назад "от окна к параше", но уже на нары. И позже по деревянным нарам
двигались снова к окну. Так спаялась их дружба, несмотря на различие
возрастов, биографий и вкусов.
Там-то, в затянувшееся многомесячное размышление после суда, Потапов
признался Нержину, что отроду бы он не заинтересовался политикой, если б
сама политика не стала драть и ломать ему бока.
Там, под нарами Бутырской тюрьмы, робот впервые стал недоуменным, что,
как известно, противопоказано роботам. Нет, он по-прежнему не раскаивался,
что отказался от немецких хлебов, он не жалел трёх лет своих, погибших в
голодном смертном плену. И по-прежнему он считал исключённым представлять
наши внутренние неурядицы на суд иностранцев.
Но искра сомнения была заронена в него и затлелась.
Недоуменный робот впервые спросил: а на чёрта, собственно, строился
ДнепроГЭС?..
--------
31
Без пяти девять по комнатам спецтюрьмы шла поверка. Операция эта,
занимающая в лагерях целые часы, со стоянием зэков на морозе, перегоном их с
места на место и пересчётом то по одному, то по пяти, то по сотням, то по
бригадам, -- здесь, на шарашке, проходила быстро и безболезненно: зэки пили
чай у своих тумбочек, двое дежурных офицеров -- сменный и заступающий,
входили в комнату, зэки вставали (а иные и не вставали), новый дежурный
сосредоточенно пересчитывал головы, потом делались объявления и неохотно
выслушивались жалобы.
Заступающий сегодня дежурный по тюрьме старший лейтенант Шустерман был
высокий, черноволосый и не то чтобы мрачный, но никогда не выражающий
никакого {229} человеческого чувства, как и положено надзирателям лубянской
выучки. Вместе с Наделашиным он тоже был прислан в Марфино с Лубянки для
укрепления тюремной дисциплины здесь. Несколько зэков шарашки помнили их
обоих по Лубянке: в звании старшин они оба служили одно время выводными, то
есть, приняв арестанта, поставленного лицом к стене, проводили его по
знаменитым стёртым ступенькам в междуэтажье четвёртого и пятого этажа (там
был прорублен ход из тюрьмы в следственный корпус, и этим ходом вот уж треть
столетия водили всех заключённых центральной тюрьмы: монархистов,
анархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, большевиков,
Савинкова, Кутепова, Местоблюстителя Петра, Шульгина, Бухарина, Рыкова,
Тухачевского, профессора Плетнёва, академика Вавилова, фельдмаршала Паулюса,
генерала Краснова, всемирно-известных учёных и едва вылезающих из скорлупы
поэтов, сперва самих преступников, потом их жён, потом их дочерей);
подводили к женщине в мундире с Красной Звездой на груди, и у неё в толстой
книге Регистрируемых Судеб каждый проходящий арестант расписывался сквозь
прорезь в жестяном листе, не видя фамилий ни до, ни после своей; взводили по
лестнице, где против арестантского прыжка были натянуты частые сетки как при
воздушном полёте в цирке; вели долгими-долгими коридорами лубянского
министерства, где было душно от электричества и холодно от золота
полковничьих погонов.
Но как подследственные ни были тогда погружены в бездну первого
отчаяния, они быстро замечали разницу: Шустерман (его фамилии тогда,
конечно, не знали) угрюмой молнией взглядывал из-под срослых густых бровей,
он как когтями впивался в локоть арестанта и с грубой силой влёк его, в
задышке, вверх по лестнице. Лунообразный Наделашин, немного похожий на
скопца, шёл всегда поодаль, не прикасаясь, и вежливо говорил, куда
поворачивать.
Зато теперь Шустерман, хотя моложе, носил уже три звёздочки на погонах.
Наделашин объявил: едущим на свидание явиться в штаб к десяти утра. На
вопрос, будет ли сегодня кино, ответил, что не будет. Раздался лёгкий гул
недовольства, но {230} отозвался из угла Хоробров:
-- И совсем не возите, чем такое говно, как "Кубанские казаки".
Шустерман резко обернулся, засекая говорящего, из-за этого сбился и
начал считать снова.
В тишине кто-то незаметно, но слышно сказал:
-- Всё, в личное дело записано.
Хоробров с подёргиванием верхней губы ответил:
-- Да драть их вперегрёб, пусть пишут. На меня там уже столько
написано, что в папку не помещается.
С верхней койки свесив ещё голые волосатые длинные ноги, непричёсанный
и в белье, крикнул Двоетёсов с хулиганским хрипом:
-- Младший лейтенант! А что с ёлкой? Будет ёлка или нет?
-- Будет ёлка! -- ответил младшина, и видно было, что ему самому
приятно объявить приятную новость. -- Вот здесь, в полукруглой, поставим.
-- Так можно игрушки делать? -- закричал с другой верхней койки весёлый
Руська. Он сидел там, наверху, по-турецки, поставил на подушку зеркало и
завязывал галстук. Через пять минут он должен был встретиться с Кларой, она
уже прошла от вахты по двору, он видел в окно.
-- Об этом спросим, указаний нет.
-- Какие ж вам указания?
-- Какая ж ёлка без игрушек?.. Ха-ха-ха!
-- Друзья! Делаем игрушки!
-- Спокойно, парниша! А как насчёт кипятка?
-- Министр обеспечит?
Комната весело гудела, обсуждая ёлку. Дежурные офицеры уже повернулись
уходить, но вслед им Хоробров перекрыл гуденье резким вятским говором:
-- Причём доложите там, чтоб ёлку нам оставили до православного
Рождества! Елка -- это Рождество, а не новый год!
Дежурные сделали вид, что не слышат, и вышли. Говорили почти все сразу.
Хоробров ещё не досказал дежурным и теперь молча, энергично, высказывал
кому-то невидимому, двигая кожей лица. Он никогда не праздновал ни
Рождества, ни Пасхи, но в тюрьме из духа противоречия стал их праздновать.
По крайней мере эти дни не зна- {231} меновались ни усиленным обыском, ни
усиленным режимом. А на октябрьскую и на первое мая он придумывал себе
стирку или шитьё.
Сосед Абрамсон допил чай, утёрся, протёр вспотевшие очки в квадратной
пластмассовой оправе и сказал Хороброву:
-- Илья Терентьич! Забываешь вторую арестантскую заповедь: не
залупайся.
Хоробров очнулся от невидимого спора, резко оглянулся на Абрамсона,
будто укушенный:
-- Это -- старая заповедь, гиблого вашего поколения. Были вы смирны,
всех вас и переморили.
Упрёк был как раз несправедлив. Именно те, кто садились с Абрамсоном,
устраивали на Воркуте забастовку и голодовку. Но конец был и у них тот же,
всё равно. А заповедь -- сама распространилась. Реальное положение вещей.
-- Будешь скандалить -- ушлют, -- только пожал плечами Абрамсон. -- В
каторжный лагерь какой-нибудь.
-- А я, Григорий Борисыч, этого и добиваюсь! В каторжный так в
каторжный, драть его вперегрёб, по крайней мере в весёлую компанию попаду.
Может, хоть там свобода слова, стукачей нет.
Руби