е, амплитудное сжатие, электронное
дифференцирование и интегрирование привольной человеческой речи было таким
же инженерным издевательством над ней, как если б кто-нибудь взялся
расчленить Новый Афон или Гурзуф на кубики вещества, втиснуть их в миллиард
спичечных коробок, перепутать, перевезти самолётом в Нерчинск, на новом
месте распутать, неотличимо собрать и воссоздать субтропики, шум прибоя,
южный воздух и лунный свет.
То же, в пакетиках-импульсах, надо было сделать и с речью, да ещё
воссоздать её так, чтоб не только было всё понятно, но Хозяин мог бы по
голосу узнать, с кем говорит.
На шарашках, в этих полубархатных заведениях, куда, казалось, не
проникал зубовный скрежет лагерной борьбы за существование, издавна было
достойно учреждено начальством: в случае успеха разработки ближайшие к ней
зэки получали всё -- свободу, чистый паспорт, квартиру в Москве; остальные
же не получали ничего -- ни дня скидки со сроку, ни ста граммов водки в
честь победителей.
Середины не было.
Поэтому арестанты, наиболее усвоившие ту особенную лагерную цепкость, с
которой, кажется, зэк может ногтями удержаться на вертикальном зеркале, --
самые цепкие арестанты старались попасть в Семёрку, чтоб из неё выскочить на
волю.
Так попал сюда жестокий инженер Маркушев, прыщеватое лицо которого
дышало готовностью умереть за идеи инженер-полковника Яконова. Так попали и
другие, того же духа.
Но проницательный Яконов выбирал в Семёрку и из тех, кто не
напрашивался. Таков был инженер Амантай Булатов, казанский татарин в больших
роговых очках, прямодушный, с оглушающим смехом, осуждённый на десять лет за
плен и за связи с врагом народа Мусой Джа- {70} лилем. (В шутку Амантая
считали старейшим работником фирмы, ибо, кончив радиоинститут в июне сорок
первого года и брошенный в месиво смоленского направления, он как татарин
был извлечён немцами из лагеря военнопленных и начал свою производственную
практику в цехах этой самой фирмы "Лоренц", когда её руководители ещё
подписывались в письмах "mit Heil Hitler!"). Таков был и Андрей Андреевич
Потапов, специалист совсем не по слабым токам, а по сверхвысоким напряжениям
и строительству электростанций. На шарашку Марфино он попал по ошибке
неосведомленного чиновника, отбиравшего карточки в картотеке ГУ Лага. Но,
будучи истинным инженером и беззаветным работягой, Потапов в Марфино быстро
развернулся и стал незаменимым при аппаратуре наиболее точных и сложных
радио-измерений.
Ещё тут был инженер Хоробро'в, большой знаток радио. В группу ╧7 он был
назначен с самого начала, когда она была рядовая группа. Последнее время он
тяготился Семёркой, никак не включался в её бешеный темп -- и Мамурин тоже
тяготился им.
Наконец долгоруким молниевидным спецнарядом сюда, в марфинскую Семёрку,
был доставлен из-под Салехарда, из бригады усиленного режима каторжного
лагеря мрачный арестант и гениальный инженер Александр Бобынин -- и сразу
поставлен надо всеми. Бобынин был взят из самого зева смерти. Бобынин был
первый кандидат на освобождение в случае успеха. Поэтому он работал, тянул и
после полуночи, но с таким презрительным достоинством, что Мамурин боялся
его и ему одному не смел делать замечаний.
Семёрка была такая же комната, как Акустическая, только этажом над ней.
Так же она была заставлена аппаратурой и смешанной мебелью, только не было в
её углу одоробла акустической будки.
Яконов по несколько раз на дню бывал в Семёрке, поэтому приход его не
воспринимался тут как приход большого начальства. Только Маркушев и другие
угодники выдвинулись вперёд и захлопотали ещё радостней и быстрей, да
Потапов, чтобы закрыть видимость, добавил частотомер -- в просвет, на
многоэтажный стеллаж приборов, отгораживающий его от остальной лаборатории.
Он {71} свою работу выполнял без рывков, с долгами всеми был разочтён, и
сейчас мирно ладил портсигар из прозрачной красной пластмассы,
предназначенный на завтрашнее утро в подарок.
Мамурин поднялся навстречу Яконову как равный к равному. Он был не в
синем комбинезоне простых зэков, а в костюме дорогой шерсти, но и этот наряд
не красил его измождённого лица и костлявой фигуры.
То, что было сейчас изображено на его лимонном лбу и бескровных губах
нежильца на этом свете, условно означало и было воспринято Яконовым как
радость:
-- Антон Николаич! Перестроили на каждый шестнадцатый импульс -- и
гораздо лучше стало. Вот послушайте, я вам почитаю.
"Почитать" и "послушать" -- это была обычная проба качества телефонного
тракта: тракт менялся по несколько раз в день -- добавкой, или устранением,
или заменой какого-нибудь звена, а устраивать каждый раз артикуляцию было
громоздко, невдоспех за конструктивными мыслями инженеров, да и расчёта не
было получать грубые цифры от этой недружелюбной науки, захваченной
ройтмановским выкормышем Нержиным.
Привычно подчинённые единой мысли, ничего не спрашивая и не объясняя,
Мамурин пошёл в дальний угол комнаты и там, отвернувшись, прижав трубку к
скуле, стал читать в телефон газету, а Яконов около стойки с панелями надел
наушники, включённые на другом конце тракта, и стал слушать. В наушниках
творилось нечто ужасное: звуки разрывались тресками, грохотами, визжанием.
Но как мать с любовью вглядывается в уродства своего детёныша, так Яконов не
только не сдёргивал телефонов со страдающих ушей, но плотнее вслушивался и
находил, что это ужасное было как будто лучше того ужасного, которое он
слышал перед обедом. Речь Мамурина была вовсе не живая разговорная речь, а
размеренное нарочито-чёткое чтение, к тому же Мамурин читал статью о
наглости югославских пограничников и о распоясанности кровавого палача
Югославии Ранковича, превратившего свободолюбивую страну в сплошной
застенок, -- поэтому Яконов легко угадывал недослышанное, понимал, что это
-- угадка, и забывал, что это угадка, и всё более утверждался, что слы- {72}
шимость с обеда стала лучше.
И ему хотелось поделиться с Бобыниным. Грузный, широкоплечий, с
головой, демонстративно остриженной наголо, хотя на шарашке разрешались
любые причёски, Бобынин сидел неподалеку. Он не обернулся при входе Яконова
в лабораторию и, склонясь над длинной лентой фото-осциллограммы, мерил
остриями измерителя.
Этот Бобынин был букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего
сословия, бесправнее колхозника. Яконов был вельможа.
И Яконов не решался отвлечь Бобынина, как ему этого ни хотелось!
Можно построить Эмпайр-стэйт-билдинг. Вышколить прусскую армию. Взнести
иерархию тоталитарного государства выше престола Всевышнего.
Нельзя преодолеть какого-то странного духовного превосходства иных
людей.
Бывают солдаты, которых боятся их командиры рот. Чернорабочие, перед
которыми робеют прорабы. Подследственные, вызывающие трепет у следователей.
Бобынин знал всё это и нарочно так ставил себя с начальством. Всякий
раз, разговаривая с ним, Яконов ловил себя на трусливом желании угодить
этому зэку, не раздражать его, -- негодовал на это чувство, но замечал, что
и все другие так же разговаривают с Бобыниным.
Снимая наушники, Яконов прервал Мамурина:
-- Лучше, Яков Иваныч, определённо лучше! Хотелось бы Рубину дать
послушать, у него ухо хорошее.
Кто-то когда-то, довольный отзывом Рубина, сказал, что у него ухо
хорошее. Бессознательно это подхватили, поверили. Рубин на шарашку попал
случайно, перебивался тут переводами. Было у него левое ухо, как у всех
людей, а правое даже приглушено фронтовой контузией -- но после похвалы
пришлось это скрывать. Славой своего "хорошего уха" он и держался тут
прочно, пока ещё прочней не окопался капитальной работой "Русская речь в
восприятии слухо-синтетическом и электро-акустическом".
Позвонили в Акустическую за Рубиным. Пока ждали его, стали, уже по
десятому разу, слушать сами. Маркушев, сильно сдвинув брови, с напряжёнными
глазами, чуть-чуть подержал трубку и резко заявил, что -- лучше, {73} что
намного лучше (идея перестройки на шестнадцать импульсов принадлежала ему, и
он ещё до перестройки знал, что будет лучше). Булатов завопил на всю
лабораторию, что надо согласовать с шифровальщиками и перестроить на
тридцать два импульса. Двое услужливых электромонтажников, Любимичев и
Сиромаха, разодрав наушники между собой, стали слушать каждый одним ухом и
тотчас же с кипучей радостью подтвердили, что стало именно разборчивее.
Бобынин, не поднимая головы, продолжал мерить осциллограмму.
Чёрная стрелка больших электрических часов на стене перепрыгнула на
половину одиннадцатого. Скоро во всех лабораториях, кроме Семёрки, должны
были кончать работу, сдавать секретные журналы в несгораемый шкаф, зэки --
уходить спать, а вольняшки -- бежать к остановке автобусов, ходящих попоздну
уже реже.
Илья Терентьевич Хоробров задней стороной лаборатории, не на виду у
начальства, тяжёлой поступью прошёл за стеллаж к Потапову. Хоробров был
вятич, и из самого медвежьего угла -- из-под Кая, откуда сплошным
тысячевёрстным царством не в одну Францию по болотам и лесам раскинулась
страна ГУЛаг. Он навиделся и понимал побольше многих, ему иногда становилось
так не вперетерп, что хоть лбом колотись о чугунный столб уличного
репродуктора. Необходимость постоянно скрывать свои мысли, подавлять своё
ощущение справедливости, -- пригнула его фигуру, сделала взгляд неприятным,
врезала трудные морщины у губ. Наконец, в первые послевоенные выборы его
задавленная жажда высказаться прорвалась, и на избирательном бюллетене подле
вычеркнутого им кандидата он написал мужицкое ругательство. Это было время,
когда из-за нехватки рабочих рук не восстанавливались жилища, не засевались
поля. Но несколько лбов-сыщиков в течении месяца изучали почерки всех
избирателей участка -- и Хоробров был арестован. В лагерь он ехал с
простодушной радостью, что хоть здесь-то будет говорить от души. Да не
свободной республикой оказался и лагерь! -- под доносами стукачей пришлось
замолчать Хороброву и в лагере.
Сейчас благоразумие требовало, чтоб он толпошился {74} средь общей
работы Семёрки и обеспечил бы себе если не освобождение, то безбедное
существование. Но тошнота от несправедливости, даже не касавшейся лично его,
поднялась в нём до той высоты, когда уже не хочется и жить.
Зайдя за стеллаж Потапова, он приклонился к его столу и тихо предложил:
-- Андреич! Смываться пора. Суббота.
Потапов как раз прилаживал к прозрачному красному портсигару
бледно-розовую защёлку. Он отклонил голову, любуясь, и спросил:
-- Как, Терентьич, подходит? По цвету?
Не получив ни одобрения, ни порицания, Потапов посмотрел на Хороброва
поверх очков в простой металлической оправе, как смотрят бабушки, и сказал:
-- Зачем раздражать дракона? Читайте передовицы "Правды": время
работает на нас. Антон уйдёт -- и мы тот-час-же испаримся.
У него была манера делить по слогам и поддерживать мимикой какое-нибудь
важное слово во фразе.
Тем временем в лаборатории уже был Рубин. Именно сейчас, к одиннадцати
часам, Рубину, и без того весь вечер настроенному нерабоче, хотелось только
идти скорей в тюрьму и глотать дальше Хемингуэя. Однако, придав своему лицу
подобие большого интереса к новому качеству тракта Семёрки, он попросил,
чтобы читал обязательно Маркушев, ибо его высокий голос с основным гоном 160
герц должен проходить хуже (этим подходом к делу сразу проявлялся
специалист). Надев наушники, Рубин несколько раз подавал команды Маркушеву
читать то громче, то тише, то повторять фразы "Жирные сазаны ушли под
палубу" и "Вспомнил, спрыгнул, победил" -- известные всем на шарашке фразы,
придуманные Рубиным же для проверки отдельных звукосочетаний. Наконец, он
вынес приговор, что общая тенденция к улучшению есть, гласные звуки проходят
просто замечательно, несколько хуже с глухими зубными, ещё беспокоит его
форманта "ж" и вовсе не идёт столь характерное для славянских языков
сочетание согласных "всп", над чем и надо поработать.
Сразу раздался хор голосов, обрадованный, что, значит, тракт стал
лучше. Бобынин поднял голову от осцилло- {75} граммы и густым басом
отозвался насмешливо:
-- Глупости! Лапоть вправо, лапоть влево. Не наугад щупать надо, а
метод искать.
Все неловко замолчали под его твёрдым неотклоняемым взглядом.
А за стеллажом Потапов грушевой эссенцией приклеивал к портсигару
розовую защёлку. Все три года немецкого плена Потапов просидел в лагерях --
и выжил главным образом своим умением делать привлекательные зажигалки,
портсигары и мундштуки из отбросов, да ещё и не пользуясь никакими
инструментами.
Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного
воскресенья!
Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для
сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по
дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера.
Мамурин бледно полыхнул ему в спину:
-- Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще -- куда вы
направились?
Хоробров так же неторопливо обернулся и, искажённо улыбаясь, ответил
раздельно:
-- Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете,
извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там
обойдётся всё благополучно -- проследую в тюрьму и лягу спать.
В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не
слышали, гулко расхохотался.
Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва,
Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо:
-- То есть, как это -- спать? Все люди работают, а вы -- спать?
Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани
самообладания:
-- Да так -- просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов
отработал -- и хватит! -- И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить
непоправимое, но дверь распахнулась -- и дежурный по институту объявил:
-- Антон Николаич! Вас -- срочно к городскому телефону. {76}
Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом.
Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва
секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно,
прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой ещё до войны
аварии с мотоциклом.
Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он
вызывал его в министерство, на Лубянку.
И это была жизнь!..
Яконов вернулся в свой кабинет к Веренёву и Нержину, отправил второго,
первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к
столу и под записью "Нержина -- списать" добавил:
"и -- Хороброва".
--------
13
Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но ещё не
почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, -- Рубина не было.
Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной
десятками радиоламп, вскинул живые глаза.
-- Спокойно, парниша! -- задержал он Нержина взброшенной пятернёй, как
автомашину. -- Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? --
И вспомнил:
-- Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ?
-- Не хамите, Валентайн, -- хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу
своей науки он не мог бы признаться, что отрёкся, только что отрёкся от
математики.
-- Если у вас неприятности -- могу порекомендовать: включайте
танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого... как его...?
ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем... сам лопатой не ворочает,
других призывает... ну, вот это:
Моя милиция -
Меня стережёт! {77}
В запретной зоне -
Как хорошо!
Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду:
-- Вадька! Осциллограф включи-ка!
Нержин подошёл к своему столу, ещё не сел и увидел, что Симочка была
вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки её
подрагивали.
-- А где Борода, Серафима Витальевна?
-- Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семёрку, -- громко ответила
Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, ещё громче, слышно всем, попросила:
-- Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Ещё есть
полчаса.
Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы
чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности.
-- Где ж я вас проверю в таком шуме?
-- А... в будку пойдёмте. -- Она со значением посмотрела на Нержина,
взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку.
Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной
толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, ещё
шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в
губы.
Он подобрал её на руки, лёгкую, -- было так тесно, что носки её туфель
стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и
на колени к себе опустил.
-- Что вас Антон вызывал? Что было плохого?
-- А усилитель не включён? Мы не договоримся, что нас через динамик
будут транслировать?..
-- ... Что было плохое?
-- Почему ты думаешь, что плохое?
-- Я сразу почувствовала, когда ещё звонили. И по вас вижу.
-- А когда будешь звать на "ты"?
-- Пока не надо... Что случилось?
Тепло её незнакомого тела передавалось его коленям {78} и через руки, и
по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо
арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна.
Симочка была удивительно легка: кости ли её надуты воздухом; из воска
ли её сделали -- она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объёме
перьями.
-- Да, перепёлочка... Кажется, я... скоро уеду.
Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла,
обнимала:
-- Ку-да-а?
-- Как куда? Мы -- люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, -- в
лагерь, -- рассудливо объяснял Глеб.
-- За что-о-оже?? -- не словами, а стоном вышло из Симочки.
Глеб смотрел близко и даже недоумённо в глаза этой некрасивой девушки,
любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его
судьбою больше, чем он сам.
-- Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы всё равно не были
бы вместе.
(Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона
отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и
Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и
перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной,
работающей рядом, и оставшись в Акустической -- с любой другой женщиной,
любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.)
А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала.
Эти минувшие недели, после первого поцелуя, -- зачем было щадить
Симочку, жалеть её призрачное будущее счастье? Вряд ли найдёт она жениха,
всё равно достанется кому-нибудь так. Сама идёт в руки, и с таким испугом
стучит у обоих... Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не
будет...
-- Мне жаль будет уехать... так... Я хотел бы увезти память о... о
твоём... о твоей... Вообще оставить тебя... с ребёнком...
Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам,
пытавшимся вновь запрокинуть ей {79} голову.
-- Перепёлочка... ну, не прячься... Ну, подними головку. Что ты
замолчала? А ты -- хочешь?
Она вскинула голову и изглубока сказала:
-- Я буду вас ждать! Вам -- пять осталось? -- я буду вас пять лет
ждать! А вы, когда освободитесь -- вернётесь ко мне?
Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она
обязательно хотела замуж, долгоносенькая!
Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но всё равно,
как если бы и на Марсе.
А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, ещё были в письменном
столе захороненные -- его этюды о русской революции, забравшие столько
труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки.
Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они
могли дать ему только новый срок.
И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда
обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки.
Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами,
смотревшими с надеждой.
Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать её маленькие
неокруглые плечи, оголённые из-под блузки его руками.
-- Ты меня как-то спрашивала, что я всё пишу да пишу, -- с затруднением
сказал он.
-- А что? Что ты пишешь? -- любопытливо спросила Симочка.
Если б она не перебила, не спросила так жадно, -- он бы, кажется,
сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила -- и он
насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые
незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям.
Вот эти доверчивые любящие глаза -- они вполне могли работать на
оперуполномоченного.
Ведь с чего началось у них? Первый прикоснулся щекою не он -- она. Так
это могло быть подстроено!.. {80}
-- Так, историческое, -- ответил он. -- Вообще историческое, из
петровских времён... Но мне это дорого. Пока Антон меня не вышвырнет -- я
ещё буду писать. А куда я всё дену, уезжая?
И подозрительно углубился глазами в её глаза.
Симочка покойно улыбалась:
-- Как -- куда? Мне отдашь. Я сохраню. Пиши, милый. -- И ещё
высматривала в нём: -- Скажи, а твоя жена -- очень красивая?
Зазвонил индукторный полевой телефон, которым будка соединялась с
лабораторией. Сима взяла трубку, нажала разговорный клапан, так что её стало
слышно на другом конце провода, но не поднесла трубки ко рту, а --
раскраснелая, в растрёпанной одежде -- стала читать бесстрастным мерным
голосом артикуляционную таблицу:
-- ... дьер... фскоп... штап... Да, я слушаю... Что, Валентин Мартыныч?
Двойной диод-триод?.. Шесть-Гэ-семь нету, но кажется есть шесть-Гэ-два.
Сейчас я кончу таблицу и выйду... гвен... жан... -- и отпустила клапан. И
ещё тёрлась головой о грудь Глеба. -- Надо идти, становится заметно. Ну,
отпустите меня...
Но в голосе её не было никакой решительности. Он плотней охватил и
сильно прижал её к себе вверху, внизу, всю:
-- Нет!.. Я отпускал тебя -- и зря. А вот теперь -- нет!
-- Опомнитесь, меня ждут! Надо лабораторию закрывать!
-- Сейчас! Здесь! -- требовал он.
И целовал.
-- Не сегодня! -- возражала она, послушная.
-- Когда же?
-- В понедельник... Я опять буду дежурить, вместо Лиры... Приходите в
ужинный перерыв... Целый час будем с вами... Если этот сумасшедший Валентуля
не придёт...
Пока Глеб открывал одни и отпирал другие двери, Сима была уже
застёгнута, причёсана и вышла первая, неприступно-холодна.
{81}
--------
14
-- Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не
раздражала.
-- Не попадёшь.
-- С пяти метров -- чего не попасть? Спорим на завтрашний компот?
-- Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь.
-- Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают -- лишь бы зэкам
досадить. Всю ночь на глаза давит.
-- Синий свет?
-- А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не
спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог.
-- Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде,
чем вам не угодил синий свет?
-- Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие.
Кванты по глазам бьют.
-- Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в
детстве зажигала на ночь мама.
-- Мама! -- в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям
дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему
вопросу -- о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех
противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может
указать им истину.
-- А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это -- бывший алтарь.
-- Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили.
-- Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора
это кончать.
-- Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате
двадцать четыре человека, на дворе -- ни мороза, ни ветра. Я открываю на
Эренбурга.
-- И даже на полтора! На верхних койках духотища!
-- Эренбурга вы как считаете, -- по ширине?
-- Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в {82} раму.
-- С ума сойти, где мой лагерный бушлат?
-- Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При
шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, -- в
козлятник бы приползли, только бы тепло!
-- В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда
холодный? Я -- за подогретый кислород.
-- ... Что за чёрт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый
свет?
-- Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б ещё до часу! Какой вам свет в
двенадцать?
-- А вы -- пижон!
В синем комбинезоне
Надо мной пижон.
В лагерной зоне -
Как хорошо!
Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник
холодный.
-- Валентуля, где Лев?
-- А что, его на койке нет?
-- Да книг десятка два лежит, а самого нет.
-- Значит, около уборной.
-- Почему -- около?
-- А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни тёплая. Он,
наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать?
-- Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну,
сочная баба, ну такая сочная...
-- Друзья, я вас прошу -- о чём-нибудь другом, только не про баб. На
шарашке с нашей мясной пищей -- это социально-опасный разговор.
-- Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
-- Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
-- Спать захочешь -- уснёшь, небось.
-- Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки
вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
-- А позывные? Для такой страны, как Россия?!.. {83}
Жабьи вкусы.
-- В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? -- жарко очень и воды
нет...
-- В Ледовитом океане есть остров такой -- Махоткина. А сам Махоткин --
лётчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
-- Михал Кузьмич, что вы там всё ворочаетесь?
-- Ну, повернуться с боку на бок я могу?
-- Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу
отдаётся здесь, наверху, громадной амплитудой.
-- Вы, Иван Иваныч, ещё лагерь миновали. Там -- вагонка четверная, один
повернётся -- троих качает. А внизу ещё кто-нибудь цветным тряпьём
завесится, бабу приведёт -- и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего,
спят люди.
-- Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
-- Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
-- Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет --
на полу не оставит, под голову ло'жит.
-- В те года на полу не оставляй!
-- В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям
ведут -- и музыка играет.
-- Рыбалка там замечательная, это одно, а другое -- охота. Осенью час
походишь -- фазанами весь изувешен. В камыши зайдёшь -- кабаны, в поле --
зайцы...
-- Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали
инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора
составляли. Потом -- рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать
в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших
учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию,
обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле
-- это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни
деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру
Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живёт в од- {84} ной
берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят -- скучно.
Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в
этом -- основная идея шарашек.
-- ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
-- Валька, не скули, подушкой наверну!
-- Куда, Валентуля?
-- Как повезли?
-- Младшина пришёл, сказал -- надеть пальто, шапку.
-- И с вещами?
-- Без вещей.
-- Наверно, к начальству большому.
-- К Фоме?
-- Фома бы сам приехал, хватай выше!
-- Чай остыл, какая пошлость!..
-- Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как
это мне надоело!
-- Спокойно, а как же мешать сахар?
-- Беззвучно.
-- Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в
мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами
разорвалась Новая Звезда, -- мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло
упадёт, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце -- Новая
Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
-- Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
-- Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... С'э лё мо! Он хочет жить!
-- Валька! Куда повезли Бобынина?
-- Откуда я знаю? Может -- к Сталину.
-- А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
-- Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
-- Ну, по каким, например?
-- Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль -- почему живём без
женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
-- Прянчик! Заткнись! Все спят давно -- чего разорался? {85}
-- Но если я не хочу спать?
-- Друзья, кто курит -- прячьте огоньки, идёт младшина.
-- Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант --
долго ли нос расшибить?
-- Прянчиков!
-- А?
-- Где вы? Ещё не спите?
-- Уже сплю.
-- Оденьтесь быстро.
-- Куда? Я спать хочу.
-- Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку.
-- С вещами?
-- Без вещей. Машина ждёт, быстро.
-- Это что -- я вместе с Бобыниным поеду?
-- Уж он уехал, за вами другая.
-- А какая машина, младший лейтенант, -- воронок?
-- Быстрей, быстрей. "Победа".
-- Да кто вызывает?
-- Ну, Прянчиков, ну что я вам буду всё объяснять? Сам не знаю,
быстрей.
-- Валька! Сказани там!
-- Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз
в год?
-- Про прогулки скажи!
-- Про письма!..
-- Про обмундирование!
-- Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъё!
-- ... Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков?
-- Даю, даю, товарищ майор! Вот он!
-- Про всё, Валька, кроши, не стесняйся!..
-- Во псы разбегались среди ночи!
-- Что случилось?
-- Никогда такого не было...
-- Может, война началась? Расстреливать возят?..
-- Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас -- по одному возить? Когда
война начнётся -- нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как
немцы в концлагерях, в сорок пятом...
-- Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем. {86}
-- Это вот так, бывало, в тридцать девятом -- в сороковом Бориса
Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, -- уж он с пустыми руками не
вернётся: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат... Стечкин
терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда
академикам дают сметану и яйца, профессорам -- сорок грамм сливочного масла,
а простым лошадкам по двадцать... Хорош человек был Борис Сергеевич, царство
ему небесное...
-- Умер?
-- Нет, освободился... Лауреатом стал.
--------
15
Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на
шарашках ещё во время своего первого срока. В двух сторонах дошёптывали
начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь
взорваться.
Неяркая синяя лампочка над широкими четырёхстворчатыми дверьми,
вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек,
веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната -- может
быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в
диаметре, вверху -- просторный купол, сведенный парусом под основание
шестиугольной башни, а по дуге -- пять стройных, скругленных поверху окон.
Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днём сквозь них был
виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами
доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья.
Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался.
Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов.
На соседних койках -- слева, через проходец, доверчиво раскидался и
посапывал круглолицый вакуумщик "3емеля" (под ним пустела кровать
Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в
бессоннице Руська До- {87} ронин, один из самых молодых зэков шарашки.
Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал всё
ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а
поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь -- и, может быть, очень
вскоре -- тяжёлый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к
смерти или к победе над смертью.
Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трёхлетнюю
шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым
швырком в лагерный провал?
И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно,
никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни?
Почти конец её? Только начало?
Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала
слабость: ведь ещё не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То
приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему всё откладывают и
откладывают свидание с женой -- и уж теперь дадут ли до отъезда?
И, наконец, просыпался и раскручивался в нём -- нахрап и хват, совсем
не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в
очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей
жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро
соображал, какие обыски ждут -- на выходе из Марфина, на приёме в Бутырки,
на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля;
как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура
дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с
собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.
И был зуд -- прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать
все приготовления, перекладки и похоронки.
Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился
ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и
стаскивая с ног; по- {88} том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло,
обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из
двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой
лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад
вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу
Моммзена, "Историю древнего Рима". Заметив, что Нержин, уставясь в синюю
лампочку, не спит, Руська хриплым шёпотом попросил:
-- Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай.
Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона,
повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили.
Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи,
всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного
обманщика -- под клубом вольных тёмно-белых волос даже в мертвенном свете
синей лампочки казалось привлекательным.
-- На вот, -- подставил ему Нержин пустую пачку из-под "Беломора"
вместо пепельницы.
Стали стряхивать туда.
Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился
Нержину и возбудил желание покровительствовать ему.
Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а
лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не
нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой,
но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений -- не так двумя неделями
учёбы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя
годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было
сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со
мгновенной переимчивостью, как говорится -- с ходу, усвоил он волчьи законы
ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими -- откровенен, а со всеми --
только казался ребячески откровенным. Ещё он был кипуч, старался уместить
много в малое время -- и чтение тоже было одним из таких его занятий.
Сейчас Глеб, недовольный своими беспорядочными {89} мелкими мыслями, не
ощущая наклона ко сну и ещё меньше предполагая его в Руське, в тишине
умолкшей комнаты спросил шёпотом:
-- Ну? Как теория циклов?
Эту теорию они обсуждали недавно, и Руська взялся поискать ей
подтверждений у Моммзена.
Руська обернулся на шёпот, но смотрел непонимающе. Кожа лица его,
особенно лба, перебегала, выражая усилие доосмыслить, о чём его спросили.
-- Как с теорией цикличности, говорю?
Руська вздохнул, и вместе с выдохом с его лица ушло то напряжение и та
беспокойная мысль. Он обвис, сполз на локоть, бросил погасший недокурок в
подставленную ему пустую пачку и вяло сказал:
-- Всё надоело. И книги. И теории.
И опять они замолчали. Нержин уже хотел отвернуться на другой бок, как
Руська усмехнулся и зашептал, постепенно увлекаясь и убыстряя:
-- История до того однообразна, что противно её читать. Всё равно как
"Правду". Чем человек благородней и честней, -- тем хамее поступают с ним
соотечественники. Спурий Кассий хотел добиться земли для простолюдинов -- и
простолюдины же отдали его смерти. Спурий Мелий хотел накормить хлебом
голодный народ -- и казнён, будто бы он добивался царской власти. Марк
Манлий, тот, что проснулся по гоготанию хрестоматийных гусей и спас
Капитолий, -- казнён как государственный изменник! А?..
-- Да что ты!
-- Начитаешься истории -- самому хочется стать подлецом, наиболее
выгодное дело! Великого Ганнибала, без которого мы и Карфагена бы не знали
-- этот ничтожный Карфаген изгнал, конфисковал имущество, срыл жилище! Всё
-- уже было... Уже тогда Гнея Невия сажали в колодки, чтоб он перестал
писать смелые пьесы. Ещё этолийцы, задолго до нас, объявили лживую амнистию,
чтоб заманить эмигрантов на родину и умертвить их. Ещё в Риме выяснили
истину, которую забывает ГУЛаг: что раба неэкономично оставлять голодным и
надо кормить. Вся история -- одно сплошное ...ядство! Кто кого схопает, тот
того и лопает. Нет ни истины, ни заблуждения, ни разви- {90} тия. И некуда
звать.
В безжизненном освещении особенно растравно выглядело подёргивание
неверия на губах -- таких молодых!
Мысли эти отчасти были подготовлены в Руське самим же Нержиным, но
сейчас, из уст Руськи, вызывали желание протестовать. Среди своих старших
товарищей Глеб привык ниспровергать, но перед арестантом более молодым
чувствовал ответственность.
-- Хочу тебя предупредить, Ростислав, -- очень тихо возражал Нержин,
склонясь почти к уху соседа. -- Как бы ни были остроумны и беспощадны
системы скептицизма или там агностицизма, пессимизма, -- пойми, они по самой
сути своей обречены на безволие. Ведь они не могут руководить человеческой
деятельностью -- потому что люди ведь не могут остановиться, и значит не
могут отказаться от систем, чт