агерные ворота возвращаясь,
зэк за весь день более всего обветрен, вымерз, выголодал -- и черпак
обжигающих вечерних пустых щей для него сейчас, что дождь в сухмень, --
разом втянет он их начисто. Этот черпак для него сейчас дороже воли, дороже
жизни всей прежней и всей будущей жизни.
Входя сквозь лагерные ворота, зэки, как воины с похода, -- звонки,
кованы, размашисты -- па'-сторонись!
Придурку от штабного барака смотреть на вал входящих зэков -- страшно.
Вот с этого-то пересчета, в первый раз с тех пор, как в полседьмого
утра дали звонок на развод, зэк становится свободным человеком. Прошли
большие ворота зоны, прошли малые ворота предзонника, по линейке еще меж
двух прясел прошли -- и теперь рассыпайся кто куда.
Кто куда, а бригадиров нарядчик ловит:
-- Бригадиры! В ППЧ!
Это значит -- на завтра хомут натягивать.
Шухов бросился мимо БУРа, меж бараков -- и в посылочную. А Цезарь
пошел, себя не роняя, размеренно, в другую сторону, где вокруг столба уже
кишмя кишело, а на столбе была прибита фанерная дощечка и на ней карандашом
химическим написаны все, кому сегодня посылка.
На бумаге в лагере меньше пишут, а больше -- на фанере. Оно как-то
тверже, вернее -- на доске. На ней и вертухаи и нарядчики счет головам
ведут. А назавтра соскоблил -- и снова пиши. Экономия.
Кто в зоне остается, еще так шестерят: прочтут на дощечке, кому
посылка, встречают его тут, на линейке, сразу и номер сообщают. Много не
много, а сигаретку и такому дадут.
Добежал Шухов до посылочной -- при бараке пристройка, а к той
пристройке еще прилепили тамбур. Тамбур снаружи без двери, свободно холод
ходит, -- а в нем все ж будто обжитей, ведь под крышею.
В тамбуре очередь вдоль стенки загнулась. Занял Шухов. Человек
пятнадцать впереди, это больше часу, как раз до отбоя. А уж кто из тэцовской
колонны пошел список смотреть, те позади Шухова будут. И мехзаводские все.
Им за посылкой как бы не второй раз приходить, завтра с утра.
Стоят в очереди с торбочками, с мешочками. Там, за дверью (сам Шухов в
этом лагере еще ни разу не получал, но по разговорам), вскрывают ящик
посылочный топориком, надзиратель все своими руками вынимает, просматривает.
Что разрежет, что переломит, что прощупает, пересыплет. Если жидкость какая,
в банках стеклянных или жестяных, откупорят и выливают тебе, хоть руки
подставляй, хоть полотенце кулечком. А банок не отдают, боятся чего-то. Если
из пирогов, сладостей подиковинней что или колбаса, рыбка, так надзиратель и
откусит. (А качни права попробуй -- сейчас придерется, что' запрещено, а
что' не положено -- и не выдаст. С надзирателя начиная, кто посылку
получает, должен давать, давать и давать.) А когда посылку кончат шмонать,
опять же и ящика посылочного не дают, а сметай себе все в торбочку, хоть в
полу бушлатную -- и отваливай, следующий. Так заторопят иного, что он и
забудет чего на стойке. За этим не возвращайся. Нету.
Еще когда-то в Усть-Ижме Шухов получил посылку пару раз. Но и сам жене
написал: впустую, мол, проходят, не шли, не отрывай от ребятишек.
Хотя на воле Шухову легче было кормить семью целую, чем здесь одного
себя, но знал он, чего те передачи стоят, и знал, что десять лет с семьи их
не потянешь. Так лучше без них.
Но хоть так он решил, а всякий раз, когда в бригаде кто-нибудь или в
бараке близко получал посылку (то есть почти каждый день), щемило его, что
не ему посылка. И хоть он накрепко запретил жене даже к пасхе присылать и
никогда не ходил к столбу со списком, разве что для богатого бригадника, --
он почему-то ждал иногда, что прибегут и скажут:
-- Шухов! Да что ж ты не идешь? Тебе посылка!
Но никто не прибегал...
И вспомнить деревню Темгенёво и избу родную еще меньше и меньше было
ему поводов... Здешняя жизнь трепала его от подъема и до отбоя, не оставляя
праздных воспоминаний.
Сейчас, стоя среди тех, кто тешил свое нутро близкой надеждой врезаться
зубами в сало, намазать хлеб маслом или усластить сахарком кружку, Шухов
держался на одном только желании: успеть в столовую со своей бригадой и
баланду съесть горячей, а не холодной. Холодная и полцены не имела против
горячей.
Он рассчитывал, что если Цезаря фамилии в списке не оказалось, то уж
давно он в бараке и умывается. А если фамилия нашлась, так он мешочки теперь
собирает, кружки пластмассовые, тару. Для того десять минут и пообещался
Шухов ждать.
Тут, в очереди, услышал Шухов и новость: воскресенья опять не будет на
этой неделе, опять зажиливают воскресенье. Так он и ждал, и все ждали так:
если пять воскресений в месяце, то три дают, а два на работу гонят. Так он и
ждал, а услышал -- повело всю душу, перекривило: воскресеньице-то кровное
кому не жалко? Ну да правильно в очереди говорят: выходной и в зоне
надсадить умеют, чего-нибудь изобретут -- или баню пристраивать, или стену
городить, чтобы проходу не было, или расчистку двора. А то смену матрасов,
вытряхивание, да клопов морить на вагонках. Или проверку личности по
карточкам затеют. Или инвентаризацию: выходи со всеми вещами во двор, сиди
полдня.
Больше всего им, наверно, досаждает, если зэк спит после завтрака.
Очередь, хоть и медленно, а подвигалась. Зашли без очереди, никого не
спросясь, оттолкнув переднего, -- парикмахер один, один бухгалтер и один из
КВЧ. Но это были не серые зэки, а твердые лагерные придурки, первые сволочи,
сидевшие в зоне. Людей этих работяги считали ниже дерьма (как и те ставили
работяг). Но спорить с ними было бесполезно: у придурни меж собой спайка и с
надзирателями тоже.
Оставалось все же впереди Шухова человек десять, и сзади семь человек
набежало -- и тут-то в пролом двери, нагибаясь, вошел Цезарь в своей меховой
новой шапке, присланной с воли. (Тоже вот и шапка. Кому-то Цезарь подмазал,
и разрешили ему носить чистую новую городскую шапку. А с других даже
обтрепанные фронтовые посдирали и дали лагерные, свинячьего меха.)
Цезарь Шухову улыбнулся и сразу же с чудаком в очках, который в очереди
все газету читал:
-- Аа-а! Петр Михалыч!
И -- расцвели друг другу, как маки. Тот чудак:
-- А у меня "Вечерка" свежая, смотрите! Бандеролью прислали.
-- Да ну?! -- И суется Цезарь в ту же газету. А под потолком лампочка
слепенькая-слепенькая, чего там можно мелкими буквами разобрать?
-- Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!...
Они, москвичи, друг друга издаля' чуют, как собаки. И, сойдясь, все
обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше
слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются,
слушать их -- все равно как латышей или румын.
Однако в руке у Цезаря мешочки все собраны, на месте.
-- Так я это... Цезарь Маркович... -- шепелявит Шухов. -- Может, пойду?
-- Конечно, конечно. -- Цезарь усы черные от газеты поднял. -- Так,
значит, за кем я? Кто за мной?
Растолковал ему Шухов, кто за кем, и, не ждя, что Цезарь сам насчет
ужина вспомнит, спросил:
-- А ужин вам принести?
(Это значит -- из столовой в барак, в котелке. Носить никак нельзя, на
то много было приказов. Ловят, и на землю из котелка выливают, и в карцеры
сажают -- и все равно носят и будут носить, потому что у кого дела, тот
никогда с бригадой в столовую не поспеет).
Спросил, принести ли ужин, а про себя думает: "Да неужто ты шквалыгой
будешь? Ужина мне не подаришь? Ведь на ужин каши нет, баланда одна
голая!..."
-- Нет, нет, -- улыбнулся Цезарь, -- ужин сам ешь, Иван Денисыч!
Только этого Шухов и ждал! Теперь-то он, как птица вольная, выпорхнул
из-под тамбурной крыши -- и по зоне, и по зоне!
Снуют зэки во все концы! Одно время начальник лагеря еще такой приказ
издал: никаким заключенным в одиночку по зоне не ходить. А куда можно --
вести всю бригаду одним строем. А куда всей бригаде сразу никак не надо --
скажем, в санчасть или в уборную, -- то сколачивать группы по четыре-пять
человек, и старшего из них назначать, и чтобы вел своих строем туда, и там
дожидался, и назад -- тоже строем.
Очень начальник лагеря упирался в тот приказ. Никто перечить ему не
смел. Надзиратели хватали одиночек, и номера писали, и в БУР таскали -- а
поломался приказ. Натихую, как много шумных приказов ломается. Скажем,
вызывают же сами человека к оперу -- так не посылать с ним команды! Или тебе
за продуктами своими в каптерку надо, а я с тобой зачем пойду? А тот в КВЧ
надумал, газеты читать, да кто ж с ним пойдет? А тому валенки на починку, а
тому в сушилку, а тому из барака в барак просто (из барака-то в барак пуще
всего запрещено!) -- как их удержишь?
Приказом тем хотел начальник еще последнюю свободу отнять, но и у него
не вышло, пузатого.
По дороге до барака, встретив надзирателя и шапку перед ним на всякий
случай приподняв, забежал Шухов в барак. В бараке -- галдеж: у кого-то пайку
днем увели, на дневальных кричат, и дневальные кричат. А угол 104-й пустой.
Уж тот вечер считает Шухов благополучным, когда в зону вернулись, а тут
матрасы не переворочены, шмона днем в бараках не было.
Метнулся Шухов к своей койке, на ходу бушлат с плеч скидывая. Бушлат --
наверх, варежки с ножовкой -- наверх, щупанул матрас в глубину -- утренний
кусок хлеба на месте! Порадовался, что зашил.
И -- бегом наружу! В столовую!
Прошнырнул до столовой, надзирателю не попавшись. Только зэки брели
навстречу, споря о пайках.
На дворе все светлей в сиянии месячном. Фонари везде поблекли, а от
бараков -- черные тени. Вход в столовую -- через широкое крыльцо с четырьмя
ступенями, и то крыльцо сейчас -- в тени тоже. Но над ним фонарик
побалтывается, визжит на морозе. Радужно светятся лампочки, от мороза ли, от
грязи.
И еще был приказ начальника лагеря строгий: бригадам в столовую ходить
строем по два. Дальше приказ был: дойдя до столовой, бригадам на крыльцо не
всходить, а перестраиваться по пять и стоять, пока дневальный по столовой их
не впустит.
Дневальным по столовой цепко держался Хромой. Хромоту свою в
инвалидность провел, а дюжий, стерва. Завел себе посох березовый и с крыльца
этим посохом гвоздит, кто не с его команды лезет. А не всякого. Быстрометчив
Хромой и в темноте в спину опознает -- того не ударит, кто ему самому в
морду даст. Прибитых бьет. Шухова раз гвозданул.
Название -- "дневальный". А разобраться -- князь! -- с поварами дружит!
Сегодня не то бригады поднавалили все в одно время, не то порядки долго
наводили, только густо крыльцо облеплено, а на крыльце Хромой, шестерка
Хромого и сам завстоловой. Без надзирателей управляются, полканы.
Завстоловой -- откормленный гад, голова как тыква, в плечах аршин. До
того силы в нем избывают, что ходит он -- как на пружинах дергается, будто
ноги в нем пружинные и руки тоже. Носит шапку белого пуха без номера, ни у
кого из вольных такой шапки нет. И носит меховой жилет барашковый, на том
жилете на груди -- маленький номерок, как марка почтовая, -- Волковому
уступка, а на спине и такого номера нет. Завстоловой никому не кланяется, а
его все зэки боятся. Он в одной руке тысячи жизней держит. Его хотели побить
раз, так все повара на защиту выскочили, мордовороты на подбор.
Беда теперь будет, если 104-я уже прошла, -- Хромой весь лагерь знает в
лицо и при заве ни за что с чужой бригадой не пустит, нарочно изгалится.
Тоже и за спиной Хромого через перила крылечные иногда перелезают,
лазил и Шухов. А сегодня при заве не перелезешь -- съездит по салазкам,
пожалуй, так, что в санчасть потащишься.
Скорей, скорей к крыльцу, средь черных всех одинаковых бушлатов
дознаться во теми, здесь ли еще 104-я.
А тут как раз поднаперли, поднаперли бригады (деваться некуда -- уж
отбой скоро!) и как на крепость лезут -- одну, вторую, третью, четвертую
ступеньку взяли, ввалили на крыльцо!
-- Стой, ...я'ди! -- Хромой орет и палку поднял на передних. -- Осади!
Сейчас кому-то бальник расквашу!
-- Да мы при чем? -- передние орут. -- Сзади толкают!
Сзади-то сзади, это верно, толкачи, но и передние не шибко
сопротивляются, думают в столовую влететь.
Тогда Хромой перехватил свой посох поперек грудей, как шлагбаум
закрытый, да изо всей прыти как кинется на передних! И помощник Хромого,
шестерка, тоже за тот посох схватился, и завстоловой сам не побрезговал руки
марать -- тоже.
Двинули они круто, а силы у них немереные, мясо едят -- отпятили!
Сверху вниз опрокинули передних на задних, на задних, прямо повалили, как
снопы.
-- Хромой грёбаный... в лоб тебя драть!... -- кричат из толпы, но
скрываясь. Остальные упали молча, подымаются молча, поживей, пока их не
затоптали.
Очистили ступеньки. Завстоловой отошел по крыльцу, а Хромой на
ступеньке верхней стоит и учит:
-- По пять разбираться, головы бараньи, сколько раз вам говорить?!
Когда нужно, тогда и пущу!
Углядел Шухов перед самым крыльцом вроде Сеньки Клевшина голову,
обрадовался жутко, давай скорее локтями туда пробиваться. Спины сдвинули --
ну, нет сил, не пробьешься.
-- Двадцать седьмая! -- Хромой кричит. -- Проходи!
Выскочила 27-я по ступенькам, да скорей к дверям. А за ней опять
поперлись все по ступенькам, и задние прут. И Шухов тоже прет силодёром.
Крыльцо трясут, фонарь над крыльцом повизгивает.
-- Опять, падлы? -- Хромой ярится. Да палкой, палкой кого-то по плечам,
по спине, да спихивает, спихивает одних на других.
Очистил снова.
Видит Шухов снизу -- взошел рядом с Хромым Павло. Бригаду сюда водит
он, Тюрин в толкотню эту не ходит пачкаться.
-- Раз-берись по пять, сто четвэртая! -- Павло сверху кричит. -- А вы
посуньтесь, друзья!
Хрен тебе друзья посунутся!
-- Да пусти ж, ты, спина! Я из той бригады! -- Шухов трясет.
Тот бы рад пустить, но жмут и его отовсюду.
Качается толпа, душится -- чтобы баланду получить. Законную баланду.
Тогда Шухов иначе: слева к перилам прихватился, за столб крылечный
руками перебрал и -- повис, от земли оторвался. Ногами кому-то в колена
ткнулся, его по боку огрели, матернули пару раз, а уж он пронырнул: стал
одной ногой на карниз крыльца у верхней ступеньки и ждет. Увидели его свои
ребята, руку протянули.
Завстоловой, уходя, из дверей оглянулся:
-- Давай, Хромой, еще две бригады!
-- Сто четвертая! -- Хромой крикнул. -- А ты куда, падло, лезешь?
И -- посохом по шее того, чужого.
-- Сто четвэртая! -- Павло кричит, своих пропускает.
-- Фу-у! -- выбился Шухов в столовую. И не ждя, пока Павло ему скажет,
-- за подносами, подносы свободные искать.
В столовой, как всегда, -- пар клубами от дверей, за столами сидят один
к одному, как семечки в подсолнухе, меж столами бродят, толкаются, кто
пробивается с полным подносом. Но Шухов к этому за столько лет привычен,
глаз у него острый и видит: Щ-208 несет на подносе пять мисок всего, значит
-- последний поднос в бригаде, иначе бы -- чего ж не полный?
Настиг его и в ухо ему сзади наговаривает:
-- Браток! Я на поднос -- за тобой!
-- Да там у окошка ждет один, я обещал...
-- Да лапоть ему в рот, что ждет, пусть не зевает!
Договорились.
Донес тот до места, разгрузил, Шухов схватился за поднос, а и тот
набежал, кому обещано, за другой конец подноса тянет. А сам щуплей Шухова.
Шухов его туда же подносом двинул, куда тянет, он отлетел к столбу, с
подноса руки сорвались. Шухов -- поднос под мышку и бегом к раздаче.
Павло в очереди к окошку стоит, без подносов скучает. Обрадовался:
-- Иван Денисович! -- И переднего помбрига 27-й отталкивает: -- Пусти!
Чого зря стоишь? У мэнэ подносы е'!
Глядь, и Гопчик, плутишка, поднос волокет.
-- Они зазевались, -- смеется, -- а я утянул!
Из Гопчика правильный будет лагерник. Еще года три подучится, подрастет
-- меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат.
Второй поднос Павло велел взять Ермолаеву, здоровому сибиряку (тоже за
плен десятку получил). Гопчика послал приискивать, на каком столе "вечерять"
кончают. А Шухов поставил свой поднос углом в раздаточное окошко и ждет.
-- Сто четвэртая! -- Павло докладает в окошко.
Окошек всего пять: три раздаточных общих, одно для тех, кто по списку
кормится (больных язвенных человек десять да по блату бухгалтерия вся), еще
одно -- для возврата посуды (у того окна дерутся, кто миски лижет). Окошки
невысоко -- чуть повыше пояса. Через них поваров самих не видно, а только
руки их видно и черпаки.
Руки у повара белые, холеные, а волосатые, здоровы'. Чистый боксер, а
не повар. Карандаш взял и у себя на списке на стенке отметил:
-- Сто четвертая -- двадцать четыре!
Пантелеев-то приволокся в столовую. Ничего он не болен, сука.
Повар взял здоровый черпачище литра на три и им -- в баке мешать,
мешать, мешать (бак перед ним новозалитый, недалеко до полна, пар так и
валит). И, перехватив черпак на семьсот пятьдесят грамм, начал им, далеко не
окуная, черпать.
-- Раз, два, три, четыре...
Шухов приметил, какие миски набраты, пока еще гущина на дно бака не
осела, и какие по-холостому -- жижа одна. Уставил на своем подносе десять
мисок и понес. Гопчик ему машет от вторых столбов:
-- Сюда, Иван Денисыч, сюда!
Миски нести -- не рукавом трясти. Плавно Шухов переступает, чтобы
подносу ни толчка не передалось, а горлом побольше работает:
-- Эй, ты, Хэ -- девятьсот двадцать!... Поберегись, дядя!... С дороги,
парень!
В толчее такой и одну-то миску, не расплескавши, хитро пронесть, а тут
-- десять. И все же на освобожденный Гопчиком конец стола поставил подносик
мягонько, и свежих плесков на нем нет. И еще смекнул, каким поворотом
поставил, чтобы к углу подноса, где сам сейчас сядет, были самые две миски
густые.
И Ермолаев десять поднес. А Гопчик побежал, и с Павлом четыре последних
принесли в руках.
Еще Кильдигс принес хлеб на подносе. Сегодня по работе кормят -- кому
двести, кому триста, а Шухову -- четыреста. Взял себе четыреста, горбушку, и
на Цезаря двести, серединку.
Тут и бригадники со всей столовой стали стекаться -- получить ужин, а
уж хлебай, где сядешь. Шухов миски раздает, запоминает, кому дал, и свой
угол подноса блюдет. В одну из мисок густых опустил ложку -- занял, значит.
Фетюков свою миску из первых взял и ушел: расчел, что в бригаде сейчас не
разживешься, а лучше по всей столовой походить -- пошакалить, может, кто не
доест (если кто не доест и от себя миску отодвинет -- за нее, как коршуны,
хватаются иногда сразу несколько).
Подсчитали порции с Павлом, как будто сходятся. Для Андрея Прокофьевича
подсунул Шухов миску из густых, а Павло перелил в узкий немецкий котелок с
крышкой: его под бушлатом можно пронесть, к груди прижав.
Подносы отдали. Павло сел со своей двойной порцией, и Шухов со своими
двумя. И больше у них разговору ни об чем не было, святые минуты настали.
Снял Шухов шапку, на колена положил. Проверил одну миску ложкой,
проверил другую. Ничего, и рыбка попадается. Вообще-то по вечерам баланда
всегда жиже много, чем утром: утром зэка надо накормить, чтоб он работал, а
вечером и так уснет, не подохнет.
Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло,
разлилось по его телу -- аж нутро его все трепыхается навстречу баланде.
Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк!
Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день
долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживем!
Переживем все, даст Бог кончится!
С той и с другой миски жижицу горячую отпив, он вторую миску в первую
слил, сбросил и еще ложкой выскреб. Так оно спокойней как-то, о второй миске
не думать, не стеречь ее ни глазами, ни рукой.
Глаза освободились -- на соседские миски покосился. Слева у соседа --
так одна вода. Вот гады, что делают, свои же зэки!
И стал Шухов есть капусту с остатком жижи. Картошинка ему попалась на
две миски одна -- в Цезаревой миске. Средняя такая картошинка, мороженая,
конечно, с твердинкой и подслажённая. А рыбки почти нет, изредка хребтик
оголенный мелькнет. Но и каждый рыбий хребтик и плавничок надо прожевать --
из них сок высосешь, сок полезный. На все то, конечно, время надо, да Шухову
спешить теперь некуда, у него сегодня праздник: в обед две порции и в ужин
две порции оторвал. Такого дела ради остальные дела и отставить можно.
Разве к латышу сходить за табаком. До утра табаку может и не остаться.
Ужинал Шухов без хлеба: две порции да еще с хлебом -- жирно будет, хлеб
на завтра пойдет. Брюхо -- злодей, старого добра не помнит, завтра опять
спросит.
Шухов доедал свою баланду и не очень старался замечать, кто вокруг,
потому что не надо было: за новым ничем он не охотился, а ел свое законное.
И все ж он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и
сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в
посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо
104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула -- сама себе зону
строила.
Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит
несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не
прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.
Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных
спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще
сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было
нечего -- волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед
всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он
мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил
головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было
ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо
его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня
тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было,
что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в
нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый
стол в росплесках, а -- на тряпочку стираную.
Однако Шухову некогда было долго разглядывать его. Окончивши есть,
ложку облизнув и засунув в валенок, нахлобучил он шапку, встал, взял пайки,
свою и Цезареву, и вышел. Выход из столовой был через другое крыльцо, и там
еще двое дневальных стояло, которые только и знали, что скинуть крючок,
выпустить людей и опять крючок накинуть.
Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя
отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу. И, не занося хлеба в девятый, он
шажисто погнал в сторону седьмого барака.
Месяц стоял куда высоко и как вырезанный на небе, чистый, белый. Небо
все было чистое. И звезды кой-где -- самые яркие. Но на небо смотреть еще
меньше было у Шухова времени. Одно понимал он -- что мороз не отпускает. Кто
от вольных слышал, передавали: к вечеру ждут тридцать градусов, к утру -- до
сорока.
Слыхать было очень издали: где-то трактор гудел в поселке, а в стороне
шоссе экскаватор повизгивал. И от каждой пары валенок, кто в лагере где шел
или перебегал, -- скрип.
А ветру не было.
Самосад должен был Шухов купить, как и покупал раньше, -- рубль стакан,
хотя на воле такой стакан стоил три рубля, а по сорту и дороже. В каторжном
лагере все цены были свои, ни на что не похожие, потому что денег здесь
нельзя было держать, мало у кого они были и очень были дороги. За работу в
этом лагере не платили ни копья (в Усть-Ижме хоть тридцать рублей в месяц
Шухов получал). А если кому родственники присылали по почте, тех денег не
давали все равно, а зачисляли на лицевой счет. С лицевого счету в месяц раз
можно было в ларьке покупать мыло туалетное, гнилые пряники, сигареты
"Прима". Нравится товар, не нравится -- а на сколько заявление начальнику
написал, на столько и накупай. Не купишь -- все равно деньги пропали, уж они
списаны.
К Шухову деньги приходили только от частной работы: тапочки сошьешь из
тряпок давальца -- два рубля, телогрейку вылатаешь -- тоже по уговору.
Седьмой барак не такой, как девятый, не из двух больших половин. В
седьмом бараке коридор длинный, из него десять дверей, в каждой комнате
бригада, натыкано по семь вагонок в комнату. Ну, еще кабина под парашной, да
старшего барака кабина. Да художники живут в кабине.
Зашел Шухов в ту комнату, где его латыш. Лежит латыш на нижних нарах,
ноги наверх поставил, на откосину, и с соседом по-латышски горгочет.
Подсел к нему Шухов. Здравствуйте, мол. Здравствуйте, тот ног не
спускает. А комната маленькая, все сразу прислушиваются -- кто пришел, зачем
пришел. Оба они это понимают, и поэтому Шухов сидит и тянет: ну, как живете,
мол? Да ничего. Холодно сегодня. Да.
Дождался Шухов, что все опять свое заговорили (про войну в Корее
спорят: оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет),
наклонился к латышу:
-- Самосад есть?
-- Есть.
-- Покажи.
Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи'ла
этот латыш, стакан как накладывает -- всегда трусится, боится на одну
закурку больше положить.
Показал Шухову кисет, вздержку раздвинул.
Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз,
буроватый и резки той же. К носу поднес, понюхал -- он. А латышу сказал:
-- Вроде не тот.
-- Тот! Тот! -- рассердился латыш. -- У меня другой сорт нет никогда,
всегда один.
-- Ну, ладно, -- согласился Шухов, -- ты мне стаканчик набей, я закурю,
может, и второй возьму.
Он потому сказал набей, что тот внатруску насыпает.
Достал латыш из-под подушки еще другой кисет, круглей первого, и
стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым
меренный, граненому равен. Сыплет.
-- Да ты ж пригнетай, пригнетай! -- Шухов ему и пальцем тычет сам.
-- Я сам знай! -- сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но
мягче. И опять сыплет.
А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в
подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И двумя руками переталкивая,
переталкивая ее по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте
прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки
ногтями оторвал, бумажку еще вдвое по длине сложил (уж и без того она
длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не
хрустящие.
А в комнате орут:
-- Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что
вам, лопухам!
Чем в каторжном лагере хорошо -- свободы здесь от пуза. В
усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую
десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь -- стукачи того не
доносят, оперы рукой махнули.
Только некогда здесь много толковать...
-- Эх, внатруску кладешь, -- пожаловался Шухов.
-- Ну, на, на! -- добавил тот щепоть сверху.
Шухов вытянул из нутряного карманчика свой кисет и перевалил туда
самосад из стакана.
-- Ладно, -- решился он, не желая первую сладкую папиросу курить на
бегу. -- Набивай уж второй.
Еще попрепиравшись, пересыпал он себе и второй стакан, отдал два рубля,
кивнул латышу и ушел.
А на двор выйдя, сразу опять бегом и бегом к себе. Чтобы Цезаря не
пропустить, как тот с посылкой вернется.
Но Цезарь уже сидел у себя на нижней койке и гужевался над посылкой.
Что он принес, разложено было у него по койке и по тумбочке, но только свет
туда не падал прямой от лампы, а шуховским же верхним щитом перегораживался,
и было там темновато.
Шухов нагнулся, вступил между койками кавторанга и Цезаря и протянул
руку с вечерней пайкой.
-- Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
Он не сказал: "Ну, получили?" -- потому, что это был бы намек, что он
очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но
он не был шакал даже после восьми лет общих работ -- и чем дальше, тем
крепче утверждался.
Однако глазам своим он приказать не мог. Его глаза, ястребиные глаза
лагерника, обежали, проскользнули вмиг по разложенной на койке и на тумбочке
цезаревской посылке, и, хотя бумажки были недоразвернуты, мешочки иные
закрыты, -- этим быстрым взглядом и подтверждающим нюхом Шухов невольно
разведал, что Цезарь получил колбасу, сгущенное молоко, толстую копченую
рыбу, сало, сухарики с запахом, печенье еще с другим запахом, сахар пиленый
килограмма два и еще, похоже, сливочное масло, потом сигареты, табак
трубочный, и еще, еще что-то.
И все это понял он за то короткое время, что сказал:
-- Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
А Цезарь, взбудораженный, взъерошенный, словно пьяный (продуктовую
посылку получив, и всякий таким становится) махнул на хлеб рукой:
-- Возьми его себе, Иван Денисыч!
Баланда да еще хлеба двести грамм -- это был полный ужин и уж, конечно,
полная доля Шухова от Цезаревой посылки.
И Шухов сразу, как отрезавши, не стал больше ждать для себя ничего из
разложенных Цезарем угощений. Хуже нет, как брюхо растравишь, да попусту.
Вот хлеба четыреста, да двести, да в матрасе не меньше двести. И
хватит. Двести сейчас нажать, завтра утром пятьсот пятьдесят улупить,
четыреста взять на работу -- житуха! А те, в матрасе, пусть еще полежат.
Хорошо, что Шухов обоспел, зашил -- из тумбочки, вон, в 75-й уперли --
спрашивай теперь с Верховного Совета!
Иные так разумеют: посылочник -- тугой мешок, с посылочника рви! А
разобраться, как приходит у него легко, так и уходит легко. Бывает, перед
передачей и посылочники-те рады лишнюю кашу выслужить. И стреляют докурить.
Надзирателю, бригадиру, -- а придурку посылочному как не дать? Да он другой
раз твою посылку так затурсует, ее неделю в списках не будет. А каптеру в
камеру хранения, кому продукты те все сдаются, куда вот завтра перед
разводом Цезарь в мешке посылку понесет (и от воров, и от шмонов, и
начальник так велит), -- тому каптеру, если не дашь хорошо, так он у тебя по
крошкам больше ущиплет. Целый день там сидит, крыса, с чужими продуктами
запершись, проверь его! А за услуги, вот как Шухову? А банщику, чтоб ему
отдельное белье порядочное подкидывал, -- сколько ни то, а дать надо? А
парикмахеру, который его с бумажкой бреет (то есть бритву о бумажку
вытирает, не об колено твое же голое) -- много не много, а три-четыре
сигаретки тоже дать? А в КВЧ, чтоб ему письма отдельно откладывали, не
затеривали? А захочешь денек закосить, в зоне на боку полежать, -- доктору
поднести надо. А соседу, кто с тобой за одной тумбочкой питается, как
кавторанг с Цезарем, -- как же не дать? Ведь он каждый кусок твой считает,
тут и бессовестный не ужмется, даст.
Так что пусть завидует, кому в чужих руках всегда редька толще, а Шухов
понимает жизнь и на чужое добро брюха не распяливает.
Тем временем он разулся, залез к себе наверх, достал ножовки кусок из
рукавички, осмотрел и решил с завтрева искать камешек хороший и на том
камешке затачивать ножовку в сапожный нож. Дня за четыре, если и утром и
вечером посидеть, славный можно будет ножичек сделать, с кривеньким острым
лезом.
А пока, и до утра даже, ножовочку надо припрятать. В своем же щите под
поперечную связку загнать. И пока внизу кавторанга нет, значит, сору в лицо
ему не насыплешь, отвернул Шухов с изголовья свой тяжелый матрас, набитый не
стружками, а опилками, -- и стал прятать ножовку.
Видели то соседи его по верху: Алешка-баптист, а через проход, на
соседней вагонке -- два брата-эстонца. Но от них Шухов не опасался.
Прошел по бараку Фетюков, всхлипывая. Сгорбился. У губы кровь
размазана. Опять, значит, побили его там за миски. Ни на кого не глядя и
слез своих не скрывая, прошел мимо всей бригады, залез наверх, уткнулся в
матрас.
Разобраться, так жаль его. Срока ему не дожить. Не умеет он себя
поставить.
Тут и кавторанг появился, веселый, принес в котелке чаю особой заварки.
В бараке стоят две бочки с чаем, но что то за чай? Только что тепел да
подкрашен, а сам бурда, и запах у него от бочки -- древесиной пропаренной и
прелью. Это чай для простых работяг. Ну, а Буйновский, значит, взял у Цезаря
настоящего чаю горстку, бросил в котелок, да сбегал в кипятильник. Довольный
такой, внизу за тумбочку устраивается.
-- Чуть пальцев не ожег под струей! -- хвастает.
Там, внизу, разворачивает Цезарь бумаги лист, на него одно, другое
кладет, Шухов закрыл матрас, чтоб не видеть и не расстраиваться. А опять без
Шухова у них дела не идут -- поднимается Цезарь в рост в проходе, глазами
как раз на Шухова, и моргает:
-- Денисыч! Там... Десять суток дай!
Это значит, ножичек дай им складной, маленький. И такой у Шухова есть,
и тоже он его в щите держит. Если вот палец в средней косточке согнуть, так
меньше того ножичек складной, а режет, мерзавец, сало в пять пальцев
толщиной. Сам Шухов тот ножичек сделал, обделал и подтачивает сам.
Полез, вынул нож, дал. Цезарь кивнул и вниз скрылся.
Тоже вот и нож -- заработок. За храненье его -- ведь карцер. Это лишь у
кого вовсе человеческой совести нет, тот может так: дай нам, мол, ножик, мы
будем колбасу резать, а тебе хрен в рот.
Теперь Цезарь опять Шухову задолжал.
С хлебом и с ножами разобравшись, следующим делом вытащил Шухов кисет.
Сейчас же он взял оттуда щепоть, ровную с той, что занимал, и через проход
протянул эстонцу: спасибо, мол.
Эстонец губы растянул, как бы улыбнулся, соседу -- брату своему что-то
буркнул, и завернули они эту щепоть отдельно в цигарку -- попробовать,
значит, что за шуховский табачок.
Да не хуже вашего, пробуйте на здоровье! Шухов бы и сам попробовал, но
какими-то часами там, в нутре своем, чует, что осталось до проверки
чуть-чуть. Сейчас самое время такое, что надзиратели шастают по баракам.
Чтобы курить, сейчас надо в коридор выходить, а Шухову наверху, у себя на
кровати, как будто теплей. В бараке ничуть не тепло, и та же обметь снежная
по потолку. Ночью продрогнешь, но пока сносно кажется.
Все это делал Шухов и хлеб начал помалу отламывать от двухсотграммовки,
сам же слушал обневолю, как внизу под ним, чай пья, разговорились кавторанг
с Цезарем.
-- Кушайте, капитан, кушайте, не стесняйтесь! Берите вот рыбца
копченого. Колбасу берите.
-- Спасибо, беру.
-- Батон маслом мажьте! Настоящий московский батон!
-- Ай-ай-ай, просто не верится, что где-то еще пекут батоны. Вы знаете,
такое внезапное изобилие напоминает мне один случай. Попадаю я раз в
Архангельск...
Гам стоял в половине барака от двухсот глоток, все же Шухов различил,
будто об рельс звонили. Но не слышал никто. И еще приметил Шухов: вошел в
барак надзиратель Курносенький -- совсем маленький паренек с румяным лицом.
Держал он в руках бумажку, и по этому, и по повадке видно было, что он
пришел не курильщиков ловить и не на проверку выгонять, а кого-то искал.
Курносенький сверился с бумажкой и спросил:
-- Сто четвертая где?
-- Здесь, -- ответили ему. А эстонцы папиросу припрятали и дым
разогнали.
-- А бригадир где?
-- Ну? -- Тюрин с койки, ноги на пол едва приспустя.
-- Объяснительные записки, кому сказано, написали?
-- Пишут! -- уверенно ответил Тюрин.
-- Сдать надо было уже.
-- У меня -- малограмотные, дело нелегкое. (Это про Цезаря он и про
кавторанга. Ну, и молодец бригадир, никогда за словом не запнется). Ручек
нет, чернила нет.
-- Надо иметь.
-- Отбирают!
-- Ну, смотри, бригадир, много будешь говорить -- и тебя посажу! --
незло пообещал Курносенький. -- Чтоб утром завтра до развода объяснительные
были в надзирательской! И указать, что недозволенные вещи все сданы в
каптерку личных вещей. Понятно?
-- Понятно.
("Пронесло кавторанга!" -- Шухов подумал. А сам кавторанг и не слышит
ничего, над колбасой там заливается.)
-- Теперь та-ак, -- надзиратель сказал. -- Ще -- триста одиннадцать --
есть у тебя такой?
-- Надо по списку смотреть, -- темнит бригадир. -- Рази ж их запомнишь,
номера собачьи? (Тянет бригадир, хочет Буйновского хоть на ночь спасти, до
проверки дотянуть.)
-- Буйновский -- есть?
-- А? Я! -- отозвался кавторанг из-под шуховской койки, иэ укрыва.
Та'к вот быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает.
-- Ты? Ну, правильно, Ще -- триста одиннадцать. Собирайся.
-- Ку-да?
-- Сам знаешь.
Только вздохнул капитан да крякнул. Должно быть, темной ночью в море
бурное легче ему было эскадру миноносцев выводить, чем сейчас от дружеской
беседы в ледяной карцер.
-- Сколько суток-то? -- голосом упав, спросил он.
-- Десять. Ну, давай, давай быстрей!
И тут же закричали дневальные:
-- Проверка! Проверка! Выходи на проверку!
Это значит, надзиратель, которого прислали проверку проводить, уже в
бараке.
Оглянулся капитан -- бушлат брать? Так бушлат там сдерут, одну
телогрейку оставят. Выходит, как есть, так и иди. Понадеялся капитан, что
Волковой забудет (а Волковой никому ничего не забывает), и не приготовился,
даже табачку себе в телогрейку не спрятал. А в руку брать -- дело пустое, на
шмоне тотчас и отберут.
Все ж пока он шапку надевал, Цезарь ему пару сигарет сунул.
-- Ну, прощайте, братцы, -- растерянно кивнул кавторанг 104-й бригаде и
пошел за надзирателем.
Крикнули ему в несколько голосов, кто -- мол, бодрись, кто -- мол, не
теряйся, -- а что ему скажешь? Сами клали БУР, знает 104-я: стены там
каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят -- только чтоб лед
со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать -- на досках голых, если зубы
не растрясешь, хлеба в день -- триста грамм, а баланда -- только на третий,
шестой и девятый дни.
Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и
до конца, -- это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из
больничек уже не вылезешь.
А по пятнадцать суток строгого кто отсидел -- уж те в земле сырой.
Пока в бараке живешь -- молись от радости и не попадайся.
-- А ну, выходи, считаю до трех! -- старший барака кричит. -- Кто до
трех не выйдет -- номера запишу и гражданину надзирателю передам!
Старший барака -- вот еще сволочь старшая. Ведь скажи, запирают его
вместе ж с нами в бараке на всю ночь, а держится начальством, не боится
никого. Наоборот, его' все боятся. Кого надзору продаст, кого сам в морду
стукнет. Инвалид считается, потому что палец у него один оторван в драке, а
мордой -- урка. Урка он и есть, статья уголовная, но меж других статей
навесили ему пятьдесят восемь -- четырнадцать, потому и в этот лагерь попал.
Свободное дело, сейчас на бумажку запишет, надзирателю передаст -- вот
тебе и карцер на двое суток с выводом. То медленно тянулись к дверям, а тут
как загустили, загустили, да с верхних коек прыгают медведями и прут все в
двери узкие.
Шухов, держа в руке уже скрученную, давно желанную цигарку, ловко
спрыгнул, сунул ноги в валенки и уж хотел идти, да пожалел Цезаря. Не
заработать еще от Цезаря хотел, а пожалел от души: небось много он об себе
думает. Цезарь, а не понимает в жизни ничуть: посылку получив, не гужеваться
надо было над ней, а до проверки тащить скорей в камеру хранения. Покушать
-- отложить можно. А теперь -- что вот Цезарю с посылкой делать? С собой
весь мешочище на проверку выносить -- смех! -- в пятьсот глоток смех будет.
Оставить здесь -- неровен час, тяпнут, кто с проверки первый в барак вбежит.
(В Усть-Ижме еще лютей законы были: там, с работы возвращаясь, блатные
опередят, и пока задние войдут, а уж тумбочки их обчищены.)
Видит Шухов -- заметался Цезарь, тык-мык, да поздно. Сует колбасу и
сало себе за пазуху -- хоть с ими-то на проверку выйти, хоть их спасти.
Пожалел Шухов и научил:
-- Сиди, Цезарь Маркович, до последнего, притулись туда, во теми, и до
последнего сиди. Аж когда надзиратель с дневальными будет койки обходить, во
все дыры заглядать, тогда выходи. Больной, м