й на побывку и огорченный безнадежным состоянием отца, спросил,
волнуясь:
- Папа, почему ты спишь и днем и ночью? Зачем ты так много спишь?
- Дурак ты,- ответил священник,- ведь во сне-то я вижу...
И сын до самой своей смерти не мог забыть этих слов.
Радиовещание переживало тогда свое детство - у любителей скрипели
детекторные приемники, и никто не осмеливался зацепить заземление за батарею
отопления или телефонный аппарат. Священник только слышал о радиоприемниках,
но понимал, что разлетевшиеся по свету его дети не смогут, не сумеют собрать
денег даже на радионаушники для него.
Слепой плохо понимал, почему несколько лет назад они должны были
выехать из комнаты, в которой жили более тридцати лет. Жена шептала ему
что-то непонятное, взволнованное и сердитое своим огромным беззубым,
шамкающим ртом. Жена никогда не рассказывала ему правды: как милиционеры
выносили из дверей их несчастной комнаты поломанные стулья, старый комод,
ящик с фотографиями, дагерротипами, чугуны и горшочки, и несколько книг -
остатки когда-то огромной библиотеки,- и сундук, где хранилось последнее:
золотой наперсный крест. Слепой ничего не понял, его увели на новую
квартиру, и он молчал и молился про себя богу. Кричащих коз отвели на новую
квартиру, знакомый плотник устроил коз на новом месте. Одна коза пропала в
суматохе- это была четвертая коза, Ира.
Новые жильцы этой квартиры на берегу реки - молодой городской прокурор
с франтоватой женой - ждали в гостинице "Центральная", пока их известят, что
квартира свободна. В комнату священника вселяли слесаря с семьей из квартиры
напротив, а две комнаты слесаря шли прокурору. Городской прокурор никогда не
видел и не увидел ни священника, ни слесаря, на живом месте которых он
селился жить.
Священник и его жена редко вспоминали прежнюю комнату, он - потому, что
был слеп, а она - потому, что слишком много горя пришлось ей видеть на той
квартире - гораздо больше, чем радости. Священник никогда не узнал, что его
жена, пока могла, пекла пирожки и продавала на базаре и все время писала
письма разным своим знакомым и родственникам, прося поддержать хоть
чем-нибудь ее и слепого мужа. И, случалось, деньги приходили, небольшие
деньги, но все же на них можно было купить сена и жмых для коз, внести
налоги, заплатить пастуху.
Коз давно надо было продать - они только мешали, но она боялась об этом
и думать - ведь это было единственное дело ее слепого мужа. И она,
вспоминая, каким живым, энергичным человеком был ее муж до своей страшной
болезни, не находила в себе сил заговорить с ним о продаже коз. И все
продолжалось по-прежнему.
Писала она и детям, которые давно уже выросли, имели собственные семьи.
И дети отвечали на ее письма - у всех были свои заботы, свои дети; впрочем,
отвечали не все дети.
Старший сын давно, еще в двадцатых годах, отказался от отца. Тогда была
мода отказываться от родителей - немало известных впоследствии писателей и
поэтов начали свою литературную деятельность заявлениями подобного рода.
Старший сын не был ни поэтом, ни негодяем, он просто боялся жизни и подал
заявление в газету, когда его стали донимать на службе разговорами о
"социальном
происхождении". Пользы заявление не принесло, и свое каиново клеймо он
проносил до гроба.
Дочери священника вышли замуж. Старшая жила где-то на юге, деньгами в
семье она не распоряжалась, боялась мужа, но писала домой часто слезные
письма, полные своих горестей, и старая мать отвечала и ей, плача над
письмами дочери и утешая ее. Старшая дочь ежегодно посылала матери посылку в
несколько десятков килограммов винограда. Посылка с юга шла долго. И мать
никогда не написала дочери, что виноград всякий год приходит испорченный -
из всей посылки только несколько
ягодок могла она выбрать мужу и себе. И всякий раз мать благодарила,
униженно благодарила и стеснялась попросить денег.
Вторая дочь была фельдшерицей, и после замужества мизерное свое
жалованье вознамерилась она откладывать и посылать слепому отцу. Муж ее,
профсоюзный работник, одобрил ее намерение, и месяца три сестра приносила
свою получку в родной дом. Но после родов она работать не стала и день и
ночь хлопотала около своих двойняшек. Скоро выяснилось, что муж ее,
профсоюзный работник,- запойный пьяница. Служебная карьера его быстро шла
вниз, и через два года он оказался агентом снабжения, да
и на этой работе удержаться он долго не мог. Жена его с двумя малыми
детьми, оставшись без всяких средств к жизни, снова поступила на работу и
билась, как могла, содержа на жалованье медицинской сестры двух маленьких
детей и себя. Чем она могла помочь своей старой матери и своему слепому
отцу?
Младший сын был не женат. Ему бы и жить с отцом и матерью, но он решил
попытать счастья в одиночку. От среднего брата осталось наследство -
охотничье ружье, почти новенький бескурковый "зауэр", и отец велел матери
продать это ружье за девяносто рублей. За двадцать рублей сыну сшили две
новые сатиновые рубашки-толстовки, и он уехал к тетке в Москву и поступил на
завод рабочим. Младший сын посылал деньги домой, но помалу, рублей по пяти,
по десяти в месяц, а вскоре за участие в подпольном митинге он был арестован
и выслан, и след его затерялся.
Слепой священник и его жена вставали всегда в шесть часов утра. Старая
мать затапливала печку, слепой шел доить коз. Денег не было вовсе, но старой
женщине удавалось занять в долг несколько рублей у соседей. Но эти рубли
надо было отдавать, а продать было уже нечего - все носильные вещи, все
скатерти, белье, стулья - все уже было давно продано, променяно на муку для
коз и на крупу для супа. Оба обручальные кольца и серебряная шейная цепочка
были проданы в Торгсине еще в прошлом году. Суп только по большим праздникам
варился с мясом, и сахар старики покупали только к празднику. Разве зайдет
кто-нибудь, сунет конфету или булку, и старая мать брала и уносила в свою
комнату и совала в сухие, нервные, беспрерывно двигающиеся пальцы слепого
своего мужа. И оба они смеялись и целовали друг друга, и старый священник
целовал изуродованные домашней тяжелой работой, опухшие, потрескавшиеся,
грязные пальцы своей жены. И старая женщина плакала и целовала старика в
голову, и они благодарили друг друга за все хорошее, что они дали друг другу
в жизни, и за то, что они делают друг для друга сейчас.
Каждый вечер священник вставал перед иконой и горячо молился и
благодарил бога еще и еще за свою жену. Так делал он ежедневно. Бывало, что
он не всегда становился лицом к иконе, и тогда жена сползала с кровати и,
охватив его руками за плечи, ставила лицом к образу Иисуса Христа. И слепой
священник сердился.
Старуха старалась не думать о завтрашнем дне. И вот наступило такое
утро, когда козам было нечего дать, и слепой священник проснулся и стал
одеваться, нашаривая сапоги под кроватью. И тогда старуха закричала и
заплакала, как будто она была виновата в том, что у них нечего есть.
Слепой надел сапоги и сел на свое клеенчатое, заплатанное, мягкое
кресло. Вся остальная мебель была давно продана, но слепой об этом не знал -
мать сказала, что подарила дочерям.
Слепой священник сидел, откинувшись на спинку кресла и молчал. Но
растерянности не было в его лице.
- Дай мне крест,- сказал он, протягивая обе руки и двигая пальцами.
Жена доковыляла до двери и заложила крючок. Вдвоем они приподняли стол
и выдернули из-под стола сундук. Жена священника достала из деревянной
коробки с нитками ключик и отперла сундук. Сундук был полон вещей, но что
это были за вещи - детские рубашки сыновей и дочерей, связки пожелтевших
писем, что сорок лет назад писали они друг другу, венчальные свечи с
проволочным украшением - воск с узора давно уже осыпался, клубки
разноцветной шерсти, связки лоскутков для заплат. И на самом дне два
небольших ящичка, в каких бывают ордена, или часы, или драгоценные вещи.
Женщина тяжело и гордо вздохнула, выпрямилась и открыла коробку, в
которой на атласной, новенькой еще подушке лежал наперстный крест с
маленькой скульптурной фигуркой Иисуса Христа. Крест был красноватый,
червонного золота.
Слепой священник ощупал крест.
- Принеси топор,- сказал он тихо.
- Не надо, не надо,- зашептала она и обняла слепого, пытаясь взять
крест у него из рук. Но слепой священник вырвал крест из узловатых опухших
пальцев своей жены и больно ушиб ей руку.
- Неси,- сказал он,- неси... Разве в этом бог?
- Я не буду - сам, если хочешь...
- Да, да, сам, сам.
И жена священника, полубезумная от голода, заковыляла в кухню, где
всегда лежал топор и лежало сухое полено - для лучины, чтоб ставить самовар.
Она принесла топор в комнату, закинула крючок и заплакала без слез,
криком.
- Не гляди,- сказал слепой священник, укладывая крест на полу. Но она
не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал
крест и замахнулся топором. Он ударил, и крест отскочил и слегка зазвенел на
полу - слепой священник промахнулся. Священник нашарил крест и снова положил
его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок
его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота,- разрубить крест
оказалось совсем не трудно.
Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест,
изрубленный в куски, перестал быть чем-то святым и обратился просто в
драгоценный металл, вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень
медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в
орденскую коробку.
Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли
где золотых крупинок.
Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел
свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около
длинной наращенной доски доить коз. С дойкой он запоздал, уже был белый день
и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на
золото, открывались в десять часов утра.
1959
КУРСЫ
РАНЬШЕ ВСЕГО:
Человек не любит вспоминать плохое. Это свойство людской натуры делает
жизнь легче. Проверьте себя. Ваша память стремится удержать хорошее, светлое
и забыть тяжелое, черное. При тяжелых условиях жизни не завязывается никакая
дружба. Память вовсе не безразлично "выдает" все прошлое подряд. Нет, она
выбирает такое, с чем радостнее, легче жить. Это - как бы защитная реакция
организма. Это свойство человеческой натуры, по существу, есть искажение
истины. Но что есть истина?
Из многих лет моей колымской жизни лучшее время - месяцы ученья на
фельдшерских курсах при лагерной больнице близ Магадана. Такого же мнения
держатся все заключенные, побывавшие хоть месяц-два на двадцать третьем
километре Магаданской трассы.
Курсанты съезжались со всех концов Колымы - с севера и с юга, с запада
и с юго-запада. Самый южный юг был много севернее того поселка на побережье,
куда они приехали.
Курсанты из дальних управлений старались занять нижние нары - не
потому, что наступала весна, а из-за недержания мочи, которое было почти у
каждого "горного" заключенного. Темные пятна давних отморожений на щеках
были похожи на казенное тавро, на печать, которой их клеймила Колыма. На
лицах провинциалов была одна и та же угрюмая улыбка недоверия, затаенной
злобы. Все "горняки" чуть прихрамывали - они побывали близ полюса холода,
достигали полюса голода. Командировка на фельдшерские курсы была недобрым
приключением. Каждому казалось, будто он - мышь, полумертвая мышь, которую
кошка-судьба выпустила из когтей и собирается поиграть немножко. Ну что ж -
мыши тоже ничего не имеют против такой игры - пусть знает это кошка.
Провинциалы жадно докуривали махорочные цигарки "пижонов" - кидаться,
чтоб подобрать окурок, на глазах у всех они все же не решались, хотя для
золотых приисков и оловянных рудников открытая охота за "бычками" была
поведением, вполне достойным истинного лагерника. И только видя, что кругом
никого нет, провинциал быстро хватал окурок и совал в карман, расплющив его
у себя в кулаке, чтобы потом на досуге свернуть "самостоятельную" папиросу.
Многие "пижоны", прибывшие
недавно из-за моря - с парохода, с этапа, сохраняли вольную рубашку,
галстук, кепку.
Женька Кац поминутно доставал из кармана крошечное солдатское зеркальце
и осторожно причесывал свои густые кудри ломаным гребешком. Стриженным
наголо провинциалам поведение Каца казалось фатовством, но замечаний ему не
делали, "жить не учили" - это запрещено неписаным законом лагерей.
Курсантов разместили в чистеньком бараке вагонного типа - то есть с
двухэтажными нарами с отдельным местом для каждого. Говорят, что такие нары
гигиеничней и притом ласкают глаз начальства - как же: каждому отдельное
место. Но вшивые ветераны, прибывшие из дальних мест, знали, что мяса на их
костях недостаточно, чтобы согреться в одиночку, а борьба со вшами одинаково
трудна и при вагонных, и при сплошных нарах. Провинциалы с грустью
вспоминали сплошные нары дальних таежных бараков, вонь и душный уют
пересылок.
Кормили курсантов в столовой, где питалась обслуга больницы. Обеды были
много гуще приисковых. "Горняки" подходили за добавкой - им давали.
Подходили второй раз - опять повар спокойно наполнял протянутую в окно
миску. На приисках так никогда не бывало. Мысли медленно двигались по
опустевшему мозгу, и решение созревало все яснее, все категоричнее - нужно
было во что
бы то ни стало остаться на этих курсах, стать "студентом", сделать,
чтоб и завтрашний день был похож на сегодняшний. Завтрашний день - это
завтрашний день буквально. Никто не думал о фельдшерской работе, о
медицинской квалификации. О таком далеком загадывать боялись. Нет, только
завтрашний день с такими же щами на обед, с вареной камбалой, с пшенной
кашей на ужин, с затихающей болью остеомиелитов, упрятанных в рваные
портянки, сунутые в ватные самодельные бурки.
Курсанты изнемогали от слухов, один другого тревожнее, от лагерных
"параш". То говорят, что к экзаменам не будут допущены заключенные старше
тридцати лет, сорока лет. В бараке будущих курсантов были люди и
девятнадцати, и пятидесяти лет. То говорят, что курсы не будут открывать
вовсе - раздумали, средств нет, и завтра же курсантов пошлют на общие
работы, и самое страшное - возвратят на прежнее место жительства, на золотые
прииски и оловянные рудники.
И верно, на следующий день курсантов подняли в шесть часов утра,
выстроили у вахты и повели километров за десять - ровнять дорогу. Лесная
работа дорожника, о которой мечтал всякий приисковый заключенный, здесь
показалась всем необыкновенно тяжелой, оскорбительной, несправедливой.
Курсанты "наработали" так, что на следующий день их уже не посылали.
Был слух, что начальник запретил совместное обучение мужчин и женщин.
Что статью пятьдесят восьмую, пункт десять (антисоветская агитация), доселе
признаваемую вполне "бытовой" статьей, не будут допускать к экзаменам. К
экзаменам! Вот главное слово. Ведь должны быть приемные экзамены. Последние
приемные экзамены моей жизни были экзамены в университет. Это было очень,
очень давно. Я ничего не мог припомнить. Клетки мозга не тренировались целый
ряд лет, клетки мозга голодали и утратили навсегда способность поглощения и
выдачи знаний. Экзамен! Я спал беспокойным сном. Я не мог найти никакого
решения. Экзамен "в объеме семи классов". Это было невероятно. Это вовсе не
вязалось и с работой на воле, и с жизнью в заключении. Экзамен!
К счастью, первый экзамен был по русскому языку. Диктант - страницу из
Тургенева - прочитал нам местный знаток русской словесности - фельдшер из
заключенных Борский. Диктант был удостоен Борским высшей отметки, и я был
освобожден от устного зачета по русскому языку. Ровно двадцать лет назад в
актовом зале Московского университета писал я письменную работу - приемный
экзамен - и был освобожден от сдачи устных испытаний. История повторяется -
один раз как трагедия, другой раз как фарс. Назвать фарсом мой случай было
нельзя.
Медленно, с ощущением физической боли, перебирал я клетки памяти -
что-то важное, интересное должно было мне открыться. Вместе с радостью
первого успеха пришла радость припоминания - я давно забыл свою жизнь, забыл
университет.
Следующим экзаменом была математика - письменная работа. Я, неожиданно
для себя, быстро решил задачу, предложенную на экзамене. Нервная собранность
уже сказывалась, остатки сил мобилизовались и чудесным, необъяснимым путем
выдали нужное решение. За час до экзамена и через час после экзамена я не
решил бы такой задачи.
Во всевозможных учебных заведениях существует обязательный
экзаменационный предмет "Конституция СССР". Однако, учитывая "контингент",
начальники из КВО управления лагеря вовсе сняли сей скользкий предмет, к
общему удовольствию.
Третьим предметом была химия. Экзамен принимал бывший кандидат
химических наук, бывший научный сотрудник Украинской академии наук А. И.
Бойченко - нынешний заведующий больничной лабораторией, самолюбивый остряк и
педант. Но дело было не в человеческих качествах Бойченко. Химия для меня
была предметом непосильным по-особому. Химию проходят в средней школе. Моя
средняя школа приходится на годы гражданской войны. Случилось так, что
школьный преподаватель химии Соколов, бывший офицер, был расстрелян во время
ликвидации заговора Нуланса в Вологде, и я на
век остался без химии. Я не знал - из чего состоит воздух, а формулу
воды помнил лишь по старинной студенческой песне:
Сапоги мои "тово" -
Пропускают Н2О.
Последующие годы показали, что жить можно и без химии,- и я стал
забывать о всей этой истории - как вдруг на сороковом году моей жизни
оказалось, что требуется знание химии - и именно по программе средней школы.
Как я, написавший в анкете - образование законченное среднее,
незаконченное высшее, объясню Бойченко, что вот только химии я не изучал?
Я ни к кому не обращался за помощью - ни к товарищам, ни к начальству -
жизнь моя, тюремная и лагерная, приучила полагаться только на себя. Началась
"химия". Я помню весь этот экзамен и по сей день.
- Что такое окислы и кислоты?
Я начал объяснять что-то путаное и неверное. Я мог ему рассказать о
бегстве Ломоносова в Москву, о расстреле откупщика Лавуазье, но окислы...
- Скажите мне формулу извести...
- Не знаю.
- А формулу соды?
- Не знаю.
- Зачем же вы пришли на экзамен? Я ведь записываю вопросы и ответы в
протокол.
Я молчал. Но Бойченко был немолод, он понимал кое-что. Недовольно он
вгляделся в список моих предыдущих отметок: две пятерки. Он пожал плечами.
- Напишите знак кислорода.
Я написал букву "Н" большое.
- Что вы знаете о периодической системе элементов Менделеева?
Я рассказал. В рассказе моем было мало "химического" и много
Менделеева. О Менделееве я кое-что знал. Как же - ведь он был отцом жены
Блока!
- Идите,- сказал Бойченко.
Назавтра я узнал, что получил тройку по химии и зачислен, зачислен,
зачислен на фельдшерские курсы при центральной больнице Управления
северо-восточных лагерей НКВД.
Я ничего не делал два следующие дня: лежал на койке, дышал барачной
вонью и смотрел в прокопченный потолок. Начинался очень важный, необычайно
важный период моей жизни. Я ощущал это всем своим существом. Я вступал на
дорогу, которая могла спасти меня. Нужно было готовиться не к смерти, а к
жизни. И я не знал, что труднее.
Нам выдали бумагу - огромные листы, обгорелые с краев - след
прошлогоднего пожара от взрыва, уничтожившего весь город Находку. Из этой
бумаги мы сшили тетради. Нам.выдали карандаши и перья.
Шестнадцать мужчин и восемь женщин! Женщины сидели в левой части
класса, поближе к свету, мужчины - справа, где потемнее. Коридор в метр
шириной разделял класс. У нас были новенькие узкие столы с нижней полочкой.
Я и в средней школе учился на таких точно столах.
Позднее мне случилось попасть в рыбацкий поселок Олу - около Ольской
эвенкской школы стояла парта, и я долго разглядывал загадочную конструкцию,
пока наконец не сообразил, что это такое - парта Эрисмана.
Учебников у нас не было никаких, а из наглядных пособий - несколько
плакатов по анатомии.
Научиться было геройством, а научить - подвигом.
Сначала о героях. Никто из нас - ни женщины, ни мужчины - не думал
стать фельдшером для того, чтобы пожить в лагере без забот, поскорей
превратиться в "лепилу".
Для некоторых - и меня в том числе - курсы были спасением жизни. И хотя
мне было под сорок лет, я выкладывался полностью и занимался на пределе сил
и физических, и душевных. Кроме того, я рассчитывал кое-кому помочь, а кое с
кем свести счеты десятилетней давности. Я надеялся снова стать человеком.
Для других курсы давали профессию на всю жизнь, расширяли кругозор,
имели немалое общеобразовательное значение, сулили твердое общественное
положение в лагере.
За первым столом на первом месте от прохода сидел Мин Гарипович Шабаев
- татарский писатель Мин Шабай, осужденный по статье "аса", жертва тридцать
седьмого года.
Русским языком Шабаев владел хорошо, записывал лекции по-русски, хотя,
как я выяснил через много лет, писал он прозу на татарском языке. В лагере
многие скрывают свое прошлое. Это объяснимо и логично не только для бывших
следователей и прокуроров. Писатель, как интеллигент, как человек
умственного труда, "очкарик", в местах заключения всегда вызывает ненависть
и у товарищей, и у начальства. Шабаев понял это давно, выдавая себя за
торгового работника, и в разговоры о литературе не вмешивался - так было
лучше всего, спокойней всего, по его мнению. Он всем улыбался и вечно что-то
жевал. Одним из первых курсантов он начал приобретать отечный вид, опухать,-
приисковые годы не прошли даром для Мина Гариповича. От курсов он был в
полном восхищении.
- Понимаешь, мне сорок лет, и я впервые узнал, что печень-то у человека
одна. Я думал - две, всего ведь по два.
Наличие у человека селезенки приводило Мина Гариповича в полный
восторг.
После освобождения Мин Гарипович не стал работать фельдшером, а
вернулся на милую его сердцу снабженческую работу. Стать агентом снабжения -
перспектива еще более ослепляющая, чем медицинская карьера.
Рядом с Шабаевым сидел Бокис - огромных размеров латыш, будущий чемпион
Колымы по пинг-понгу. В больнице он "приземлился" уже не один год, сначала
как больной, потом как санитар из больных. Врачи обещали и устроили Бокису
диплом. Уже с фельдшерским дипломом Бокис выехал в тайгу, увидел золотые
прииски. Тайга была для него страшным призраком, но боялся он в ней не того,
чего нужно бояться,- растления собственной души. Равнодушие - это еще не
подлость.
Третьим сидел Бука - одноглазый солдат второй мировой войны, осужденный
за мародерство. Прииск в три месяца выбросил Буку обратно - на больничную
койку. Семилетнее образование Буки, покладистый характер, украинская хитреца
- все это сложилось вместе, и Бука был принят на курсы. Одним глазом Бука
увидел на прииске не меньше, чем многие видят двумя; самое главное увидел -
что свою судьбу можно строить в стороне от пятьдесят восьмой статьи и
множества ее разновидностей. На курсах не было человека скрытнее Буки.
Месяца через два Бука заменил черную повязку искусственным глазом.
Только в больничном наборе не оказалось карих глаз, и пришлось взять
голубой. Впечатление было сильное, но скоро все привыкли - раньше, чем сам
Бука, к разноцветным Букиным глазам. Я пытался утешить Буку рассказом о
глазах Александра Македонского, Бука вежливо меня выслушал,- глаза
Александра Македонского были чем-то вроде "политики" - Бука промычал нечто
неопределенное и отошел в сторону.
Четвертым в углу у стены сидел Лабутов, как и Бука - солдат мировой
войны. Радист, человек бойкий, самолюбивый, он изготовил миниатюрный
приемник, по которому слушал фашистское радио. Рассказал товарищу, был
изобличен. Трибунал дал ему десять лет по "аса". Лабутов имел десятилетнее
образование, любил вычерчивать всяческие схемы наподобие штабных карт
огромного размера, со стрелками, знаками, с названием занятия, скажем, по
анатомии - "Операция", "Сердце". Колымы он
не знал. В тот весенний день, когда нас выгнали на работу, Лабутов
вздумал выкупаться в ближайшей канаве, и мы с трудом удержали его. Фельдшер
вышел из него хороший, особенно позднее, когда он постиг тайны физиотерапии,
что для него как электрика и радиста было нетрудно, и укрепился на
постоянную работу в кабинет электролечения.
Во втором ряду сидели Черников, Кац и Малинский. Черников был
самодовольный, вечно улыбающийся мальчик - тоже фронтовик, осужденный по
какой-то уголовной статье. Он и не нюхал Колымы, на курсы поступил из
Маглага - из городского лагерного отделения. Грамотный достаточно, чтобы
учиться, он справедливо полагал, что с курсов его не выгонят, если будут и
нарушения, быстро сошелся с одной из курсанток.
Женька Кац, приятель Черникова, был бойкий "бытовичок", чрезвычайно
дорожащий своими пышными кудрями. Как староста курсов - был незлобив и не
имел никакого авторитета. Уже после окончания курсов, работая на
амбулаторном приеме, услышав от врача, осматривающего больного: "Марганцу!"
- Женька положил на рану не марлю, смоченную слабым раствором "калиум
гипермарганикум", а засыпал рану темно-фиолетовыми кристалликами марганца.
Больной, прекрасно знавший, как лечат ожоги, не отвел руки, не
запротестовал, не моргнул глазом. Это был старый колымчанин. Небрежность
Женьки Каца освободила его от работы чуть не на месяц. На Колыме удача
бывает редко. Ее надо хватать крепко и держать, пока есть силы.
Малинский был моложе всех в классе. Ему было девятнадцать лет -
призывник последнего года войны, воспитанный в военное время, с моралью
нетвердой, Костя Малинский был осужден за мародерство. Случай привел его в
больницу, где одним из врачей работал его дядя - московский терапевт. Дядя
помог ему устроиться на курсы. Курсы Костю интересовали мало. Порочная его
природа, а может быть, просто молодость постоянно толкала его на разные
лагерные авантюры: получение масла по
поддельному талону, продажа обуви, поездка в Магадан. У него вечно были
объяснения по этой части (только ли по этой?) у уполномоченных. Кто-то ведь
должен был быть осведомителем.
Курсы дали Косте профессию. Через несколько лет я встретился с ним в
поселке Ола. Костя выдавал там себя за фельдшера, окончившего двухлетние
курсы военного времени, и я невольно мог быть причиной разоблачения лжи.
В 1957 году я ехал с Костей в одном автобусе в Москве - велюровая
шляпа, мягкое пальто.
- Что ты делаешь?
- По медицине, по медицине пошел,- кричал мне Костя на прощанье.
Остальные курсанты были люди из горных управлений, люди другой судьбы.
Орлов был "литерка", осужденный по литерной статье, то есть "тройками",
или Особым совещанием.
Московский механик Орлов доплывал на приисках трижды. Как шлак,
колымская машина выбросила его в местную больницу, и оттуда он попал на
курсы. Ставкой была жизнь. Орлов ничего не знал, кроме занятий, как ни
бесконечно трудно давалась ему медицина. Постепенно он втянулся в занятия,
поверил в свое будущее.
Учитель средней школы, географ Суховенченко был старше Орлова - ему
было за сорок лет. В заключении он был около восьми лет из десяти -
оставалось уже немного. Притом Суховенченко был из тех, кто уцелел,
укрепился - он уже имел спокойную работу и мог выжить. Он отбыл стаж
доходяги и остался в живых. Он работал геологом, коллектором, помощником
начальника партии. Но все это благо могло внезапно исчезнуть как дым -
достаточно было сменить начальника - у Суховенченко ведь не было диплома. А
память о приисковых годах была слишком свежа. Возможность получить путевку
на
курсы была. Курсы предполагались восьмимесячные - до окончания срока
осталось бы совсем немного. Была бы приобретена хорошая лагерная профессия.
Суховенченко бросил геологическую партию и получил фельдшерское образование.
Но медика из него не вышло - то ли года были не те, то ли качества души
иные. Окончив курсы, Суховенченко почувствовал, что не может лечить, не
имеет силы воли для решения. Перед ним были живые люди, а не камни для
коллекций. Поработав немного фельдшером, Суховенченко вернулся к профессии
геолога. Стало быть, он был из тех, кого зря учили. Порядочность,
доброта его были вне всякого сомнения. "Политики" он боялся как огня,
но доносить не пошел бы.
У Силайкина не было семи классов, человек он был уже пожилой, учиться
было очень трудно. Если Кундуш, Орлов, я с каждым днем чувствовали себя все
увереннее, Силайкину было все труднее. Но он продолжал учиться, рассчитывая
на свою память, память у него превосходная, на свое уменье ловчить и не
только ловчить, но и понимать людей. По наблюдениям Силайкина, преступников
вовсе нет, кроме блатарей. Все прочие заключенные вели себя на воле так, как
все другие - столько же воровали у государства, столько же ошибались,
столько же нарушали закон, как и те, кто не был осужден по статьям
Уголовного кодекса и продолжал заниматься каждый своей работой. Тридцать
седьмой год подчеркнул это с особой силой - уничтожив всякую правовую
гарантию у русских людей. Тюрьму стало никак не обойти, никому не обойти.
Преступники на воле и в лагере только одни - блатари. Силайкин был
умен, он был великий сердцеведец и, осужденный за мошенничество, был
по-своему порядочным человеком. Есть порядочность от чувства, от сердца. И
есть порядочность от ума. Не честных убеждений, а честных привычек не
хватало Силайкину. Он был правдив, потому что понимал, что сейчас это
выгодно. Он не сделал ни одного поступка против правил потому, что понимал,
что этого делать нельзя. В людей он не верил и личную корысть считал главным
двигателем общественного прогресса. Он был остроумен. На занятии по общей
хирургии, когда опытнейший преподаватель Меерзон никак не мог втолковать
курсантам "супинацию" и "пронацию", Силайкин встал, попросил слова и
протянул руку с ладонью лодочкой вверх: "супу дай", и повернул ладонь:
"пронесли мимо". Все - в том числе и Меерзон - запомнили, вероятно, на всю
жизнь мрачную мнемонику Силайкина и оценили его колымское остроумие.
Выпускные экзамены Силайкин сдал вполне благополучно и работал
фельдшером - на прииске. Работал, вероятно, хорошо, потому что был умен и
"понимал жизнь". "Понимать жизнь" - это, по его мнению, было главным.
Столь же грамотным был его сосед по столу - Логвинов - Илюша Логвинов.
Логвинов, осужденный за разбой, не будучи блатарем, все больше и больше
попадал под влияние уголовного рецидива. Он видел ясно силу блатарей в
лагере - силу и нравственную и материальную. Начальство заискивало перед
блатарями, боялось блатарей. Блатарям в лагере был "родной дом". Они почти
не работали, пользовались всяческими привилегиями, и хоть у них за спиной
тайком составлялись этапные списки и время от времени приезжал "черный
ворон" с конвоем и забирал особо разгулявшихся блатарей, но такова была
жизнь - и на новом месте блатарям не было хуже. В штрафных зонах они были
тоже хозяевами.
Логвинов, сам из трудовой семьи, совершивший преступление во время
войны, видел, что его ждет одна дорога. Начальник лагеря, читавший дело
Логвинова, уговорил его поступить на курсы. Экзамен был кое-как сдан,
началась учеба страстная, безнадежная. Предметы медицины были слишком
сложной материей для Илюши. Но он нашел в себе душевные силы не отступиться,
окончил курсы и работал ряд лет старшим фельдшером большого терапевтического
отделения. Он освободился, женился, завел семью. Курсы открыли ему дорогу в
жизнь.
Шла вводная лекция по общей хирургии. Преподаватель перечислил имена
людей, стоявших на вершинах мировой медицины.
- ...И в наше время один ученый сделал открытие - переворот в хирургии,
в медицине вообще...
Мой сосед нагнулся вперед и выговорил:
- Флеминг.
- Кто это сказал? Встаньте!
- Я.
- Фамилия?
- Кундуш.
- Садитесь.
Я ощутил чувство резкой обиды. Я-то вовсе не знал, кто такой Флеминг. Я
просидел в тюрьме и лагере почти десять лет, с тридцать седьмого года, без
газет и без книг и ничего не знал, кроме того, что была и кончилась война,
что есть какой-то пенициллин, что есть какой-то стрептоцид. Флеминг!
- Кто ты такой? - спросил я Кундуша впервые. Ведь мы вдвоем приехали из
Западного управления по разверстке, обоих нас направил на курсы наш общий
спаситель врач Андрей Максимович Пантюхов. Мы вместе голодали - он меньше, я
- больше, но оба мы знали, что такое прииск. Друг о друге мы не знали
ничего.
И Кундуш рассказал удивительную историю.
В 1941 году он был назначен начальником укрепленного района. Строители
не спеша возводили доты и дзоты, пока июльским утром не рассеялся в бухте
туман, и гарнизон увидел на рейде прямо перед собой немецкий линкор "Адмирал
Шеер". Рейдер подошел поближе и в упор расстрелял все незаконченные
укрепления, превратил все в пепел и груду камней. Кундуш получил десять лет.
История была интересна и поучительна, в ней была только одна неясность -
статья Кундуша: "аса". Такую статью
не могли дать за оплошность, обнаруженную "Адмиралом Шеером". Когда мы
сошлись побольше, я узнал, что Кундуш был осужден по пресловутому "делу
НКВД" - одному из массовых открытых или закрытых процессов времени Лаврентия
Берии: "ленинградское дело", "дело НКВД", Рыковский процесс, Бухаринский
процесс, "кировское дело" - все это и были "этапы большого пути". Кундуш был
горячим, порывистым человеком, не всегда умевшим сдержать вспыльчивость и в
лагере. Был человеком безусловно порядочным, особенно после того, как воочию
увидел "практику" мест заключения. Его собственная работа в недалеком
прошлом - завотделом у Заковского в Ленинграде предстала перед ним в
истинном, подлинном виде. Не потерявший интереса к книге, к знанию, к
новости, умеющий ценить шутку, Кундуш был одним из самых привлекательных
курсантов. Фельдшером он проработал несколько лет, но после освобождения
перешел на работу снабженца, стал стивидором в Магаданском порту, пока не
был реабилитирован и вернулся в Ленинград.
Любитель книг, особенно примечаний и комментариев, никогда не
пропускающий напечатанного мелким шрифтом, Кундуш обладал широкими, но
разбросанными знаниями, с удовольствием беседовал на всякие отвлеченные темы
и по всем вопросам имел какой-то свой взгляд. Вся его натура протестовала
против лагерного режима, против насилия. Личное свое мужество он доказал
позднее, в смелой поездке на свидание к заключенной девушке-испанке, дочери
кого-то из членов мадридского правительства.
Кундуш был рыхлого сложения. Все мы, конечно, ели кошек, собак, белок и
ворон и, конечно, конскую падаль - если могли достать. Но став фельдшерами,
мы этого не делали. Кундуш, работая в нервном отделении, сварил в
стерилизаторе кошку и съел ее один. Скандал едва удалось потушить. С
господином Голодом Кундуш встречался на прииске и хорошо запомнил его лицо.
Все ли рассказывал Кундуш о себе? Кто знает? Да и зачем это знать? "Не
веришь - прими за сказку". В лагере не спрашивают ни о прошлом, ни о
будущем.
Слева от меня сидел Баратели, грузин, осужденный за какое-то служебное
преступление. Русским языком он владел плохо. На курсах он нашел земляка -
преподавателя фармакологии, нашел поддержку и материальную, и моральную.
Прийти поздно вечером в "кабинку" при больничном отделении, где сухо и
тепло, как в летнем хвойном лесу, напиться чаю с сахаром или поесть не спеша
перловой каши с крупными брызгами подсолнечного масла, чувствовать ноющую,
расслабляющую радость всех оживающих мускулов - разве это не предел чудес
для человека с прииска? А Баратели был на прииске.
Кундуш, я и Баратели сидели за четвертым столом. Третий стол был короче
других - там был выступ печки-голландки, и сидели за этим столом двое -
Сергеев и Петрашкевич. Сергеев был "бытовичок", бывший в заключении агентом
снабжения - фельдшерская школа ему была не очень нужна. Занимался он
небрежно. На первых практических занятиях по анатомии в морге - чего-чего, а
трупов в распоряжении курсантов было сколько угодно,- Сергеев упал в обморок
и был отчислен.
Петрашкевич не упал бы в обморок. Он был с прииска, да притом
"литерник" по "каэровской" статье. Литер этот был нередкий в тридцать
седьмом году: "осужден как член семьи", и больше ничего. Так получали
"срока" дети, отцы, матери, сестры и прочие родственники осужденных. Дед
Петрашкевича (не отец, а дед!) был видным украинским националистом. По этим
соображениям в 1937 году был расстрелян отец Петрашкевича - украинский
учитель. Сам Петрашкевич - школьник, шестнадцати лет, получил "десять
рокив", "как член семьи".
Я неоднократно замечал, что заключение, особенно северное, как бы
консервирует людей - их духовный рост, их способности замирают на уровне
времени ареста. Этот анабиоз длится до освобождения. Человек, просидевший в
тюрьме или лагере двадцать лет, не приобретает опыта обычной жизни -
школьник остается школьником, мудрый - только мудрым, но не мудрейшим.
Петрашкевичу было двадцать четыре года. Он бегал по классу, кричал,
привешивал за спину Шабаева или Силайкина какие-то бумажки, пускал голубей,
смеялся. Отвечал преподавателям с полной школьной выкладкой. Но был он
парень неплохой, фельдшером стал хорошим. "Политики" чурался как огня и
боялся читать газеты.
Организм мальчика был недостаточно силен для Колымы. Петрашкевич умер
от туберкулеза через несколько лет, не успев выбраться на Большую землю.
Женщин было восемь. Старостой была Муза Дмитриевна - в прошлом какой-то
партийный или, скорее, профсоюзный работник - это занятие кладет
неизгладимое клеймо на все повадки, манеры и интересы. Было ей лет сорок
пять, и доверие начальства она старалась оправдать. Ходила она в какой-то
бархатной кацавейке и хорошем шерстяном платье. Во время войны американских
шерстяных вещей было пожертвовано огромное количество колымчанам. Конечно, в
глубину тайги, до приисков, эти подарки не доходили, да и на побережье их
постаралось расхватать местное начальство - выпрашивая
или просто отбирая у заключенных эти свитеры и фуфайки. Но кое у кого
из магаданских жителей остались эти "тряпки". И Муза их сохранила.
В курсовые дела она не мешалась, ограничивая свою власть лишь женской
группой. Дружбу Муза водила с самой молоденькой курсанткой - Надей Егоровой,
оберегая Надю от соблазнов лагерного мира. Надя этой опекой тяготилась не
очень, и Муза не могла препятствовать бурному развитию романа Нади с
лагерным поваром.
- Путь к сердцу женщины лежит через желудок.- Силайкин с удовольствием
повторял эти слова. Перед Надей и ее соседкой Музой появлялись диетические
блюда - всякие тефтели, ромштексы, блинчики. Порция была двойная и даже
тройная. Штурм был недолгим, Надя сдалась. Благодарная Муза продолжала
охранять Надю - уже не от повара, а от лагерного начальства.
Занималась Надя плохо. Зато она отводила душу в культбригаде.
Культбригада, клуб, художественная самодеятельность - единственное место в
лагере, где мужчинам и женщинам разрешено встречаться. И хотя недремлющее
око лагерного надзора следит, чтоб отношения мужчин и женщин не перешагнули
границу дозволенного - а по местному обычаю, доказать адюльтер надо
столь же веско, как это делал полицейский комиссар в "Милом друге"
Мопассана. Надзиратели наблюдают, ловят. Терпения не всегда хватает, ибо -
по Стендалю - узник больше думает о своей решетке, чем тюремщик о своих
ключ