т. Воспитанный заграничной харбинской
жизнью, где о невинно осужденных читали только в романах - переводных
романах по преимуществу,- молодой Косточкин в глубине своего мозга не был
уверен, что его отец осужден невинно. Отец воспитал в нем веру в
непогрешимость НКВД. К иному суждению
молодой Косточкин был вовсе не подготовлен. И когда был арестован отец,
когда сам Косточкин был осужден и отправлен с Очень Дальнего Востока на
Очень Дальний Север - Косточкин был озлоблен прежде всего на отца,
испортившего ему своим таинственным преступлением жизнь. Что он, Косточкин,
знает о жизни взрослых? Он, изучивший четыре языка - два европейских и два
восточных, лучший танцор Харбина, учившийся всевозможным блюзам и румбам у
приезжих мастеров сих дел, лучший
боксер Харбина - средневес, переходящий в полутяжелый, обучавшийся
апперкотам и хуккам у бывшего чемпиона Европы,- что он о всей этой большой
политике знает? Если расстреляли - значит, что-то было. Может быть, в НКВД
погорячились, может быть, надо было дать десять, пятнадцать лет. А ему,
молодому Косточкину, нужно было дать - если уж нужно дать - пять вместо
пятнадцати.
Четыре слова повторял Косточкин - переставлял их в разном порядке - и
всякий раз выходило плохо, тревожно: "Значит, было что-то. Значит, что-то
было".
Вызвав у Косточкина ненависть к расстрелянному отцу, страстное желание
избавиться от этого клейма, от этого отцовского проклятия - работники
следствия добились важных успехов. Но следователь не знал об этом.
Следователь, который вел дело Косточкина, и сам был давно расстрелян по
очередному "делу НКВД".
Не только фокстроты и румбы изучал молодой Косточкин в Харбине. Он
окончил Харбинский политехнический институт - получил диплом
инженера-механика.
Когда привезли Косточкина на прииск, на место его назначения, он
добился свидания с начальником прииска и просил дать работу по
специальности, обещая честно работать, проклиная отца, умоляя местных
начальников. "Этикетки на консервные банки будет писать",- сухо сказал
начальник прииска, но присутствовавший при разговоре местный уполномоченный
уловил какие-то знакомые нотки в тоне молодого харбинского инженера.
Начальники поговорили между собой, потом уполномоченный поговорил с
Косточкиным, и забойные бригады вдруг обошло известие, что бригадиром одной
из бригад назначен новичок, свой брат пятьдесят восьмая. Оптимисты видели в
этом назначении признак скорых перемен к лучшему, пессимисты бормотали
что-то насчет новой метлы. Но и те и другие были удивлены кроме, разумеется,
тех, кто давно отучился удивляться, Крист не удивлялся.
Каждая бригада живет своей жизнью, в своей "секции" в бараке с
отдельным входом и с остальными жителями барака встречается только в
столовой. Крист часто встречал Косточкина - тот был такой отметный,
краснорожий, широкоплечий, могучий. Краги-перчатки с раструбами были
меховые. У бригадиров победней краги бывают тряпочные, сшитые из ватных
стеганых брюк. И шапка у Косточкина была "вольная", меховая ушанка, и
валенки-настоящие, а не бурки, не чуни веревочные. Всем этим Косточкин был
отметен. Работал бригадиром он один этот зимний месяц - значит, довел план,
процент, а сколько - можно было узнать на доске около вахты, но таким
вопросом такой старый арестант, как Крист, не интересовался.
Жизнеописание своего будущего бригадира Крист составил на нарах,
мысленно. Но был уверен, что не ошибся, не может ошибиться. Никаких других
путей на бригадирскую должность у харбинца не могло быть.
Бригада Косточкина таяла, как положено таять всем бригадам, работающим
в золотом забое. Время от времени - это должно звучать как от недели к
неделе, а не от месяца к месяцу - в бригаду Косточкина направляли
пополнение. Сегодня это пополнение - Крист. "Наверное, Косточкин даже знает,
кто такой Эйнштейн",- подумал Крист, засыпая на новом месте.
Место Кристу дали, как новичку, подальше от печки. Кто раньше пришел в
бригаду - занял лучшее место. Это был общий порядок, и Крист был с ним
хорошо знаком.
Бригадир сидел у стола в углу, близко от лампы и читал какую-то книжку
И хотя бригадир, как хозяин жизни и смерти своих работяг, мог для своего
удобства поставить единственную лампу к себе на столик, лишив света всех
остальных жителей барака - не до того, чтобы читать или говорить... Говорить
можно и в темноте, да и не о чем говорить и некогда. Но бригадир Косточкин
сам пристроился к общей лампе и читал, читал, по временам собирая в улыбку
свои пухлые детские губы сердечком, и щурил свои большие красивые серые
глаза. Кристу так понравилась эта давно им не виданная мирная картина
отдыха бригадира и бригады, что он решил про себя обязательно в этой
бригаде остаться, отдать все силы своему новому бригадиру.
В бригаде был и заместитель бригадира, он же дневальный, низкорослый
Оська, годившийся в отцы Косточкину. Оська мел барак, кормил бригаду,
помогал бригадиру - все было как у людей. И, засыпая, Крист почему-то
подумал, что, наверное, его новый бригадир знает, кто такой Эйнштейн. И,
осчастливленный этой мыслью, согретый только что выпитой кружкой кипятку на
ночь, Крист заснул.
В новой бригаде и шума не было на разводе. Кристу показали
инструменталку - получили инструмент, и Крист приладил себе лопату, как
тысячу раз прилаживал раньше, сбил к черту короткую ручку с упором,
укрепленную на американской лопате-совке, обухом топора разогнул этот совок
чуть пошире на камне, выбрал длинный-длинный новый черенок из множества
стоящих в углу сарая черенков, вдел черенок в кольцо лопаты, укрепил его,
поставил лопату изогнутой под углом лопастью к собственным ногам, отмерил и
пометил, "зазначил", черенок лопаты против собственного подбородка и по этой
отметке отрубил. Острым топором Крист стер, тщательно загладил торец новой
рукоятки. Встал и обернулся. Перед ним стоял Косточкин, внимательно наблюдая
за действиями новичка. Впрочем - Крист ждал этого. Косточкин ничего не
сказал, и Крист понял, что свои суждения бригадир откладывает до работы, до
забоя.
Забой был недалеко, и работа началась. Черенок дрогнул, заныла спина,
ладони обеих рук встали в привычное положение, пальцы схватили черенок. Он
был чуть-чуть толще, чем надо, но Крист это выправит вечером. Да и лопату
подточит напильником. Руки заносили лопату раз за разом, и в мелодичный
скрежет металла о камень вошел учащенный ритм. Лопата визжала, шуршала,
камень сползал с лопаты при взмахе и снова падал на дно тачки, а дно
отвечало деревянным стуком, а потом камень отвечал камню - всю эту музыку
забоя Крист знал хорошо. Повсюду стояли такие же тачки, визжали такие же
лопаты, шуршал камень, сползал с обвалов, подрубленный кайлом, и снова
визжали лопаты.
Крист положил лопату, сменил напарника у "машины ОСО - две ручки, одно
колесо", как называли на Колыме тачку по-арестантски. Не по-блатному, но
вроде этого. Крист поставил тачку донцем на траповую доску, ручками в
противоположную от забоя сторону. И быстро насыпал тачку. Потом ухватился за
ручки, выгнулся, напрягая живот, и, поймав равновесие, покатил свою тачку к
бутаре, к промывочному прибору. Обратно Крист прикатил тачку по всем
правилам тачечников, унаследованным от каторжных столетий, ручками вверх,
колесом вперед, а руки Крист, отдыхая, держал на ручках тачки, потом
поставил тачку и снова взял лопату. Лопата завизжала.
Харбинский инженер, бригадир Косточкин, стоял и слушал забойную
симфонию и наблюдал за движениями Криста.
- Да ты, я вижу, артист лопаты,- и Косточкин расхохотался. Смех у него
был детский, неудержимый. Рукавом бригадир вытер губы.- Какую ты получал
категорию там, откуда пришел?
Речь шла о категориях питания, о той "шкале желудка", подгоняющей
арестанта. Эти категории, Крист знал это,- были открыты на Беломорканале, на
"перековке". Слюнявый романтизм перековки имел реалистическое основание,
жестокое и зловещее, в виде этой желудочной шкалы.
- Третью,- ответил Крист, как можно заметнее подчеркивая голосом свое
презрение к прошлому своему бригадиру, который не оценил таланта артиста
лопаты. Крист, поняв выгоду, привычно, чуть-чуть лгал.
- У меня будешь получать вторую. Прямо с сегодняшнего дня.
- Спасибо,- сказал Крист.
В новой бригаде было, пожалуй, чуть тише, чем в других бригадах, где
приходилось жить и работать Кристу, чуть чище в бараке, чуть меньше
матерщины. Крист хотел по своей многолетней привычке поджарить на печке
кусочек хлеба, оставшийся после ужина, но сосед - Крист еще не знал, да и
никогда не узнал его фамилии, толкнул Криста и сказал, что бригадир не
любит, когда жарят на печке хлеб.
Крист подошел к железной, весело топящейся печке, растопырил ладони над
потоком тепла, сунул лицо в струю горячего воздуха. С ближайших нар встал
Оська, заместитель бригадира, и сильной рукой отвел новичка от печки: "Иди
на свое место. Не загораживай печки. Пусть всем будет тепло". Это в общем-то
было справедливо, но очень трудно удержать собственное тело, тянущееся к
огню. Арестанты из бригады Косточкина удерживаться научились. И Кристу тоже
придется научиться. Крист вернулся на место, снял бушлат. Сунул ноги в
рукава бушлата, поправил шапку, скорчился и заснул.
Засыпая, Крист еще видел, как кто-то вошел в барак, что-то приказал.
Косточкин выругался, не отходя от лампы и не прекращая читать книжку. Оська
подскочил к пришедшему, быстрыми ловкими движениями ухватив пришедшего за
локти, вытолкнул его из барака. Оська был преподавателем истории в каком-то
институте в прошлой своей жизни.
Много следующих дней лопата Криста визжала, шелестел песок. Косточкин
скоро понял, что за отточенной техникой движений Криста давно уж нет никакой
силы, и как ни старался Крист - его тачки были всегда наполнены чуть-чуть
меньше, чем надо,- это ведь от собственной воли не зависит, меру диктует
какое-то внутреннее чувство, что управляет мускулами - всякими - здоровыми и
бессильными, молодыми и изношенными, измученными. Всякий раз оказывалось,
что в замере забоя, в котором работал Крист, не так много сделано, как
ожидал бригадир от профессионализма движений артиста лопаты. Но Косточкин не
придирался к Кристу, ругал его не больше, чем других, не отводил душу в
брани, не читал рацей. Может быть, понимал, что Крист работает на полной
отдаче сил, сберегая лишь то, что нельзя растратить в угоду любому бригадиру
в любом из лагерей мира. Или чувствовал, если не понимал - ведь чувства наши
гораздо богаче мыслей,- обескровленный язык арестанта выдает не все, что
есть в душе. Чувства тоже бледнеют, слабеют, но много позже мыслей, много
позже человеческой речи, языка. А Крист действительно работал, как давно уже
не работал - и хотя сделанного им не хватало на вторую категорию, он эту
вторую категорию получал. За прилежание, за старание...
Ведь вторая категория - было высшее, чего мог добиться Крист. Первую
получали рекордисты - выполняющие сто двадцать процентов плана и больше. В
бригаде Косточкина рекордистов не было. Были в бригаде и третьи, выполняющие
норму, и четвертые категории, нормы не выполняющие, а делавшие только
восемьдесят-семьдесят процентов нормы. Но все же не открытые филоны,
достойные штрафного пайка, пятой категории. Таких в бригаде Косточкина тоже
не было.
Дни шли за днями, а Крист все слабел и слабел, и покорная тишина в
бараке бригады Косточкина нравилась Кристу все меньше и меньше. Но как-то
вечером Оська, преподаватель истории, отвел Криста в сторону и сказал ему
негромко: "Сегодня кассир придет. Тебе бригадир деньги выписал, знай..."
Сердце Криста стучало. Значит, Косточкин оценил прилежание Криста, его
мастерство. У этого харбинского бригадира, знающего имя Эйнштейна, есть
все-таки совесть.
В тех бригадах, где раньше работал Крист, ему денег не выписывалось
никогда. В каждой бригаде обязательно оказывались более достойные люди - или
в самом деле физически покрепче и лучше работающие, или просто друзья
бригадира - такими бесплодными рассуждениями Крист никогда не занимался,
принимая каждую обеденную карточку - а категории менялись каждые десять
дней, процент устанавливался за прошлую выработку,- за перст судьбы, за
счастье или несчастье, удачу или неудачу, которые пройдут, переменятся, не
будут вечными.
Известие о деньгах, которые Кристу сегодня вечером заплатят,
переполнило и душу и тело Криста горячей, неудержимой радостью. Оказывается,
чувств и сил хватает на радость. Сколько могут заплатить денег?.. Даже
пять-шесть рублей - и то это пять-шесть килограммов хлеба. Крист готов был
молиться на Косточкина и с трудом дождался конца работы.
Кассир приехал. Это был самый обыкновенный человек, но в хорошем
дубленом полушубке, вольнонаемный. С ним пришел охранник, спрятавший куда-то
револьвер или пистолет или оставивший оружие на вахте. Кассир сел к столу,
приоткрыл портфель, набитый ношеными разноцветными ассигнациями, похожими на
выстиранные тряпки. Кассир вытащил ведомость, расчерченную тесно, исписанную
всевозможными подписями - обрадованных или разочарованных денежными
начислениями людей. Кассир вызвал Криста и указал ему отмеченное "птичкой"
место.
Крист обратил внимание, почувствовал особенное что-то в этой выплате,
выдаче. Никто, кроме Криста, не подошел к кассиру. Никакой очереди не было.
Может быть, бригадники так приучены заботливым бригадиром. Ну, что об этом
думать! Деньги выписаны, кассир платит. Значит, Кристово счастье.
Самого бригадира в бараке не было, он еще не пришел из конторы, и
удостоверением личности получателя занимался заместитель бригадира, Оська,
преподаватель истории. Указательным пальцем Оська показал Кристу место для
расписки.
- А... а... сколько? - задыхаясь, прохрипел Крист.
- Пятьдесят рублей. Доволен?
Сердце Криста запело, застучало. Вот оно, счастье. Крист поспешно,
разрывая бумагу острым пером и чуть не опрокинув чернильницу-непроливайку,
расписался в ведомости.
- Вот и молодчик,- сказал Оська одобрительно.
Кассир захлопнул портфель.
- Больше в вашей бригаде никого нет?
- Нет.
Крист все еще не мог понять происходившего.
- А деньги? А деньги?
- Деньги я Косточкину отдал,- сказал кассир.-
Еще днем.- А низкорослый Оська железной рукой, с силой, которой никогда
не имел ни один забойщик этой бригады, оторвал Криста от стола и отшвырнул в
темноту.
Бригада молчала. Ни один человек не поддержал Криста, не спросил ни о
чем. Даже не обругал Криста дураком... Это было Кристу страшнее этого зверя
Оськи, его цепкой, железной руки. Страшнее детских пухлых губ бригадира
Косточкина.
Дверь барака распахнулась, и к освещенному столу быстрыми и легкими
шагами прошел бригадир Косточкин. Накатник, из которого был сложен пол
барака, почти не качнулся под его легкими, упругими шагами.
- Вот сам бригадир - говори с ним,- сказал Оська, отступая. И объяснил
Косточкину, показывая на Криста: - Деньги ему надо!
Но бригадир понял все еще с порога. Косточкин сразу почувствовал себя
на харбинском ринге. Косточкин протянул руку к Кристу привычным красивым
боксерским движением от плеча, и Крист упал на пол оглушенный.
- Нокаут, нокаут, - хрипел Оська, приплясывая вокруг полуживого Криста
и изображая рефери на ринге, восемь... девять... Нокаут.
Крист не поднимался с пола.
- Деньги? Ему деньги?- говорил Косточкин, усаживаясь не спеша за стол и
принимая ложку из рук Оськи, чтобы приняться за миску с горохом.
- Вот эти троцкисты, говорил Косточкин медленно и поучительно,- и губят
меня и тебя, Ося.- Косточкин повысил голос.- Загубили страну. И нас с тобой
губят. Деньги ему понадобились, артисту лопаты, деньги. Эй, вы,- кричал
Косточкин бригаде. Вы, фашисты! Слышите! Меня не зарежете. Пляши, Оська!
Крист все еще лежал на полу. Огромные фигуры бригадира и дневального
загораживали Кристу свет. И вдруг Крист увидел, что Косточкин пьян, сильно
пьян,- те самые пятьдесят рублей, которые были выписаны Кристу... Сколько на
них можно "выкупить" спирта, спирта, который выдан, выдается бригаде...
Оська, заместитель бригадира, послушно пошел в пляс, приговаривая:
Я купила два корыта,
И жена моя Рочита...
- Наша, одесская, бригадир. Называется "От моста до бойни".- И
преподаватель истории в каком-то столичном институте, отец четверых детей,
Оська снова пошел в пляс.
- Стой, наливай.
Оська нащупал какую-то бутылку под нарами, налил что-то в консервную
банку. Косточкин выпил и закусил, подцепив пальцами остатки гороха в миске.
- Где этот артист лопаты?
Оська поднял и вытолкнул Криста к свету.
- Что, силы нет? Разве ты пайку не получаешь? Вторую категорию кто
получает? Этого тебе мало, троцкистская сволочь?
Крист молчал. Бригада молчала.
- Всех удавлю. Фашисты проклятые,- бушевал Косточкин.
- Иди, иди к себе, артист лопаты, а то бригадир еще даст,- миролюбиво
посоветовал Оська, обхватывая захмелевшего Косточкина и заталкивая его в
угол, опрокидывая на бригадирский пышный одинокий топчан - единственный
топчан в бараке, где все нары были двойные, двухэтажные, "железнодорожного"
типа. Сам Оська, заместитель бригадира и дневальный, спавший на крайней
койке, вступал в третьи свои важные, вполне официальные обязанности,
обязанности телохранителя, ночного
сторожа бригадирского сна, покоя и жизни. Крист ощупью добрался до
своей койки.
Но заснуть не удалось ни Косточкину, ни Кристу. Дверь барака
отворилась, впуская струю белого пара, и в дверь вошел какой-то человек в
меховой ушанке и в темном зимнем пальто с каракулевым воротником. Пальто
было изрядно измято, каракуль был вытерт, но все же это было настоящее
пальто и настоящий каракуль.
Человек прошел через весь барак к столу, к свету, к топчану Косточкина.
Оська почтительно его приветствовал. Оська принялся расталкивать бригадира.
- Тебя зовет Миня Грек.- Это имя было знакомо Кристу. Это был бригадир
блатарей.- Тебя зовет Миня Грек.- Но Косточкин уже очухался и сел на топчане
лицом к свету.
- Ты все гуляешь, Укротитель?
- Да вот... довели, гады...
Миня Грек сочувственно помычал.
- Взорвут тебя когда-нибудь, Укротитель, на воздух. А? Заложат аммонит
под койку, шнур подпалят и туда...- Грек показал пальцем вверх.- Или голову
пилой отпилят. Шея-то у тебя толстая, долго пилить придется.
Косточкин, медленно приходя в себя, ждал, что ему скажет Грек.
- Не налить ли по маленькой? Скажи, сгоношим в два счета.
- Нет. У нас этого спирту в бригаде полно, сам знаешь. Дело мое более
серьезное.
- Рад служить.
- "Рад служить",- засмеялся Миня Грек.- Так, значит, тебя в Харбине
учили разговаривать с людьми.
- Да я ничего,- заторопился Косточкин.- Просто еще не знаю, что тебе
нужно.
- А вот что.- Грек заговорил что-то быстро, и Косточкин согласно кивал,
Грек начертил что-то на столе, и Косточкин закивал понимающе. Оська с
интересом следил за разговором.- Я ходил к нормировщику,- говорил Миня Грек
- говорил не угрюмо и не оживленно, самым обыкновенным голосом.- Нормировщик
сказал: Косточкина очередь.
- Да ведь у меня и в прошлом месяце снимали...
- А мне что делать...- И голос Грека повеселел.- Нашим-то где кубики
взять? Я говорил нормировщику. Нормировщик говорит - Косточкина очередь.
- Да ведь...
- Ну, что там. Сам ведь знаешь наше положение...
- Ну, ладно,- сказал Косточкин.- Сосчитаешь там в конторе, скажешь,
чтобы у нас сняли.
- Не бойся, фраер,- сказал Миня Грек и похлопал Косточкина по плечу.-
Сегодня ты меня выручил, завтра я тебя. За мной не пропадет. Сегодня ты
меня, завтра я тебя выручу.
...Завтра оба мы поцелуемся, - заплясал Оська, обрадованный принятым
наконец решением и боящийся, что медлительность бригадира только испортит
дело.
- Ну, прощай. Укротитель,- сказал Миня Грек, вставая со скамейки.-
Нормировщик говорит: смело иди к Косточкину, к Укротителю. В нем есть капля
жульнической крови. Не бойся, не тушуйся. Твои ребята справятся. У тебя
такие артисты лопаты...
1964
РУР
Но - не роботами же мы были? Чапековскими роботами из РУРа. И не
шахтерами Рурского угольного бассейна. Наш РУР - это рота усиленного режима,
тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере... Нет, не роботами мы были. В
металлическом бесчувствии роботов было что-то человеческое.
Впрочем, кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном
Руре? Только двадцать - тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в
попытках воскресить время, краски и чувство времени.
Тогда мы испытывали только смутную, ноющую радость тела, иссушенных
голодом мышц, которые хоть на миг, хоть на час, хоть на день избавятся от
золотого забоя, от проклятой работы, от ненавистного труда. Труд и смерть -
это синонимы, и синонимы не только для заключенных, для обреченных "врагов
народа". Труд и смерть - синонимы и для лагерного начальства и для Москвы -
иначе не писали бы в "спецуказаниях", московских путевках на смерть:
"использовать только на тяжелых физических работах".
Нас привели в РУР как лодырей, как филонов, как не выполнивших норму.
Но - не отказчиков от работы. Отказ от работы в лагере - это преступление,
которое карается смертью. Расстреливают за три отказа от работы, за три
невыхода. Три акта. Мы выходили из лагерной зоны, доползали до места работы.
На работу уже не оставалось сил. Но - мы не были отказчиками.
Нас вывели на вахту. Дежурный надзиратель протянул руку к моей груди, и
я закачался и едва устоял на ногах - тычок наганом в грудь сломал ребро.
Боль не давала покоя несколько лет. Впрочем, это не было переломом, как
после объясняли мне специалисты. Просто разорвал надкостницу.
Нас повели к РУРу, но РУРа не оказалось на месте. Я увидел еще живую
землю, каменистую черную землю, покрытую обугленными корнями деревьев,
корнями кустарников, отполированными человеческими телами. Увидел черный
прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени
короткого, страстного колымского лета, и среди мертвой белой нескончаемой
зимы. Черная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни.
Яма была живая. Люди ворочали бревна, торопились, ругались, и на моих
глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам
объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков.
Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму.
Часовой не стрелял. Бушевал бытовик - часовые отлично разбирались в
Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не
стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже
завмаг-"бытовик", явный герой, не решился уйти из этой черной ямы. Он только
раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит
РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь
перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный еще
человеком снег.
Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания,
угрозы не были нужны.
Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было -
все накатины, все жерди, из которых были сложены нары - без одного гвоздя,
гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в
РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы
согреть свое иззябшее тело, похожие на веревки иссохшие мускулы свои.
Недалеко от РУРа стояло такое же закопченное, как РУР, здание отряда
охраны. Барак охранников внешне не отличался от арестантского жилища, да и
внутри разницы было не много. Грязный дым, мешковина в окне вместо стекла. И
все же - это был барак охраны.
РУР ходил на работу. Но не в золотой забой, а на заготовку дров, на
копку канав, топтать дорогу. Кормили в РУРе всех одинаково, и это тоже была
радость. Рабочий день РУРа кончался раньше, чем в забое. Сколько раз мы с
завистью следили, поднимая глаза от тачки, от забоя, от кайла и лопаты, и
видели, как двигались на ночлег нестройные колонны РУРа. Лошади наши ржали,
увидев руровцев, требуя конца работы. А может быть, лошади знали время и
сами - лучше людей, и никакого РУРа лошадям было видеть не надо...
Теперь я сам подпрыгивал, то попадая, то не попадая в общий шаг, в
общий такт, то обгоняя, то отставая...
Я хотел одного - чтобы РУР никогда не кончился. Я не знал, на сколько
суток - на десять, двадцать, тридцать - я "водворен" в РУР.
"Водворен" - тюремный этот термин хорошо был мне знаком. Кажется,
глагол "водворить" употребляется только в местах заключения. Зато оборот
"выдворить" вышел на широкую дипломатическую дорогу - "выдворить из
пределов" и так далее. Этому глаголу хотели придать грозно-издевательскую
окраску, но жизнь меняет масштабы, и в нашем случае "водворить" звучало
почти как "спасти".
Каждый день после работы руровцев "гоняли" за дровами "для себя", как
говорило начальство. Впрочем, гоняли и забойные бригады. Поездки на санях,
где проволочные лямки устраивались для людей - проволочные петли, куда можно
просунуть голову и плечи, поправить лямку и тащить, тащить. Сани надо было
втащить на гору километра за четыре, где были штабеля заготовленного летом
стланика - черного горбатого легкого стланика. Сани нагружались и пускались
прямо с горы. На сани садились блатари - те, которые сохранили еще силы,- и,
хохоча, съезжали с горы. А мы - сползали, не имея сил сбегать. Но скользили
быстро, цепляясь за замороженные, обломанные ветки тальника или ольхи,
тормозясь. Это было радостно - день кончался.
Дрова, штабеля стланика, укрытые снегом, приходилось искать все дальше
с каждым днем, но мы не ворчали - поездка за дровами была чем-то вроде удара
в рельс или звуком сирены - сигналом на еду, на сон.
Мы сгрузили дрова и радостно начали строиться.
- Кру...гом!
Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску,
неуверенность людей, которые не верят в удачу - их всегда обсчитывают,
обманывают, обмеряют. И хоть дрова - это не камень, сани - не тачки...
- Кру...гом!
Никто не повернулся. Арестант чрезвычайно чувствителен к нарушениям
обещания, хотя, казалось бы, о какой справедливости могла бы идти речь.
Из двери барака охраны на крыльцо выбрались два человека - начальник
лагеря, лейтенант постарше, и начальник отряда охраны - лейтенант помоложе.
Нет хуже, когда два начальника примерно равного чина творят рядом, на глазах
друг у друга. Все человеческое в них замирает, и каждый хочет проявить
"бдительность", не "выказать слабости", выполнить приказ государства.
- Впрягайтесь в сани.
Никто не повернулся.
- Да это организованное выступление!
- Диверсия!
- Не пойдете по-хорошему?
- Не надо нам вашего хорошего.
- Кто это сказал? Выйди!
Никто не вышел.
По команде из барака охраны выбежали еще несколько конвоиров и окружили
нас, увязая в снегу, щелкая затворами винтовок, задыхаясь от злобы на людей,
лишивших конвоиров отдыха, смены, расписания службы.
- Ложись!
Легли в снег.
- Вставай!
Встали.
- Ложись!
Легли.
- Вставай!
Встали.
- Ложись!
Легли.
Этот несложный ритм я уловил легко. И хорошо помню: было не холодно и
не жарко. Будто все это делали не со мной.
Несколько выстрелов-щелчков, предупредительных выстрелов.
- Вставай!
Встали.
- Кто пойдет - отходи налево.
Никто не двинулся.
Начальник подошел близко, вплотную к тоске в этих безумных глазах.
Подошел и постучал в грудь ближайшего:
- Ты - пойдешь?
- Пойду.
- Отходи налево.
- Ты - пойдешь?
- Пойду!
- апрягайся! Конвой, принимай, считай людей.
Заскрипели деревянные полозья саней.
- Поехали!
- Вот как это делается,- сказал тот лейтенант, что постарше.
Но уехали не все. Осталось двое: Сережа Усольцев и я. Сережа Усольцев
был блатарь. Все молодые уркачи вместе с пятьдесят восьмой давно катили свои
сани по дороге. Но Сережа не мог допустить, чтобы какой-то паршивый фраер
выдержал, а он, потомственный уркач,- отступил.
- Сейчас нас отпустят в барак... Немного постоим,- хмуро улыбнулся
Усольцев,- и в барак. Греться.
Но в барак нас не отпустили.
- Собаку! - распорядился лейтенант постарше.
- Возьми-ка,- сказал Усольцев, не поворачивая головы, и пальцы блатаря
положили мне на ладонь что-то очень тонкое, невесомое.- Понял?
- Понял.
Я держал в пальцах обломок лезвия безопасной бритвы и незаметно от
конвоиров показывал бритву собаке. Собака видела, понимала. Собака рычала,
визжала, билась, но не пыталась рвать ни меня, ни Сережу. В руках Усольцева
был другой обломок бритвы.
- Молода еще!- сказал всеведущий и многоопытный начальник лагеря,
лейтенант, что постарше.
- Молода! Был бы здесь Валет - показал бы, как это делается. Голенькими
стояли бы!
- В барак!
Отперли дверь, отвели тяжелую железную щеколду-запор в сторону. Сейчас
будет тепло, тепло.
Но лейтенант постарше сказал что-то дежурному надзирателю, и тот
выкинул тлеющие головни из железной печки в снег. Головни зашипели,
покрылись синим дымом, и дежурный забросал головни снегом, подгребая ногами
снег.
- Заходи в барак.
Мы сели на каркасе нар. Ничего, кроме холода, внезапного холода, мы не
почувствовали. Мы вложили руки в рукава, согнулись...
- Не бойся,- сказал Усольцев.- Сейчас вернутся ребята с дровами. А пока
попляшем.- И мы стали плясать.
Гул голосов - радостный гул приближающихся голосов был оборван чьей-то
резкой командой. Открылась наша дверь, открылась не на свет, а в ту же
барачную темень.
- Выходи!
Фонари "летучая мышь" мелькали в руках конвоиров.
- Становись в строй.
Мы не сразу увидели, что строй вернувшихся с работы - тут же рядом. Что
все стоят в строю и ждут. Кого они ждут?
В белой темной мгле выли собаки, двигались факелы, освещая путь быстро
приближавшихся людей. По движению света можно было понять, что идут не
заключенные.
Впереди шел быстрым шагом, опережая своих телохранителей, брюхатый, но
легкий на ходу полковник, которого я сразу узнал,- не раз осматривал эти
золотые забои, где работала наша бригада. Это был полковник Гаранин. Тяжело
дыша, расстегивая ворот кителя, Гаранин остановился перед строем и, погружая
мягкий холеный палец в грязную грудь ближайшего заключенного, сказал:
- За что сидишь?
- У меня статья...
- На кой черт мне твоя статья. В РУРе за что сидишь?
- Не знаю.
- Не знаешь? Эй, начальник!
- Вот книга приказов, товарищ полковник.
- На черта мне твоя книга. Эх, гады.
Гаранин двинулся дальше, каждому заглядывая в лицо.
- А ты, старик, за что попал в РУР?
- Я - следственный. Мы лошадь павшую съели. Мы сторожа.
Гаранин плюнул.
- Слушать команду! Всех - по баракам! По своим бригадам! И завтра - в
забой!
Строй рассыпался, все побежали по дороге, по тропке, по снегу к
баракам, в бригады. Поплелись и мы с Усольцевым.
1965
БОГДАНОВ
Богданов был щеголь. Всегда гладко выбритый, вымытый, пахнущий духами -
бог знает что уж это были за духи, - в пыжиковой пышной ушанке, завязанной
каким-то сложным бантом из муаровых черных широких лент, в якутской
расшитой, расписной куртке, в узорчатых пимах. Отполированы были ногти,
подворотничок был крахмальным, белейшим. Весь тридцать восьмой расстрельный
год Богданов работал уполномоченным НКВД в одном из колымских управлений.
Друзья спрятали Богданова на Черное озеро, в угольную разведку, когда
наркомвнудельские престолы зашатались и полетели головы начальников, сменяя
друг друга. Новый начальник с отполированными ногтями явился в глухой тайге,
где и грязи с сотворения мира не было, явился с семьей, с женой и тремя
ребятишками мал мала меньше. И ребятишкам и жене было запрещено выходить из
дома, где жил Богданов,- так что я видел семью Богданова только два раза- в
день приезда и в день отъезда.
Продукты кладовщик приносил в дом начальника ежедневно, а
двухсотлитровую бочку спирта работяги перекатили по доскам, по деревянной
дорожке, настланной в тайге для такого случая,- в квартиру начальника. Ибо
спирт - это главное, что нужно было хранить, как учили Богданова на Колыме.
Собака? Нет, у Богданова не было собаки. Ни собаки, ни кошки.
В разведке был жилой барак, палатки работяг. Жили все вместе -
вольнонаемные и рабочие-зэка. Разницы между ними ни в топчанах, ни в вещах
домашнего обихода
никакой не было, ибо вольняшки, вчерашние заключенные, еще не приобрели
чемоданов, тех самых арестантских самодельных чемоданов, известных каждому
зэка.
В распорядке дня, в "режиме" тоже разницы не было, ибо предыдущий
начальник, открывавший много-много приисков, находившийся на Колыме чуть не
с сотворения мира, почему-то терпеть не мог всевозможных "слушаюсь" и
"доношу". При Парамонове, так звали первого начальника, у нас не было
поверок - и без того вставали с восходом и ложились с заходом солнца.
Впрочем, заполярное солнце не уходило с неба весной, в начале лета,- какие
уж тут поверки. Таежная ночь короткая. И "приветствовать" начальника мы были
не обучены. А кто и был обучен, тот с удовольствием и быстро забыл эту
унизительную науку. Поэтому, когда Богданов вошел в барак, никто не крикнул
"внимание!", а один из новых работяг, Рыбин, продолжал чинить свой рваный
брезентовый плащ.
Богданов был возмущен. Кричал, что он наведет порядок среди фашистов.
Что политика Советской власти двойная - исправительная и карательная. Так
вот он, Богданов, обещает испробовать на нас вторую в полной мере, что
никакая бесконвойность нам не поможет. Жителей в бараке, тех заключенных, к
которым обращался Богданов, было пять или шесть человек - пять, вернее,
потому что на пятом месте сидели в очередь два ночных сторожа.
Уходя, Богданов ухватился за деревянную дверь палатки - ему хотелось
хлопнуть дверью, но покорный брезент только бесшумно заколыхался. На
следующее утро нам, пятерым заключенным плюс отсутствующий сторож, был
прочитан приказ - первый приказ нового начальника.
Секретарь начальника громким и размеренным голосом прочел нам первое
литературное произведение нового начальника - "Приказ No 1". У Парамонова,
как выяснилось, не было даже книги приказов, и новая общая тетрадь
школьницы-дочери Богданова была превращена в книгу приказов угольного
района.
"Мною замечено, что заключенные района распустились, забыли о лагерной
дисциплине, что выражается в невставании на поверку, в неприветствовании
начальника.
Считая это нарушением основных законов Советской власти, категорически
предлагаю..."
Дальше шел "распорядок дня", сохранившийся в памяти Богданова с его
прошлой работы.
Тем же приказом был учрежден староста, назначен дневальный по
совместительству с основной работой. Палатки перегорожены брезентовой
занавеской, отделявшей чистых от нечистых. Нечистые отнеслись к этому
равнодушно, но чистые - вчерашние нечистые - не простили этого поступка
Богданову никогда. Приказом была посеяна вражда между вольными рабочими и
начальником.
В производстве Богданов ничего не понимал, переложил все на плечи
прораба, и все административное рвение сорокалетнего скучающего начальника
обратилось против шести заключенных. Ежедневно замечались какие-нибудь
проступки, нарушения лагерного режима, граничащие с преступлениями. В тайге
был на скорую руку срублен карцер, кузнецу Моисею Моисеевичу Кузнецову был
заказан железный запор для этого карцера, жена начальника пожертвовала
собственный висячий замок. Замок очень пригодился. Каждый день в карцер
кого-нибудь из заключенных сажали. Поползли слухи, что скоро будет вызван
сюда конвой, отряд охраны.
Водку полярно-пайковую нам выдавать перестали. На сахар и махорку
установили нормы.
Ежевечерне кого-нибудь из зэка вызывали в контору - и начиналась беседа
с начальником района. Вызвали и меня. Листая пухлое мое личное дело,
Богданов читал выдержки из многочисленных меморандумов, неумеренно
восхищаясь их слогом и стилем. А иногда казалось, что Богданов боится
разучиться читать - ни одной книжки, кроме немногих помятых книжек для
детей, в квартире
начальника не было.
Вдруг я с удивлением увидел, что Богданов попросту сильно пьян. Запах
дешевых духов мешался с запахом спиртного перегара. Глаза были мутные,
тусклые, но речь была ясной. Впрочем, все, что он говорил, было так
обыкновенно.
На другой день я спросил у вольняшки Карташова, секретаря начальника,
может ли быть такое...
- Да ты что - сейчас только заметил? Он все время пьяный. С каждого
утра. Помногу не пьет, а как почувствует, что хмель проходит,- снова
полстакана. Пройдет хмель - и снова полстакана. Жену бьет, подлец,- сказал
Карташов.- Она потому и не показывается. Стыдно синяки-то показывать.
Богданов бил не только свою жену. Ударил Шаталина, ударил Климовича. До
меня еще очередь не дошла. Но как-то вечером я был снова приглашен в
контору.
- Зачем? - спросил я Карташова.
- Не знаю.- Карташов был и за курьера, и за секретаря, и за заведующего
карцером.
Я постучал и вошел в контору.
Богданов, причесываясь и охорашиваясь перед большим темным зеркалом,
вытащенным в контору, сидел у стола.
- А, фашист,- сказал он, поворачиваясь ко мне. Я не успел выговорить
положенного обращения.
- Ты будешь работать или нет? Такой лоб.- "Лоб" - это блатное
выражение. Обычная формула и беседа...
- Я работаю, гражданин начальник.- А это - обычный ответ.
- Вот тебе письма пришли,- видишь? - Я два года не переписывался с
женой, не мог связаться, не знал о ее судьбе, о судьбе моей
полуторагодовалой дочери. И вдруг ее почерк, ее рука, ее письма. Не письмо,
а письма. Я протянул дрожащие свои руки за письмами.
Богданов, не выпуская писем из своих рук, поднес конверты к моим сухим
глазам.
- Вот твои письма, фашистская сволочь! - Богданов разорвал в клочки и
бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух
лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Колымы.
Я повернулся, вышел без обычной формулы "разрешите идти", и пьяный
хохот Богданова и сейчас, через много лет, еще слышится в моих ушах.
План не выполнялся. Богданов не был инженером. Вольнонаемные рабочие
ненавидели его. Каплей, переполнившей чашу, была спиртная капля, ибо главный
конфликт между начальником и работягами был в том, что бочка спирта
перекочевала на квартиру начальника и быстро убывала. Все можно было
простить Богданову - и издевательство над заключенными, и производственную
его беспомощность, и барство. Но дело дошло до дележа спирта, и население
поселка вступило с начальником и в открытый, и в подземный бой.
Зимней лунной ночью в район явился человек в штатском - в скромной
ушанке, в стареньком зимнем пальто с черным барашковым воротником. От
дороги, от шоссе, от трассы район был в двадцати километрах, и человек
прошагал этот путь по зимней реке. Раздевшись в конторе, приезжий попросил
разбудить Богданова. От Богданова пришел ответ, что завтра, завтра. Но
приезжий был настойчив, попросил Богданова встать, одеться и выйти в
контору, объяснив, что пришел новый начальник угольного района, которому
Богданов должен сдать дела в двадцать четыре часа. Просит прочесть приказ.
Богданов оделся, вышел, пригласил приезжего в квартиру. Гость отказался,
заявив, что приемку района он начнет сейчас.
Новость распространилась мгновенно. Контора стала наполняться неодетыми
людьми.
- Где у вас спирт?
- У меня.
- Пусть принесут.
Секретарь Карташов вместе с дневальным вынесли бидон.
- А бочка?
Б