общем
пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и
непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат",
"Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство
военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или
литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и
новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана
Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история
возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как
скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему
пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие
поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются
в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его
"Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива
метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к
шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и
поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп
наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы
царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но
были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском
военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по
Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск,
которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а
не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел
изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова
еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа",
кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть
пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают
допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого
года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал
Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и
неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в
коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и
другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили
Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого
казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть,
считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь
не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно,
как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может
отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их
всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно
для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и
жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри
литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится
не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о
нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло
выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически
неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не
свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу,
оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности,
достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного".
То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе
как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само
мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и
ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и
всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны
какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать
уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это
сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут
порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в
современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что
пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это
один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего
таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться
начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в
том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того
же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И
пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того
юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не
могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы,
с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он
в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд,
удушили были первее, чем тот русский солдат.
Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом
факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой
философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения
солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может
быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой
жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы
этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем,
в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто
подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое
придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не
подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не
философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы
нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и
художественности, а внутри уж возможно изгнить?
"Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках.
Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых
советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но
запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними.
Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был
Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья
никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а
звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной
несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской
литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему
не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление
не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет.
Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих
разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина,
такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что
пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал
казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью".
Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого
не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не
записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий
Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка
пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму.
Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с
людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает
смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о
том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя
безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же
было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную
художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия
Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ
о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что
сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о
войне.
В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий
и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и
открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского,
Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова,
Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову...
Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О
Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что
бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и
заметят.
Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из
пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и
тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться,
но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана
Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь
зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается
предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный,
бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только
является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке,
преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от
критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная
публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по
садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от
редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если
угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации,
отторгнутой от бывшей метрополии, - и преподает русскую литературу во
Львовском университете". Так этот могучий журнал, состоящий из могучих
критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи
"иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра
Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не
только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание
публикуемых материалов ответственности не несет.
Так и живем. В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто утверждает, что
русская литература прекратила на время течение свое. Но как долго будет
длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке
просвещенный слой нации".
О ЛИТЕРАТУРНЫХ ШТАТАХ
Литература лишается писателей... Слыша о гонке за талантами,
объявленной в "Знамени", я скорей жалею о том, сколько будет их загублено,
чем радуюсь открытиям. Молодая искренняя Екатерина Садур, для остроты
ощущений опубликованная "Знаменем" в одном номере с известной своей матерью:
маленькая повесть, которая еще не заставила ее потрудиться и в которой
именно не чувствуется опыта, труда; дали ведь даже ей премию, она даже речь
говорила о своих корнях, а за какой труд, какие она там изнатужилась
вытащить корни, какая она, в конце концов, русская реалистка, если в одном
журнале у ней реализм, а в другом, потащила редакция в обратную сторону,
постмодернизм. Карен Степанян, опять же почему-то в статье о реализме,
углубился в рассказ Дмитрия Бакина, опубликованный как раз в "Знамени", тот
уже в толковании его чуть не Фолкнер. Мерило литературы есть труд. У Бакина
вышла книга, вышла через много лет после так называемого дебюта. Этот труд,
многолетний, по-моему, и важно понять, иначе станет одним фолкнером в
"Знамени" больше, а одним Дмитрием Бакиным в современной прозе меньше.
Похожее, "сколь прибудет, столь убудет", у журнала получается с Верниковым,
с Андреем Волосом, у которых больше одного рассказа не опубликовалось, а
почему ж, что там скрывают от нас, не иначе, тайну творчества!
В год своего юбилея осовременился в прозе "Новый мир" и открыл нам
целую плеяду новых самобытных прозаиков. Для "Нового мира" это был еще и год
"малой формы" - не беллетристики в виде самоназывных бесформенных
романов-механизмов, под которые маскируются полуповести, но прозы,
тяготеющей своей цельностью к русскому рассказу, к тому, что он есть -
рассказ о человеке.
Прорыв в современную литературу из "Нового мира" новой жизненной прозы,
усиленный рассказом Екимова, Солженицына, Петрушевской, явился чуть не
единственным масштабным художественным событием прошлого года, не говоря о
его важности для самого журнала. Явление рассказа в журнале было явлением
как бы идеологическим, хоть и писал в одной из редких теперь беспристрастных
к "Новому миру" статей Павел Басинский: "Господа, я ничего не понимаю в
вашей политике!", потому что печатать хорошие рассказы в отсутствие хороших
романов - это уже политика, за что можно поплатиться. Сюжетец же конца
прошлого года, как выразился Басинский, был в том, что в своей последней
статье в "Новом мире" Алла Марченко не постаралась подвести теорию под
практику, а с неожиданной для себя, да и неженской смелостью, может, и
невольно, высказалась против иерархии литературной в ее современном виде.
Сказать что "дряхлость романной формы не прикрывают никакие модные тряпки"
возможно, конечно, без страха, но могут ли слышать да стерпеть без страха
эти слова те, кто только и хочет, что управлять литературой, понятиями в ней
и для кого признание "дряхлость" да "тряпки" есть покушение на их любовь
вельможную к литературе, хваленый их авторитет. Алла Марченко вспугнула
булгариных наших с ермиловыми, и те ей ответили, да еще как!
Авторы молодые в "Новом мире" во многом так и остались дебютантами,
творчество опять же схоронили в тайне, их будут лет пять мурыжить по
журналам да всякий раз заново открывать - так печатается у нас проза, не со
взглядом в будущее, а с оглядкой. Все ценное в них, важное, что обобщалось в
критике Аллой Марченко, Владимиром Славецким, Павлом Басинским, Сергеем
Федякиным открывало тот большой простор, соизмеримым с которым мог быть их
будущий художественный опыт. Дерзнули в "Новом мире" только с Владимиром
Березиным. Объемный цикл его рассказов "Кормление старого кота", эссе о
Твардовском, опубликованное поздней, подтвердило, что влияние Шкловского
этот прозаик может преодолеть через эссеистику, если будет писать не о
вымученном, а о том, что ему думается. Открыл писателя, не потонул, а стал
крепко в литературе островом рассказ "Риф" Валерия Былинского. Из
новомировских начинаний это произведение, этот автор кажется самым
крепкостоящим, цельным, потому и выдающимся из журнальной прозы года вообще,
что этот рассказ - чистая энергия русского психологического письма, которая
просто так, по случайности, в руки не дается, что впечатляло когда-то в том
же "Лагофтальме".
Вот уж два года печатался рассказ в "Литературной учебе". Раздел этот,
"Опыт современного рассказа", цель имел больше познавательную, и
художественно прозаики, только приоткрытые журналом, Махаил Тарковский и
Василий Голованов в "Очерке", Сергей Долженко в "Волшебном рассказе",
Татьяна Морозова в "Сентиментальной прозе", куда богаче, сильней.
Значительней других удалось напечатать Маргариту Шарапову, у которой такой
долгожданный талант писать современность - быт, людей, события черновой и
заурядной человеческой жизни. Как это ни звучит дурным голосом, но
литература наша теперь страдает от несовременности. Жизнь разучились писать
потому, что разучились жить и чтобы еще чувствовать, кому-то уже помогает
только какой-нибудь наркотик, какое-нибудь возбуждение, ну и глупость.
"Сады", "Как крылья бабочки осенней", опубликованные в номере четвертом
"Литературной учебы", рассказ "Пугающие космические сны", увидевший свет в
"Литературной газете" и рассказ "Сюзанна" - в "Литературной России", вот и
все ее богатство; собрание рассказов из жизни цирковых артистов Маргариты
Шараповой - богатство, которое пускается по ветру. Дебюты ее обкрадывают,
лишается смысла весь ее труд. Собрание развеется, будет невозможно его как
явление художественное осознать, да и чудо зеркальце жизни, разбитое на
осколки, ничего не скажет и всей правды уж не доложит.
Также всего рассказ Александра Торопцева опубликовался впервые в его
жизни, "Березовый сок". Рассказ этот, а больше "Литературная газета"
опубликовать и не могла б, стоил огромного труда: у Торопцева три рукописные
книги, которые вытруживал он двадцать лет, и все двадцать лет долбали его в
темечко, здорового и сильного, но с душой ребенка, что раз пишет таким
образом, просто пишет, то графоман, и шарахались при виде этих трех
переплетенных вручную томиков. Это история про то, что разучились у нас
верить в добро. Если женщина у вас в рассказе спасает ребенка, то редактор
этому натурально не верит, и начинает выспрашивать, а откуда это выдумано, а
разве ж станет спасать, ведь он ей у вас в рассказе не родной по крови, а
чужой. Доказывать - тошно, молчать - тошно. А вот если взрослый мужик,
скажем, хочет мальчика изнасиловать, тут отчего-то сомнений нету, этому
верят.
Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого
он себе тоже позволить не смеет, как вообще не смеет глядеть на людей
свысока. Проза ж такая, доброта и чистота безоглядные в прозе, важны как
искупление. Однажды я прочитал в библиотечке "Огонька", которую тогда
выписывал, книжку неизвестного мне писателя, Юрия Коваля, и проза его
выдавила у меня ком из горла, в одночасье влюбила во все как в жизнь, и в
этом смысле не мне одному Коваль был учителем. Если говорить правду, то в
литературе нашей писал один только человек, который любил жизнь, чья проза
излучала такую понятную ко всему живому любовь - и людей молодых, но
задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый
добрый ангел, гений Юрия Коваля.
Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего
романиста, что имело место в "Новом мире", я говорю о "Хороводе" Антона
Уткина. Пришлось мне однажды с Уткиным спорить, но вина это моя, слепота,
если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании,
куда больше было сказано о романе слов похвальных, не отрицал и я главного,
на мой взгляд, его достоинства - целостной формы.
В майской же книжке "Дружбы народов" публиковалась повесть Юрия
Петкевича "Возвращение на родину". Проза Петкевича, в высоком смысле этого
слова, ученическая. Пеняли ему в другое время, что под Платонова только
ленивый не пишет, но Петкевич-то из тех, кто не ленился да писал. То, что
значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет
безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в духовном же,
смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный, которого не в
силах избегнуть п и с а т е л ь или п о э т, но от которого мелкими бесами
бегут стихоплет с писать умеющим пошляком, кого Пушкин еще называл
"писаками", а "новейшие врали вралей старинных стоят". Дебют - это
неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой личности с поверхностью
литературы, которое совершается с той целью, чтобы дать этой личности хоть
временный, но выход, и вдохнуть что-то резкое неожиданное в литературную
поверхность, давая и ей какой-то выход, живость временную. От труда
писательского мы никуда не уйдем, мы вернемся к нему и тогда-то литература
окажется в природных своих границах. А дебют, если нет сил на книгу, если
нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом.
1996 ГОД
В начале этого года я возражал Павлу Басинскому в "Вопросах
литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился,
а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева и на что Агеев из
"Знамени" и в той же "Литературке" ответил ему своими статьями - посчитал
этой честной, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьбой.
Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность да открытость в
литературе - и разуверил меня не Басинский, но Агеев, своей
статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист".
Новой была попытка его редактора, Юрия Полякова, объединить поэтов,
критиков, писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники
объединились, отвечая за себя своими прозой, стихами, статьями. Это были
Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин,
и архаичные, как Лихоносов. Советские, как Проскурин, и такие в прошлом
инакомыслящие, как Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах о б щ е й
литературы, в том смысле и отечественный, что общий.
Теперь, после "Реалиста", рождается с тем же замыслом журнал "Ясная
Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями
Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что в "Знамени"
никогда не напечатают Шипилова или Личутина за их убеждения - заявил нам
Агеев своей статьей...
Это право журнала, иметь угодный ему вид, но отчего ж тогда обвинять
этому журналу в бездарности и отчитывать как за плохое поведение тех, кто
хочет печатать Личутина, Шипилова или не стыдится объединиться с ними в
прозе? Если б Агеев высказался об этом альманахе как о явлении
художественном, но ему чуждом - это и было б честно, понятно, насильно мил
не будешь. Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не
жалеет ни времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже не имеющее
никакой общей идеи, потому что и объединялись только способности
литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не заединщиков
обвинял в бездарности из "Знамени" Агеев, а другую литературу - не
элитарную, а отечественную; и та художественная широта, от Астафьева до
Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть
соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная
литература лишилась подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены
приспосабливаться под узкие партийные мирки журналов. В этих мирках делили
поначалу писателей на чистых и нечистых, а потом значение приобрели
именитость, завлекательность, броскость - только не художественная ценность
прозы. Все выше исчисленное - это экспортный вариант русской литературы,
который мы имеем сегодня и который пытаются выдать за подлинный, устраняя из
внимания и сознания нашего целое собрание отечественных талантливых авторов,
отказываясь воспринимать их творчество как значимое, постановляя - всем
сверчкам по шесткам!
Последние годы мы были заняты тем, что усиленно открещивались от
отечественной советской литературы. Кто только не слился в этом дружном
порыве, cтоило только поддаться искушению, устрашиться нового времени,
усомниться. Я думаю, что этот отказ был для большинства искренним
заблуждением, но порыв к нему был гораздо сильнее, чем к единению. Побиения
советской литературы навряд ли было возможно избежать: то была тайная месть
многих за собственное малодушие. Ожидаемо было и разочарование в реализме.
Уцелели те, кто смог остаться самим собой. Те же, кто сломал и переиначил
свой самобытный талант, бросившись в пропасть этого исторического разлома,
как художники пропали. Пожалуй, эти черные дыры, которыми понатыкана теперь
литература, как погост, и есть глубокий след, оставленный прошедшими годами.
История исходит из своих потребностей, а искусство не следует послушно
за ходом исторических событий. Его послушание видимое. Вернее сказать так: в
пору социальных переворотов искусство оказывается в новом для себя
положении. Самое обычное осмысляется заново - вот и искусство должно заново
соотнестись с жизнью. Однако оно не меняет своего исконного художественного
строя. Вся его работа, совершаемая под давлением эпохальных сдвигов,
сводится к освоению нового материала - исторического, бытового, языкового.
Нет и не может быть никакой глубинной ломки, меняются-то одежки -
художественный строй приспосабливается под новый человеческий быт, изменение
происходит только на поверхности. Глядя на эту поржавевшую от времени корку,
созерцатели уже считают, что все в этом искусстве проржавело не иначе, как
до основания. Но стоит пробуравить хоть на персток и любопытный человек
откроет, что там - ядро крепчайшего сплава. Одна историческая реальность
перетекает в другую, и это не означает, что оборвалась жизнь. Всего-то
сделалась очевидной текучесть истории, а человека, память человеческую и не
дано искоренить. А память человеческая образует историю народа, культуры -
то самое ядро, крепчайший сплав опыта жизненного и духовного, знаний,
традиций.
Однако, с отказом от единения со своим прошлым, давним и недавним,
слова о судьбе литературы вообще перестали чего-то стоить. Потому всякое
понятие легко было оторвать от его живых сил, доведя его именно до идейных
крайностей. Опять же о народности - такое важное для литературы понятие с
одной стороны целиком заострялось на национальной исключительности, а с
противной стороны толковалось как реакционное, отгораживающее Россию от
остального мира, разумеется, цивилизованного мира. Критика невозможна без
общего представления о литературном процеcсе (всякое художественное явление
становится осмысленным, когда соотносится со всем образом своего
литературного времени), а прошлое и настоящее обобщалось не иначе, как в
виде отвлеченных схем.
Время, утраченное безвозвратно. Литература ведь не просто продолжается,
но и развивается. Если проглядеть наступившие в ней перемены, если не
совпасть с историзмом этого момента, то с каждым новым днем наши суждения
будут все больше закостеневать. Отказываясь от своей исторической судьбы, мы
и теряем все смаху, ничего не приобретая, не созидая взамен того, что уже
было до нашего времени создано и оказываемся в гнетущей пустоте, окружив
себя химерами. У нас вот сомневаются в художественности "ГУЛАГа", кривятся
если назовешь Шаламова новатором в русской прозе, а не летописцем, зато с
жадностью набрасываются на всякие блестящие пустышки и наряжают ими
литературу. Выражаются в том духе, что теперь писать имеет смысл только о
майонезе с горчицей. И если мы так или иначе к этой мысли по разным поводам
склоняемся, то тут дело в наших собственных мозгах; в нашем свихнутом
сознании майонез выглядит привлекательнее, чем хлеб насущный.
Наступает то, что у нас стали называть отсутствием читательского
внимания. Правду сказать, потребность в чтении, в осмысленной жизни
духовной, у отечественного читателя осталась громадная и он с лихвой
удовлетворяет ее при нынешнем книжном богатстве, отступая к той литературе,
которой доверяет, сопереживает - и это могут быть книги самые неожиданные.
Но жить общей жизнью, интересом, чаяньем с современной литературой - на это
его уже долго не вдохновишь. Мы не дорожили читателем, его уважением, и
теперь изничтожаемся год от года, печатаем под маркой старых литературных
журналов чтиво - жалкие детективы, жалкую фантастику, жалкую эротику,
разглагольствуя при том, что в детективах есть психологизм, а в фантастике
есть философизм, а в эротике есть высокое искусство. Выходит, что и
торгуем-то психологичностью Достоевского, философичностью Платонова,
бунинской красотой, чистотой: меняем миллион по рублю. Торговать
нравственной мерзостью в неярком художественном исполнении было б куда
достойней теперь, никак ее не приукрашивая, да и такого достоинства у нас
нет. Потому достойны уважения просто лотошники, но уважения никогда не
вызовут штатные циники из журналов, сами-то знающие, что живут один день, а
после них - хоть потоп. Этот подложный модернизм, в котором больше
поверхностного заигрыванья со знаками чужих культур, это мухоедство, это
жаркое из крови, с какой-нибудь наваристой косточкой из русской души,
оказывается самобытным нашим взносом в мировую копилку. Если прежде русская
литература почиталась мировой, была нужной миру, оттого что ценности,
достигнутые ею, имели и общечеловеческую ценность, то теперь обретает она
мировую известность не иначе, как достигая дна общечеловеческой низости.
Свободу выбора как и что писать, однако, нельзя ни у кого отнять, и что
свято одному, то другому вольно быть не свято. Высокое и низкое, новаторское
и архаичное, народное в своих принципах и элитарное, противостояло в
литературе и до нас, а то и неожиданно скрещивалось. Но одно дело спорить,
иное - постановлять, что и отличает борьбу художественную от идеологической.
Полемика творческая, которая, казалось бы, разъединяет художников, как раз и
делает литаратуру единым, общим пространством - событием. Действия же,
подобные военным, уже много лет бездарно уничтожали литературу, доверие и
тягу к ней читателей, пробуждая в них-то, в соотечественниках, в людях,
взаимную вражду. И одно дело раздувать ее пожары, дровишек только
подбрасывать, а другое - пытаться все же гасить; ну, если нет сил,
возможностей погасить, хоть пригасить, на это сил-то, доброй воли,
разумности хватит у каждого.
Между тем, в этом году журналы остались без жизненной русской прозы,
исключение - публикации Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Леонида
Бородина, которые повисли в безвоздушном пространстве. Сбылась "мечта
идиота" - в литературе на время, но и только, восторжествовал как будто
постмодернизм. Власть, которой так хотел в литературе Курицын была им,
Курицыным, взята, и его даже ввели в состав пускай еще не букеровского, но
антибукеровского жюри. "Знамя" порадовало нас произведениями новейших
беллетристов - Бородыни, Пелевина, Савицкого, Буйды - скажу коротко,
романами из жизни привидений. "Новый мир" испек по рецепту а ля "Знамя"
пирожок с повидлом, сладенький пышненький роман Липскерова, а потом еще
потчевал своих верных читателей в трех номерах разнообразным
историко-романтическим эпосом Антона Уткина из времен кавказской войны,
только прошлого века, с лихими гусарскими усами, саблями, дамочками и
прочими приключеньями.
А читатель, верно, после чтения главных наших журналов не понимал, в
какой же стране, в каком времени он живет, за что ж его журналы наши главные
так развлекают да обманывают, за какую ж такую хорошую бескровную сытую
жизнь.
ГАЗЕТНЫЙ ХАМ
В одной газетке независимой обсуждалась репутация Федора Михайловича
Достоевского. Важным было выяснить: точен ли был Страхов, намекая, что
героем Достоевского в "Бесах" был он сам, и что грех Свидригайлова,
развращение девочки, был и его, Достоевского, грехом, в котором он якобы и
пытался сознаться Страхову. В другой газетке обсуждались любовные связи
Цветаевой. Было важным в последние годы, перед концом века, утвердить
окончательно, кто есть Гоголь. Отыскался компромат на только ушедшего из
жизни Сергея Довлатова. И как всякий холуй - в поддевке, так и всякая такая
низость - в литературном факте, а холуи уже и не холуи, а литераторы.
Стремление обнаружить сокровенные факты личной жизни художника есть
стремление безоговорочно низменное и низкое. А вся каша заваривается в
мозгах людей образованных. Одни образованные пишут, другие - печатают,
оставшиеся - читают и молчат. И вот правда всякого рода фактов, нравственно
неосознанная, предъявляется без стыда на всеобщее обозрение, и страшно,
когда прежде чем прочесть и полюбить Гоголя, люди узнают, "кто он такой
есть, этот Гоголь". Один такой мерзавчик спаивает, отравляет сотни душ,
тогда-то и раздуваясь да набирая власти, силы - он за бороду Достоевского
таскал! он хлестал по мордасам Гоголя! А Солженицыну приказывал, чтоб тот
потными своими подмышками в литературе больше не вонял!
Отчего около литературы так много подлости? Отчего вся среда
литературная исподволь становится такой подловатой? Литература разжигает
самолюбия и обрастает внутри себя клубком завистей, страхов, обид, потому
что нет ничего беспощадней творчества. Так беспощадно изничтожается
бездарность явлением таланта, и это неравенство умственных и душевных
способностей, возможностей, то есть творческое неравенство, единственно
непоколебимо в природе, никакой силой не устранимо. Но молчать о холуях,
замечания им вежливые делать, больше нет терпения. Да они и гораздо сильней
и, подставь им другую щеку, даже не станут бить - схватят и выдерут с мясом.
По силе низости все превзошел, рекорд поставил этой "независимости" от
таланта и совести, преждевременный мемуар Сергея Есина или даже почти отчет,
репортаж с похорон поэта-фронтовика Юрия Левитанского. Кровососный этот
панегирик самому себе ректор Литинститута начинает с рассуждения, каких он
любит евреев - хороших, а каких не любит - плохих. Что пришло ему письмо
гневное от студентов, где те делятся своей болью - как их на Ярославском
совещании молодых писателей, бедных мальчиков и девочек, заманили пряником,
а потом опутывали и стращали те самые евреи, чуть не склоняя в свою веру. И
вот наш ректор, "его высокоблагородие", поучает, как плохих от хороших
отличать! Читая этот опубликованный в "Независимой газете" бред, я не верил
глазам своим - я участвовал в работе ярославского совещании, помощником на
семинаре у Владимира Маканина вместе с Петром Алешковским. Из мастеров были
- Киреев, Ким, Варфоломеев, Эбаноидзе, Кураев, Евгений и Валерий Поповы... И
Есин не мог не знать, кто руководил семинарами. Допустить мысль, что эти
писатели - собрались с целью заговора, ну это ведь паранойя. У простого
большинства совещания сам этот вопрос - так, как у Есина - ни у кого за все
три дня совещания не вставал. Никто там не думал, с кем он пьет, ест за
одним столом, с кем дышит одним воздухом, хоть и собрались люди разных
убеждений, из разных союзов и прочее, но и то главное - что люди, а не тупые
скоты. Так откуда же взялась эта ложь в виде заговора и небывших гонений?
Нынешний ректор Литературного института - даже не средний, а ниже
среднего беллетрист, и весь его авторитет как художника имеет власть разве
до порожка Тверского бульвара, где некогда свободный критик, ставший вдруг
придворным, величает своего благодетеля на ученом совете "писателем ХХI
века". Корни ж грязной сплетни, что уши ослиные, вырастают из завистливой
злобы самого этого "писателя ХХI века", который именно подлинным художникам,
каждого-то давно зная в лицо, взялся мстить, пакостить, прячась, однако, за
лживый донос горстки таких же убогих да обиженных, как он сам, студентов -
да еще-то студентов своих, по сути, в конце концов предавая, оставаясь
чистеньким, хоть именно сам грязь эту про заговоры откопал да разбросал.
Письмо не было Есиным выдумано. Такое письмо имело место, было положено
ему на стол, но это даже куда хуже, чем если б наш провокатор сам его
сочинил. То есть уши ослиные торчат и из этого письма. Ну, вдумайтесь сами:
студенты пишут своему ректору, хоть могут и не писать, а зайти к нему в
кабинет. Они писали, сидя от нашего ректора, ну разве что этажом выше, в
студенческой аудитории! А что это за ректор, который общается со своими
студентами посредством писем, где они не иначе как доносят на других людей?
И вот - сексотские извращения, какие, оказывается, заимели место в стенах
Литинститута, стали душой куда большей провокации, литературным фактом, где
порассуждав глубокомысленно о евреях, отмстив за одну свою неудачу, этот
нехороший человек во весь опор бросается мстить за другую. Снизойдя до
Левитанского, после одному ему понятной гнусной этнической экспертизы Есин
начинает долгий графоманский рассказ, как он гордо и одиноко боролся у гроба
Левитанского с биополем собравшейся там толпы и лично драматурга Эдлиса. Не
приглашенный поучать молодых писателей, его теперь Эдлис злоковарно хотел
лишить слова на похоронах! А чего стоит только описание, как наш гордый
одинокий герой эдаким Аввакумом "бредет" из далекой дачи на похороны Юрия
Левитанского в Москву - ранним мглистым, холодным утром, сквозь горы
сугробов, когда еще не ходили электрички, сквозь холод и без завтрака,
преодолевая сон и жажду, выполняя святой долг ректора и т.д и т.п. - а мог
бы, мог бы поспать!
И туда, к гробу поэта, что притащил он в своей душе? Вот это тащил, что
потом в мемуаре своем кучами поклал. И вот литературе нашей добавилось еще
фактов. Еще один литератор облегчил душу. А что же м ы? А м ы были
одурачены. Нас использовали, как ночной горшок. Ведь если печатают, то надо
читать - и зловонный поток хлещет в души тех тысяч людей, кто читает потому,
что верит еще в слово печатное. А литературу унавозили так, что скоро и
будет один навоз. Брось семечко в эту жижу - только и чавкнет, а светлое да
разумное не прорастет - сгниет.
МОЛОДИЛЬНЫЕ ЯБЛОЧКИ
Критик Владимир Бондаренко, эдаким злым красным перчиком покусал "на
днях" современную литературу, от Буйды до Астафьева, что вся она,
оказывается - "мешок нытья". Нет в ней героев! Нет как нет Пересветов,
Ослябей, и даже - Япончиков, то бишь уголовников, воров в законе Иваньковых,
которые не ноют, а действуют! О роли личности в истории была раньше главка в
школьном учебнике обществоведения. Марксистский талмуд сдали в утиль, но вот
и Владимиру Бондаренко вспомнилось, что общество осталось и личности не
повымерли, да и клячу истории не загнали-таки. Но получилось у этого критика
как всегда - народ, быдло, безмолвствует, писатели, такое ж быдло, хнычут, и
некому Россию от Чубайса спасать!
Личность - это энергия, воля, рожденная к жизни и всячески стремящаяся
обратить жизнь в ту же энергию и волю. Жизнь - это все, что не стало еще
историей, подобно тому, как вибрирующий каждой ворсинкой живой планктон не
сдох, не превратился в окаменелость. Из мертвых планктонов и водорослей
образуются рифы. Из мертвых личностей и мертвящих социальных катастроф - как
раз история. Из сегодняшней жизни возможно на завтрашний же день получить
историю, если сотворить такое, отчего поумирают хоть несколько тысяч
человек, а заодно с ними сгинут или, наоборот, возвысятся несколько то ли
подчинившихся воле масс, то ли сумевших почуять эту волю ораторов-говорунов.
Но то, что воля масс почти себя не являет как эдакую стихию, дубинушку и что
именно в народе укоренился после всех катастроф уже страх сознательности и
баррикад, усилило значение власти. Это вовсе не подразумевает, что сама
власть в современной России сделалась мощью. Для того необходима сила,
энергия тех, кто входит