аким образом, не
удалось усовершенствование его покровов, хотя специалисты уверяли, что
после этого опыта он навсегда остался толстокожим.
О, отцы и воспитатели, вы, на чьей священной обязанности лежит
взрастить побеги доверенных вам растений, подойдите поближе и учитесь на
этом страшном примере содрогаться перед тем, что может случиться, если вы
презрите голос природы и заставите ствол, который стремится вправо, расти
налево. Вы не только превратите дерево в жалкого калеку! Нет, оно заразит
и соседние стволы! Паразиты, которые заведутся в гангренозной верхушке,
разнесут опустошение гораздо дальше, чем вы можете рассчитать или
предвидеть!
Изидор Гирзевенцель из Ольгендорфа мог бы стать для Германии таким
кожевенником, какого мы еще не видывали. Возможно, что в глубинах его души
дремали мысли, ниспровергавшие троны и превращавшие дубленую кожу во
властительницу мира. Но отец не понимал сына. Он не понимал чреватых
будущностью томлений духа, который, размышляя над шкурами, квасцами,
дубильной корой, известью и выделкой замши, высиживает открытия.
- Дорус, ты дурак, - сказал суровый отец, - кожа может выйти из моды;
любовь к ближнему сейчас в таком почете, что она способна неожиданно
переброситься и на животных; а откуда ты возьмешь тогда кожу, если каждый
пес и бык будет тебе братом, каждая овца - сестрой, и мы начнем щадить
родственные жизни. Нет, сын мой, ты изберешь ту карьеру, которую я тебе
предназначил.
Изидор плакал, впадал в отчаяние, но ни слезы, ни вздохи не смогли
умилостивить твердого, как кремень, отца; Изидору пришлось сделаться
парикмахером. Это означало, что для света он был простым цирюльником; но
для того, чтобы удовлетворить свое тяготение к компактному, чтобы при
помощи бесхарактерной помады, бесстрастной пудры хотя бы несколько
приблизиться ко всему тугому, кожаному, он в утешение создавал украдкой те
удивительные прически, которые мир как будто совсем уже позабыл, предпочтя
им естественный пробор и шведскую стрижку.
Я буду краток. Когда старый курфюрст вернулся в Гессен, то первое его
пожелание, или, вернее, первый же закон вызвал большое замешательство. Но
с ним произошло то же, что нередко случается со многими другими
законодательными актами; он остался временно на бумаге, и возникал вопрос:
может ли коса стать фактом? Ибо никто не знал лица, которое умело
возводить это достойное волосяное сооружение. Правда, у старого монарха
был поседевший на этом деле искусник, но уважение к рангу и этикет не
допускали, чтобы руки, священнодействовавшие над головой его высочества,
могли прикасаться к черепам обыкновенных смертных.
В эту минуту нужды и печали выскочил наш мастер из облака пудры, как
Эней из тучи. Он умел завивать, умел помадить и взбивать тупеи, умел
заплетать косы любой длины и толщины. Его презентировали, прорепетировали,
апробировали, ангажировали. С этого момента государство могло считаться
организованным.
- Итак, этот человек вошел в кордегардию... - сказала барышня, которой,
несмотря на все ее восхищение перед рассказчиком, хотелось, однако,
несколько ускорить ход повествования.
- Пока еще нет, сударыня, - холодно возразил г-н фон Мюнхгаузен, - до
этого мы еще не дошли. Историческое повествование требует медленного
развертывания событий; почтовые кареты быстро двигаются по дорогам, но,
как вам хорошо известно, наши романисты все еще пользуются в своих
произведениях желтым саксонским дилижансом, который некогда циркулировал
между Лейпцигом и Дрезденом и тратил три дня на это путешествие,
разумеется, при хорошей дороге.
Большая психическая революция произошла в нашем Изидоре в годы
ученичества. Его видели одиноко скитающимся по лесам, "бежал он
сверстников толпы", но ах! цветов он не ищет на поляне, чтоб ими украшать
любовь! Любовь умерла в этой груди; мрачная морщина недовольства пересекла
задумчивый лоб, в нем созревали решения, которые на горе современникам
превратились в темные поступки. Брадобрей по воле провидения, кожевенник
по призванию, парикмахер из смирения, он сделался драматургом из
человеконенавистничества, за коим, увы, и по сей день не последовало
раскаянья. Да, друзья мои, все те трагедии, в которых герой вынужден
чистить сапоги своего брата, а возлюбленная утешает его видением того
мира, где от него больше не будет разить ваксой, все те трагедии, где
ландрат Фридрих Барбаросса рассказывает о своих служебных неприятностях,
податной инспектор Генрих Шестой изводится, собирая недоимки, или бравый,
просвещенный пастор Фридрих Второй из Гильсдорфа затевает проклятую возню
с лионской консисторией из-за рационализма, а камергеры (по существу,
уборщики) являются единственными действующими персонажами, да, друг мой,
все эти трагедии - и, о господи! сколько еще других - родила мизантропия
Гирзевенцеля (*14). Мы были бы избавлены от всего этого, если бы ему было
дозволено последовать своему истинному призванию.
- А разве нет никакого средства предотвратить дальнейшее развитие этого
зла? - со странным смущением спросила барышня.
- О, сударыня! - вдохновенно воскликнул Мюнхгаузен. - Вечной истиной
останутся слова нашего Шиллера: "Чего не видит разум мудреца, то в
простодушьи зрит душа младенца". Вы в своем простодушии набрели на великую
мысль. Теперь, когда в такой моде всякие подписки, мы откроем подписку по
всей Германии, чтобы соединенными силами нации купить Гирзевенцелю
кожевенный завод в Силезии среди онемеченных полячков, усластить ему вечер
его жизни и освободить от него сцену. Я уверен, что даже наши монархи,
которые принимают так близко к сердцу поэзию и литературу, пожертвуют
сколько-нибудь на это дело, скажем, гульден или талер, в зависимости от
того, управляют ли они страной гульденов или талеров. Ну, а теперь
продолжим наш рассказ.
Когда мысль о загубленной жизни вспыхнула в Изидоре с особенной
отчетливостью, он воскликнул: "Раз вы не допустили меня до кожи, то я, не
будучи в состоянии отнять у вас самую жизнь, по крайности, испорчу вам
картину жизни - сцену".
Мои предшественники по ремеслу, Ифланд и Коцебу, сделали из ничтожеств
героев; я хочу сделать обратное и превратить героев в ничтожества. Мюльнер
(*15) действовал на зрителей преступлением и кровью, Говальд (*16) -
старыми Камиллами и портретами, достойными виселицы, а я хочу действовать
скукой. Я хочу поднять скуку до драматической динамики, сонливость моих
персонажей должна порождать катастрофы. Мои герои предпочтут умереть или
подвергнуться любому другому бедствию, чем сучить канитель моей
фразеологии. Я хочу написать вам пьесу под названием "Король Генциан",
пьесу, где вы не увидите ни звезды загробной надежды, ни ночи Тартара под
ногами низверженного злодея, ни чистого отречения в пустыне или монастыре,
а меблированную комнату в скале, сверху снабженную крышкой, где у
зевающего постояльца и его зевающей возлюбленной не окажется иного дела,
как плодить детей, которые при рождении вместо крика тоже будут зевать.
Истинно, истинно говорю вам, болезнь, именуемая холерой, поразит нашу
часть света. Лекари будут ломать себе голову над тем, откуда взялся
микроб, занесший заразу, и никто не должен догадаться, что он выполз из
ямы, в которую я запихнул "короля Генциана". Горе тебе, Санд-Иерусалим
(*17), ты, который мирволишь иудеям и постоянно распинаешь пророков! Тебя
дважды поразит холера, ибо ты не раз будешь ставить моего "Генциана"! Я
хочу написать двадцать один миллион триста два с половиною стиха,
следовательно, на полстиха больше Лопе де Веги; они будут стоять у меня
шпалерами, как ломбардские тополя на шоссе от Галле до Магдебурга, и это
чудо будет превзойдено только той поистине сказочной смелостью, с которой
я буду утверждать, что никогда не написал ни одного некрасивого стиха. Но
я не собираюсь дразнить театр ошибками и причудами; я хочу нивелировать,
обескровить и изнурить сцену. Я не выпущу из-под своего пера ни одной
строчки, к которой могла бы придраться даже китайская цензура; я хочу быть
вполне правительственно-бюджетным поэтом, но в то же время не перестану
заверять, что меня вдохновляют до слез великие исторические эпохи, не
ведавшие ни о каких бюджетах. Надо бренчать: это входит в ремесло.
Истинно, истинно говорю вам, наступит время, когда артисты будут играть
мои пьесы во сне, публика будет спать, а критик Готшед, похрапывая после
обеда, будет стряпать на следующий день рецензию для какого-нибудь
веленевого листка, в которой он скажет, что новое гениальное произведение
моего пера вызвало в публике энтузиазм. Словом, я быть хочу самим собой и
лишь себе подобен.
Как Изидор сдержал свое слово, об этом знают просвещенные надворные
советники, юстиц-советники, тайные секретари и биржевые маклеры, которые
одни только и составляют сейчас публику санд-иерусалимского театра. Ни
одна девушка не крадется утром или под вечер по саду (где цветет желтая
настурция и вьюнок качает на своем стебле мотылечка или сверкающего
золотисто-зеленого жука) к сиреневой беседке с томом его пьес "серьезного
и комического содержания" (я удивляюсь, что он не сказал "сорта") и не
вычитывает из них, тайно пылая, секреты своего бьющегося сердечка; ни один
студент, расставаясь в винограднике у реки со своим товарищем юности и
обмениваясь с ним альбомом, не впишет туда ни одного стиха Изидора; ни
один художник не вдохновится для своей картины его так называемыми
героями. Кто к шести часам вечера еще сохранил остатки хорошего настроения
или кто приглашен всего только на роббер виста, тот обегает здание, в
котором Изидор открыл свою драматическую харчевню для нищих и где он
ублажает Готшеда и кормит пресыщенных иерусалимцев. Ему удалось привести в
исполнение свою дьявольскую угрозу. Да, теперь они молотят трижды
обмолоченную пустую солому и перетряхивают лузгу, которыми даже трактирщик
Ангели не стал бы кормить своих четвероногих гостей (*18). Благодаря
Изидору театр дошел, что называется, до шпеньтика. Вот этот,
действительно, умел обращаться с немцами! Искры гения не в состоянии
воспламенить эту так называемую нацию. Разве подожжешь мокрую шерсть? Тут
надо все время делать одно и то же, все равно с каким результатом; тогда
они скажут: "Этот, вероятно, знает свое дело". Будучи хорошими хозяевами,
они вообще интересуются только тем, чтобы литературный инвентарь был
разнесен по соответствующим рубрикам. Не подвернись им Гирзевенцель, они
нашли бы второго Кронека, или Геллерта, или Вейсе. Изидор, вечером
совершенно изничтоженный критикой, воскресал наутро с тремя
посредственными пьесами, которые, как эхо, повторяли все поставленные ему
в упрек глупости. Люди же говорили: "Он свое дело знает; так и надо". Даже
героизм спасовал, наконец, перед стойкостью промышленного производства;
фабрике предоставили гудеть и наматывать, не пытаясь больше вставлять
палки в ее колеса, благоухавшие рыбьим жиром. Но в Валгаллу он не попадет,
если только она вообще будет достроена, и сохранит свое назначение, а не
превратится со временем в пивоварню (*19). Граф фон Платен попадет туда, и
ему там место, несмотря на все его глупости и промахи, но Гирзевенцель не
попадет, напиши он хотя бы еще двадцать один миллион стихов. Впрочем, еще
неизвестно, умрет ли он вообще и не будет ли смерть засыпать от скуки
каждый раз, как его увидит.
Итак, исцели, господь, немецкий театр!
Спугнутая с подмостков Мельпомена сидит в подвале, там, где рабочие
возятся с трапом и превращениями; кинжал выскользнул из обессиленных рук и
ржавеет в сырости; в сырости же валяется маска, предназначенная прикрывать
и скрашивать обыденность человеческих лиц; вся она уже заплесневела, и
один из рабочих приплюснул ей нос каблуком. Над головой Мельпомены, на
подиуме, лезет из кожи вон шумливый выскочка со своими трескучими,
деревянными ямбами. Ах, несчастная! Даже плакать она больше не может!
Изидор заразил ее сухим насморком и с жестоким издевательством требует
теперь от нее, чтобы она научилась нюхать макубу (*20), которая помогает
ему от всех недугов.
Все это общеизвестно, но не многие знают, что все его пьесы, которые с
тех пор просачивались из-за кулис, как неиссякаемый источник помоев, были
изготовлены нашим трагиком в часы досуга, когда он еще занимался косами и
прическами. Да, друзья мои, все они были сфабрикованы про запас;
манускрипты лежали в его мастерской среди прочих вещей и изделий,
приблизительно в таком порядке: фальшивая коса, затем "Земная ночь" и
парик, "св.Геновева" и помада, "Рафаэль" и пудреница, "Школа жизни" и т.д.
(*21) Поэтому ему было нетрудно завалить рынок Санд-Иерусалима своими
товарами.
Однако я чувствую, что у меня не хватает красок для этого полотна и что
кисть моя слишком тупа. Чтобы развертывать такие глубокомысленные
эстетико-поэтические картины душевных переживаний и чтобы эти картины были
ясны всякому, как шоколад, для этого нужно быть Гото, который в своем
"Опыте изучения жизни и искусства" показал на собственной биографии, что
можно сочинить "Дона Рамиро", писать эстетические статьи для "Ежегодника
научной критики", издаваемого Обществом научной критики, и в то же время
принимать себя всерьез (*22).
В далекие времена, когда родился дон Рамиро, пели:
Дон Рамиро, дон Рамиро!
Пусть твой век протянет Клото.
Мудрецы тебя прославят,
И прочтет тебя дон Гото.
Я подражаю этой народной песне и пою:
Дон Рамиро, гранд де Гото!
Ты один опишешь в драме
Гирзевенцеля напасти
Гегельянскими мазками.
Изидор, вооруженный гребнем и шпильками, приблизился к шести братьям
Пипмейер. Он стал на колени, развязал банты, стягивавшие шесть причесок,
так что волосы шестью потоками стали свисать с шести затылков, и, приведя
своими инструментами в порядок это шестикосье, принялся расчесывать его и
заплетать.
В эту минуту в его меланхолически-юмористическом воображении зародился
образ Тиля (*23).
Вы, наверно, помните ту удивительную фигуру, при помощи которой наш
тогдашний полковой парикмахер, а теперь писатель создал столько
гениально-комических сцен. Большей частью Тиль имеет дело с неким
цирюльником по имени Шелле (*24), но он не брезгует также советницами и
начальниками полиции! Можно лопнуть со смеху! Какие штучки выкидывает этот
Тиль, этот стреляный воробей... Нет, когда я подумаю об этом Тиле, и затем
о Тиле и Шелле, о Шелле и Тиле... и о Теле и Шилле... и о всех коленцах
этого Тиля... то... то...
При воспоминании о шутках Тиля г-н фон Мюнхгаузен разразился
конвульсивным смехом, звучавшим так, точно в жестяной коробке трясут
деревянные кубики. Старый барон ударил его несколько раз по спине, после
чего Мюнхгаузен пришел в себя и продолжал:
- ...То я могу только пожалеть, что "Редьки" (*25), из которых автор
хотел вырастить на своем огороде шесть пар трилогий, еще не созрели. Может
случиться, что они еще взойдут, так как для Гирзевенцеля нет ничего
невозможного. Но пока редьку изготовят на приправу к тиленку,
удовольствуемся простым Тилем (*26), которому я смело могу пожелать в
товарищи Петрушку, что вместе с редьками составит такой салат из овощей,
от которого у всякой кухарки сердце задрыгает в груди.
Каждый раз, как я смотрел всех этих Тилей на сцене, мне вспоминался
человек, которого я встретил между Ютербоком и Трейенбриценом, в селе,
называвшемся, кажется, Книппельсдорф или как-то в этом роде. Местность
вокруг Книппельсдорфа несколько бесплодна: поля зеленеют только после
сильных наводнений, и тогда там устраивают большие празднества, на которых
люди наедаются кашей до отвала. Но очаровательных сосен и летучего овса у
них сколько душе угодно. У моей коляски сломалась ось, и я был принужден
просидеть в харчевне несколько часов, пока тележный мастер чинил ее, т.е.
ось. Эта задержка познакомила меня с "книппельсдорфской жизнью". Было
девять часов утра, и стоял чудный жаркий июль, но круглые окна харчевни
были настолько закопчены, что день сквозь них уже не казался ясным. Куры
разгуливали по комнате, делая это, однако, без всякой корысти, ибо есть
было нечего, в чем я вскоре убедился, попросив закусить. Правда, я мог
утолить жажду, но при условии, что соглашусь ждать до следующего дня:
тогда они обещали сбегать в Цане за полпивом. В комнате стоял отчаянный
запах, хотя чистоте там придавали большое значение, так как простоволосая
служанка в неглиже старательно вытирала длинный стол, а затем, той же
тряпкой, глиняные тарелки. Тучи мух жужжали в комнате, и насмешливый,
бледный, раздраженно-заспанный человек (тот самый, которого мне
впоследствии напоминали Тили) охотился за ними. На нем был ночной колпак,
сдвинутый на ухо, во рту глиняная носогрейка, а на ногах стоптанные туфли,
в которых он шлепал взад и вперед по комнате. Убив хлопушкой муху, он
сжимал свои вялые губы в неприятную улыбку и отпускал каждый раз
какую-нибудь остроту насчет убитого насекомого; за каждой мухой аккуратно
следовала острота; к сожалению, я их все перезабыл. Служанка не смеялась
над этими остротами; я тоже не мог. От нее я узнал, что это младший брат
хозяина харчевни, который не хотел делать ничего путного, а потому
принужден жить тут из милости; издевательство над убитыми мухами - его
единственное занятие.
Тиль, как я уже сказал, впервые привиделся Гирзевенцелю, когда он
заплетал косы шести братьям Пипмейерам. "Стой, - подумал он, - вот случай
написать этюд с натуры для этого комического героя! Создадим такую
завязку, которая по безмерной веселости и смелой изобретательности
превзойдет все, что придумали Шекспир, Гольберг и Мольер. Я неразрывно
сплету вместе косы Пипмейеров, а когда они проснутся и не смогут
разойтись, и будут дергать друг друга, корча гримасы от боли, о! тогда я
переживу всю полноту комического зрелища! Я уже предвижу дюжины готовых
тилиад!" Сказано - сделано. Он сплел Петера с Ромео, Ромео с Христианом,
Христиана с Гвидо, Гвидо с Фердинандом, Фердинанда с Генрихом, Генриха с
Карлом, так что четверо Пипмейеров оказались дважды сплетенными, а правои
левофланговый по одному разу. Когда Изидор выполнил свое намерение, он
спрятался за печку, чтобы наблюдать ход интриги.
Мирно спали жертвы гирзевенцелевского юмора, видели во сне хлеб, рыбу и
двойной кошт и не ведали зла. Когда заря стала заниматься и лучи солнца
позолотили звезду на груди у статуи ландграфа Фридриха Второго посреди
дворцовой площади, словом, когда пробило шесть, фельдфебель вошел в
отделение Пипмейеров, чтобы возобновить полосы на носах братьев, так как
служба со всей ее строгостью вскоре должна была начаться. Когда же он
оглядел пары и увидел поразительное сплетение братских шевелюр, то опустил
от изумления приподнятую кисточку и несколько секунд безмолвно смотрел на
это явление. Действительно, зрелище было довольно удивительное: Пипмейеры
походили сзади на лейб-гвардии кургессенского крысиного короля.
Но известно, что всякий фельдфебель быстро приходит в себя. Так и к
нашему после кратковременной растерянности вернулось самообладание, и он
обратился к этой коалиции со следующей мужественной речью:
- Чтоб вас, курицыны дети, гром и тысяча молний забили на шесть сажен
под нижнюю половицу!
От этого симпатичного обращения бравого служаки братья Пипмейеры
одновременно проснулись и хотели одновременно подняться. Но, почувствовав
боль, они откинулись назад, одновременно ощупали свои косы, открыли
причину мучений и одновременно, как из одного рта, произнесли совершенно
спокойно:
- Г-н фельдфебель, пока мы спали, какой-то дурак, по-видимому,
прокрался в кордегардию и сыграл с нами шутку.
- Клянусь честью, это так, - сказал вошедший фендрик фон Цинцерлинг. -
Отвяжите, фельдфебель, одного из них, а он поможет братьям. Куда
запропастился этот прохвост Гирзевенцель?
Фельдфебель освободил Карла Пипмейера от Генриха Пипмейера, Карл затем
отделил Генриха от Фердинанда, Генрих отцепил Фердинанда от Гвидо,
Фердинанд отчленил Гвидо от Христиана, Гвидо распутал Христиана и Ромео.
Наконец, Христиан восстановил дуализм между Ромео и Петером. Когда, таким
образом, все шесть братьев получили вновь право на самобытие, они
дополнили свое реальное существование взаимным восстановлением шести
раздельных косичных индивидуальностей. Тем самым круг действия этого
происшествия замкнулся в своем абсолютном содержании, представление о
явлении достигло самоосознания, или, попросту говоря, все кончилось. Ибо,
когда фельдфебель обратился к фендрику с вопросом, следует ли доложить об
этом по начальству, фон Цинцерлинг, подумавши, ответил:
- Нет, мы живем в неспокойное время, и не к чему усиливать брожение
умов. Тот плохо служит монарху, кто служит его подозрительности. Об
инциденте не будет доложено. Я беру ответственность на себя.
Как Гирзевенцель ушел незамеченным из-за печки, навсегда останется
тайной кордегардии.
ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Двое слушателей чувствуют такое же разочарование в своих
ожиданиях, как и читатель; третий же слушатель, напротив,
вполне удовлетворен. Барон фон Мюнхгаузен сообщает
несколько скудных сведений из своей семейной хроники
Уже во время последней части повествования учитель Агезилай обнаруживал
явные признаки восстановленного удовлетворения. Он потирал руки от
удовольствия, покачивался на стуле взад и вперед, вставлял разные "гм, гм!
да, да! так, так! эге!" и бросал на г-на фон Мюнхгаузена взгляды, полные
лукавства, сквозь которое просвечивал легкий оттенок глубокомыслия. Когда
Мюнхгаузен кончил, учитель вскочил, подбежал к нему, крепко пожал ему руку
и воскликнул:
- Глубокочтимый благодетель, простите, что я не считаюсь с разницей
общественных положений и так просто кидаюсь к вам, но как нужда не знает
закона, так и восхищение не знает границ. Позвольте мне выразить вам, с
каким удовольствием, с каким наслаждением я слушал вашу диатрибу,
облеченную в форму исторической новеллы. Продолжайте в том же духе и вы
можете быть уверены в сочувствии всех благородных умов. Наконец-то мы
получили пищу для души и сердца.
- Я вас не понимаю, - серьезно возразил г-н фон Мюнхгаузен.
- Так! так! так! а я вас отлично понимаю, драгоценнейший! - воскликнул
учитель. - Да, да! О, премудрый, вот что происходит, когда перебарщивают!
Случается же это потому, что мы все доводим до крайности, что от всего на
свете мы требуем самого высшего, самого невероятного. Не правда ли,
глубокоуважаемый, вашим напускным сарказмом вы хотели сказать про этого
столь часто травимого и непризнанного человека: смотрите, вот до каких
невероятных экстравагантностей можно дойти, вот как насмешка сама себе
вредит, вот как сильнейшие удары всегда попадают мимо, когда ими руководит
страсть; а потому, о люди, учитесь довольствоваться тем, что у вас есть,
ходите по средней дорожке между ненавистью и восхищением, которую мудрецы
всех веков называли золотой! Эту и подобные истины вы хотели внушить вашей
пространной сатирой, если только я правильно понял смысл ваших речей, а не
плавал по их поверхности.
На это обращение учитель ожидал услышать что-нибудь лестное. Но г-н фон
Мюнхгаузен только посмотрел на него широко раскрытыми глазами и сказал
после долгого молчания:
- Г-н профессор, вам бы комментарий к Фаусту написать.
Затем он повернулся к нему спиной и стал искать глаза барышни, которые,
однако, его избегали.
Барышня же втайне любила героя новеллы, вот почему предложение положить
предел его бесстрашной деятельности пришлось ей не по сердцу. Она имела
обыкновение в часы сильных волнений декламировать успокоения ради его
ломбардские шоссейно-топольные стихи. Но, как и всякая дама, она питала
невероятный страх перед смешным; во время же рассказа Мюнхгаузена она
видела себя как бы поставленной на одну доску со своим любимцем, а потому
чувствовала себя совершенно уничтоженной в собственном сознании и тщетно
искала какого-нибудь якоря спасения для своей беспомощной души.
В то же время ее пугало молчание, наступившее в обществе после
разговора между г-ном фон Мюнхгаузеном и учителем, молчание, конца
которому не предвиделось.
Отец ее делал ножом зарубки на дрянном деревянном столе, за которым все
сидели, что входило в его обыкновение, когда он бывал серьезно расстроен.
При этом он бормотал про себя:
- Учитель, пожалуй, еще спятит! Ведь это же была чистейшая, неприкрытая
сатира на Гирзевенцеля, Шмирзегенцеля или как его там зовут. Стихоплетство
и романы разные, это не мое дело... вот природоведение и народоведение,
это так!..
Учитель же сидел молча, красный от гнева. Он, правда, не понял
мюнхгаузенского ответа, но чувствовал, что в нем кроется укол. В этом
отношении с ним нельзя было шутить, так как его самолюбие могло сравниться
разве только с его безграничным пристрастием к нравам древних спартанцев.
Кому не знакомо бремя таких штилей в обществе? Собеседники сидят, как
флот, бессильный шевельнуться среди неподвижного моря. Вяло свисают
паруса; тщетно следят за ними взоры, не раздует ли их, наконец, свежий
ветерок. Но все напрасно! Кажется, что сломалось какое-то колесо в
мироздании и что вся машина вместе с солнцем, луной и неподвижными
звездами внезапно затормозилась. Так и общество, переживающее штиль, в
отчаяньи ищет какой-нибудь мысли, замечания, выражения, чтоб раздуть
паруса беседы. Тщетно! Никакие слова не срываются с уст, не превращаются в
доступный слуху звук. Легенда говорит, что в это время ангел пролетает по
комнате, но, судя по длине этих пауз, такие полеты предпринимаются иногда
и ангелами, которые давно не тренировались. Наконец, кто-нибудь приносит
себя в жертву общественности; он выпаливает какую-нибудь чудовищную
глупость, и чары падают, языки развязываются; весла плещут, паруса шуршат,
судно весело несется по морю искусства, городских новостей, политики,
сообщений о болезнях и здоровьи, религиозных вопросов и карнавальных
балов.
После того как в обществе, о котором здесь идет речь, молчание
продлилось несколько минут и различные аффекты умолкнувших собеседников
превратились в горячее желание услышать человеческое слово, барышня, точно
просветленная добрым гением, внезапно обратилась к Мюнхгаузену:
- Летом все-таки погода всегда бывает лучше, чем зимой.
После этого взрыва всем стало легче дышаться; общество почувствовало,
что чары, тяготевшие над ним после столь продолжительных разговоров о
нашем национальном драматурге, спали. Мюнхгаузен же поцеловал у барышни
руку и заговорил:
- Вы высказали сейчас глубокую истину, сударыня, и я знаю кроме вас
только одну даму, которая твердо усвоила в своей возвышенной душе это
замечательное наблюдение над природой и сообщала его одному поэту каждый
раз, когда он имел счастье с ней встретиться. Несмотря на то, что этот
поэт напечатал несколько произведений, не оставшихся незамеченными,
несмотря на то, что с ним можно было говорить о чем угодно, так как он
интересовался более или менее всем и охотно поучал тому, о чем не имел
понятия, - несмотря на все это, говорю я, эта дама выражает каждый раз,
когда он имеет счастье с ней встретиться, только свое убеждение, что
погода летом бывает лучше, чем зимой.
- Невероятно! - воскликнул старый барон.
- Может быть, невероятно, но это так, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. -
Поэт мне друг и заверил меня в этом своим честным словом.
Затем Мюнхгаузен весело продолжал:
- Я хотел сообщить вам несколько кратких сведений о своей семье. Вот
они: так называемый Мюнхгаузен-Враль - это мой дед, если только наше
родословное дерево в Боденвердере не ошибается. Недавно Адольф Шретер
(*27) написал в Дюссельдорфе его портрет; на этой картине дед потягивает
трубку в кругу охотников и арендаторов и рассказывает этим людям свои
истории. Напротив него сидит какой-то толстый человек; он снял куртку,
чтобы удобнее слушать, и лицо его выражает самое доверчивое внимание;
рядом с ним улеглась его огромная собака, чрезвычайно на него похожая.
Мой дед удался Адольфу Шретеру, как никому. В этом нет ничего
удивительного, так как старый Мюнхгаузен явился ему во сне; это было
видение. Видения являются не одним только благочестивым художникам, - они
бывают и у других. Никто не нарисует двух младенцев, убиваемых двумя
злодеями, или кегельбана, или даже портрета без того, чтобы эти предметы
ему не явились. Но вот в чем преимущество мирских видений: здесь всегда
можно сравнить и определить, насколько они верны, так как везде водятся и
невинные младенцы, и злодеи, и кегельбаны, и люди, с которых рисуют
портреты; но с благочестивыми видениями этого не сделаешь, и поэтому никто
не знает, выглядели ли все эти ангелочки, богоматери и угоднички так, как
утверждают люди, которым они являлись.
Что Адольф Шретер имел настоящее видение, это подтвердил еще недавно
один старый, седой, как лунь, охотник из Боденвердера, который торгует
сейчас в разнос порошком от крыс и мышей и между прочим забрел на берега
Рейна. Он зашел на выставку, так как надеялся там расторговаться, и когда
увидел картинку, воскликнул: "Да ведь это наш старый барин, прямо как
живой, когда рассказывал про двенадцать уток!" Картинку собираются теперь
воспроизвести al fresco, с фигурами в человеческий рост для нового зала
знаменитых мужей в Ганновере.
Родство с этим человеком причинило моему отцу величайший вред на всю
жизнь. Если он собирался занять деньги под свое дворянское слово с
обещанием заплатить при первой возможности, то ростовщики, с которыми он
имел дело, говорили:
- Очень жаль, но мы не можем вам служить, ведь вы г-н фон Мюнхгаузен.
Он поступил на военную службу и однажды в качестве штаб-ротмистра сделал
рапорт, действительно казавшийся невероятным; генерал ему не поверил и
вследствие этого проиграл битву. Против него начались интриги за
интригами; дело было извращено, и он был уволен в отставку с немилостью.
Тогда он посвятил себя финансам и открыл тайное средство размножать
благородные металлы; он хотел продать его государству, но государство
отказалось, и ему было сказано: "Хорошо, хорошо, мы и без того знаем, что
вас зовут Мюнхгаузен". Из финансового ведомства его тоже уволили с
немилостью за то, что он аферист, как говорилось в приказе об отставке. А
что получило государство от этого отказа? Оно принуждено было печатать
бумажные деньги.
Но и отец тоже не получил прибыли от своего тайного средства; он не мог
его использовать для себя, так как первоначальные расходы были слишком
велики для частного лица. Он сватался поочередно к двенадцати девушкам, но
первая сказала, оробев,
вторая - как лев,
третья - едко,
четвертая - метко,
пятая - как кокетка,
шестая - велеречиво,
седьмая - медоточиво,
восьмая - скорометательно кратко,
девятая - взоромечтательно сладко,
десятая - ссороискательно гадко,
одиннадцатая - шаловливо и нежно, но все же, хитро виляя,
двенадцатая - горделиво небрежно и тоже перо вставляя:
- Г-н фон Мюнхгаузен, спасибо за оказанную честь, но ведь вы нас
надуваете.
Таким образом все двенадцать кандидаток в мои матери отказали этому
бедному человеку только из-за его фамилии и из-за дедушкиной репутации.
Я так и остался бы без матери, если б он потерпел фиаско еще и у
тринадцатой; но это была мыслительница, которая находила скрытое значение
в книге о дедушкином вранье и истолковала все аллегорически и теософски.
Она дала слово моему отцу, но не из любви к нему, как она открыто заявила
при обручении, а из уважения к моему деду.
Я не имею права распространяться об этом браке. Он скрывает в себе
тайны, которые, в свою очередь, глубоко связаны с другими тайнами моего
самого сокровенного "я" и которые последуют за мною в могилу. Одно только
скажу вам: брак из уважения к отцу супруга есть для последнего
несчастнейший из несчастнейших браков. "Несчастный брак из деликатности"
Шредера - сущие пустяки, а "Брак по объявлению" - просто рай по сравнению
с браком из уважения (*28).
Барон Феофил фон Мюнхгаузен (так звали человека, которого мир считает
моим отцом) всецело отдался серьезным занятиям, после того как ему так не
повезло в любви и в жизни. Он сделался большим трезвенником, и за то
время, что я был в Боденвердере, улыбнулся при мне всего три раза.
Раннее детство я, по странному сплетению случая, рока и страстей,
провел среди животных, а именно среди козьего стада на Эте. Что со мною
там было, об этом я поведаю в другой раз, теперь же скажу только, что, по
странному сплетению случая, рока и страстей, я прожил отроческие годы в
доме отца. С этим человеком (которому я, каковы бы ни были вышеупомянутые
таинственные обстоятельства, все же обязан жизнью) я изучал всякую
всячину.
Утром: философия, география, алхимия, техника, отечественная история,
всеобщая история, физика, математика, статика, гидростатика, аэростатика.
Днем: литература, поэзия, музыка, пластика, драстика, феллопластика.
Вечером: гимнастика, гиппиатрия, медицина, в особенности анатомия,
физиология, патология, семиотика, биотика, траволечение.
Ночью: мы репетировали, экспериментировали, диспутировали.
При таком учебном плане я, во всяком случае, мог кой-чему научиться.
- Когда же вы спали? - спросила барышня.
- С четверть часика, когда придется, во время более легких уроков, -
объяснил г-н фон Мюнхгаузен. - Я был скоросоней, как бывают скороходы. В
несколько минут я мог втеснить такое количество сна, какое обыкновенные
люди укладывают только в несколько часов. О сне вообще не может быть речи
для человека, который хочет быть на высоте своей эпохи, после того, как
научные открытия достигли таких размеров. Не только мое образование, но и
дух мой, и характер не были оставлены без внимания в Боденвердере. В
особенности прививал мне мой так называемый отец сильное моральное
отвращение ко лжи, ибо дед расстроил этим пороком наше семейное счастье.
Мой так называемый отец придерживался в отношении некоторых вещей
собственных принципов и придавал особенно большое значение первым
чувственным впечатлениям детства. Каждый воскресный и праздничный день я
получал аллегорическую фигуру Истины, выпеченную из пряничного теста с
медом, - обнаженную особу с двумя изюминками вместо глаз, с бомбергской
сливой вместо носа и солнцем из миндалин на груди. После того как я с
наслаждением съедал эту аллегорию, мне неизменно повторяли: "Истина
сладка, как медовый пряник". Но если я портил желудок и принужден был
принять ревень, мне строжайше говорили: "Это горький напиток лжи".
Правильность этого метода оправдывается на мне. Я действительно получил
непреодолимое отвращение ко лжи и могу сказать, что ни одно лживое слово
не слетело с моих уст, за исключением разве одного, за которое, впрочем, я
тут же горько поплатился. Долго я не мог думать об истине, или об
известных истинах без того, чтоб мне не вспоминались медовый пряник,
изюмины, миндалины и бамбергские сливы, но все же со временем дух мой
возвысился до идеальных представлений.
Что же касается единственной лжи в моей жизни и ее последствий, то дело
обстояло так. Сижу я однажды у себя за секретером и занимаюсь серьезным
делом. Слуга докладывает, что меня спрашивают.
- Проваливай, - говорю я ему, - меня нет дома.
- Г-на барона нет дома, - говорит он за дверью.
Как только слуга исполнил мое приказание и я услышал, что посетитель
ушел, я начинаю чувствовать беспокойство, которое не позволяет мне усидеть
за столом; я вскакиваю, меня бросает то в жар, то в холод и вообще мне
сильно не по себе. Мне вспоминается ревень моих детских дней и его
аллегорическое значение, фантазия вступает в свои неограниченные права,
тайные связи между душой и телом начинают действовать все сильнее, все
конкретнее растет во мне мысль о ревене, вскоре я с головы до пят
пропитываюсь ревенем, природа следует за воображением, недуг
прорывается... Остальное вы угадываете сами!
Последствия моей лжи, обусловленные ревенно-аллегорическими
воспоминаниями, сказываются с такой силой, что наука робко отступает перед
нею. В городе - двадцать четыре врача; все они один за другим навещают
болящего. Раздается двадцать четыре мнения, предписывается двадцать четыре
разных и противоположных средства. Первый говорит, что это слабость,
второй настаивает на гиперестезии, третий на новой форме чахотки.
Четвертый предписывает сипапизмы, пятый катаплазмы, шестой припарки,
седьмой adstrin gentia, восьмой mitigantia, девятый corro borantia:
- Ипекакуана! - восклицает десятый.
- Нет, гиосциамус! - кричит одиннадцатый.
- Ни то, ни другое, а красный лук, - спокойно говорит двенадцатый;
тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый
оперируют, скарифицируют, ампутируют, эвакуируют, трепанируют; номер
восемнадцатый установил диагноз верно, девятнадцатый говорит, что с
прогнозом скверно, двадцатый дает borax, двадцать первый storax, двадцать
второй находит, что всему виною торакс; двадцать третий предлагает мне
франконского винца, двадцать четвертый превращает больного в полумертвеца.
Из этого состояния выводит меня один гомеопат при помощи 1/6000000
грана мышьяка.
- Господин доктор, - говорю я, ослабленный двадцатичетырехкратным
аллопатическим лечением, - г-н доктор, все это оттого, что я соврал.
- Соврали! - восклицает тот. - В таком случае нет ничего легче, чем вас
вылечить.
Вы должны наклеветать, т.е. солгать со злобным намерением, и тогда
болезнь моментально пройдет.
Мысль, как молния, пронизывает мне душу.
- В Швабию! - кричу я. - В Штутгарт! Доктор Нахтвехтер - человеколюбец,
он будет великодушен и позволит мне некоторое время, до моего
выздоровления, сотрудничать в его литературном листке (*29).
Меня укутывают в тюфяки, кладут в карету, и я добираюсь до Штутгарта
еле живой. В этот самый момент издатель литературного листка выходит из
Палаты, где при обсуждении налога на вино он говорил о бремени, под
которым страждет церковь.
- Благородный человек, - говорю я, - вы, чье лицо светится добротой и
честностью! Вы - ночной сторож Германии, который всегда трубит, что
полночь настала, когда заря взошла! Так-то и так-то обстоит со мной.
Я рассказываю ему всю историю и излагаю свою просьбу.
- Охотно, - говорит Нахтвехтер, - начхать мне на литературу.
Он дает мне инструкции относительно статьи для листка, и я сажусь
писать. На первой же странице я чувствую успокоение, на второй уже
облегчение, на третьей кровь притекает в жилы, на четвертой ко мне
возвращаются силы, на пятой полнеет мой отощавший лик, а после шестой я
здоров, как бык; так что мне уже не к чему было писать дальше о книгах и
авторах, которым надо было нашить по первое число, и я мог предоставить
Нахтвехтеру окончание статьи.
Таким образом, штутгартский литературный листок вылечил меня
гомеопатически от губительных последствий лжи. Вероятно, Нахтвехтер не
принимал в детстве ревеня или не имел никакого воображения, иначе он давно
бы умер от своего листка. Я же остерегусь когда-либо еще погрешать против
правды, так как знаю, что Нахтвехтер мне больше не поможет. Он вопит о
неблагодарности: я-де, мол, сидел у его очага, он-де оказал мне
гостеприимство, как капитан Роландо Жиль Блазу в своей берлоге, а я-де не
исполнил своего долга и перестал врать для него, как только выздоровел.
Против этих и подобных обвинений защищает меня одно старое изречение,
гласящее:
Связует правда нас, а ложь к раздору тянет.
Коль ты обманешь свет, то свет тебя обманет.
ПЕРЕПИСКА АВТОРА С ПЕРЕПЛЕТЧИКОМ
1. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ
Любезный г-н переплетчик, что за штуки вы выкидываете в последнее
время? Недавно посылаю вам книгу: "Карл Гудков: Философия истории". А вы
ставите на обложке: "Философия истории Карла