ашего военного городка - сухопутного
пристанища земноводных душ - и сейчас же с этой крыши, полководца среди
крыш, все осмотрите крутом.
Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесет повесть
о том. что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени
сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлепок -
страшилищ домов, - понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода
в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим
существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она
убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной
свежести и от гула целой кучи комаров - этого вольного цеха бурильщиков
человеческой кожи.
Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога - по ней как-нибудь с
завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный
щебень - и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не
разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее - и она
тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса,
такие низкие порой, порой такие голубые.
На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит,
пожалуй, а то еще подумают обо мне не Бог весть что, - и начинается
прозаическая ее часть.
А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на
пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со
службы, и им же она заканчивается; если двигаться назад: стекла выбиты,
двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при
входе в парадное - электрический щит, весь растерзанный и в середине -
ослепительная дуга и днем, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то
не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не
выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришмандорил, и теперь
автомат не вышибает от перегрузок - его просто нет, этого автомата, а есть
дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи,
или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа,
пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, - и входишь в
подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут
или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав,
разродится.
Сколько мыслей
при этом появляется.
И все о ней, о жизни.
"Сюда я больше не ездец!" - как, я думаю, воскликнули бы классики, или
"не ездун", как сказали бы мои друзья.
А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам - они так и кружат
по волнам моей памяти - вокруг Госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с
лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и Доф с библиотекой, буфетом,
вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей
невероятной глупостью.
А в центре - озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же
сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько
раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде
люди там гуляли или бегали бегом.
Про начпо
Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с
высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем
сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет - лучше
под музыку Грига - та-та-татарам! - названия, конечно, не помню, дивная
музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из
фильма "Дети капитана Гранта" - там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам!
(хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном
одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты
проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и
еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий
сушеный фаллос осла: так называемый "второй завтрак"; он говорил всегда
дежурному: "Заверните мне второй завтрак", - и ему заворачивали и вручали -
фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого - все эти
упражнения с ним - сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал,
судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который
его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении
выглядел ужасающе спертым.
После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме
этих постановлений, разве что еще "решения" или всякие там "обращения", в
которых никто не петрил, но взор имели.
Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце,
военной мыслью. "Читайте "Военную мысль", - говорил он. - Это лучше, чем
Проспер Мериме". (И я думал: "Бедный Проспер, не дотянул до "Военной
мысли"".) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем
он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а
толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть
раздувались, я хотел сказать, и внутри них - ноздрей, разумеется, - если
заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то
клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове,
которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт
ноздрям.
Любил он прекрасный пол.
А что делать?
Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
А он их голубил.
Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились,
причмандорившись игриво,
попку с ходу приготовив
и чулочки приспустив!
Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!),
если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это
расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел
сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это,
возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет,
напоминающих снявший шляпу вставший член,
Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из
окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них
сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на
глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная
активность? Как вы считаете? А?
Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме,
или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под
ним; "Посвящается тебе..." - и дальше буквы отвалились, а в соседней губе
было ровно 50 статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога,
являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих
пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все
время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты
возбуждаешься. И не только ты.
Это удивительно,
до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае,
жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили
им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись
вокруг одной норки, опускали туда свои мармышки и, сощерившись, выдергивали,
опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали
перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно
забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором
этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу
подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто
отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом,
и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть
выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда
муж входил в комнату.
Скороговорка
Остальные занимались скотоложством.
Я считаю, от полноты жизни.
Отчего же еще занимаются скотоложством?
Только от полноты.
Для чего лучше всего подходили собаки.
Кошки тоже подходили, но они царапались.
Да и с кошками занимались молодые матросы.
Да и то, когда их старослужащие заставляли.
Кур не было, а то бы занимались и с курами.
Так что лучше всего подходили собаки.
Словом, так.
Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со
своим кобелем - аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.
Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы
сказал не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся
кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым
лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на
носилках - в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я
хотел сказать.
Нет! Все было не так.
Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С
собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу
квартиры, хозяева не теряли - в другом, А потом кто-то кого-то укусил -
теперь уже не упомнишь, - и все разом завопили, и прибежал другой сосед,
который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с
хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что
пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его
никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в
шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло
напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того
как в щель он узрел топор окровавленный.
Там его и нашли,
а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его
вздыбленного члена.
Таким его и обнаружили.
Таким он и остался, и окаменел.
Этот член.
Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении,
я считаю.
Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной
коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой
величины.
(Еще одна кантата.)
Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель?
Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое
расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и
про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам,
если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил
чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве),
не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по
подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а
мальчики - девственниками, никто не играл ни в "ромашку", ни в "замарашку",
не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще
куда-нибудь, а потом не высасывал.
Все сидели и смотрели программу "Время". Сложив руки на коленях.
И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в
трусах. В 21 ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и
чтоб копчик выглядывал. И тогда все внимание сосредотачивается на этом
кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще
шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя
слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать
о том, что, в сущности, член человеческий - это ведь не орудие нападения,
отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий и должен
напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее
и прочее... Был момент, когда я так и думал - открывал, обнажал и думал.
А между тем...
Звонит замполит. А ты дверь на себя - хась! - и говоришь ему, помня о
ранимости, член несчастный теребя: "Ну?! Вагина-Паллада!" А он тебе:
"Программу "Время" смотрите?" А ты ему опять: "Ну?!" - или можно заорать:
"Перестаньте мне сниться по ночам!" И тогда у него улучшается пищеварение и
калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник
- и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати,
вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался,
но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им
достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли,
замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять.
Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги,
потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы
лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного
совета (сокращенно ЧВС) и скажет: "Слышь, лейтенант, спляши, а". И он
плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил:
"Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!" - и еще говорил: "Сразу тебя на лодку
замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго
ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда
конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать с женами, так ты там
тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами
проследи".
И он следил - за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он
следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой
член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы - ни-ни! - все было
шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я
так им и отвечу - ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая)
органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали
всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали
иногда: "Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?" - и
впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху,
с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой
подготовкой - только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли
с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко,
предварительно клещами зажав.
А командующий - наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого
мы тоскуем до сих пор. - насиловал командиров дивизий и кого попало.
Вызовет, бывало, кого попало и скажет: "Вам наступил пиззздееец!" - и ты
чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься.
Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров,
то сейчас же на нее жопой трахнешься.
А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров
кораблей и дежурных.
А командиры - офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при
этом ядовито: "И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное
железо!" - отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то
дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по
нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к
подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в
покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось
внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не
нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому
что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть
заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет,
вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса
расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое
время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму,
а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной
перепонкой.
Оно, конечно,
член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих
"туда-сюда-сжимай" у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая
семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже
изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу
заметно, потому что жидкости много семенной - и оттого, конечно, если уж он
находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только
по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.
Вот как ухнуло тогда в Окольной
(все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в
шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над
городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только
рубашки, а под ними - ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а
некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство
многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей
летучий!)
А я знаю героев,
не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в
окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали
страстно своим косоглазым певуньям: "Пока до нас долетит, десять раз успеем
кончить!"
И кончали.
Десять раз.
О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства - бледные
сливки презервативов, - которые по весне при вытаивании усеивали откосы и
собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в
мусорные бачки.
И полны были те бачки.
И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до
этого 10 лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать,
грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая.
А офицеры помогали грузить.
Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной
промежности где-нибудь на галере, а офицеры - в поселке. Они поначалу
взбунтовались было ("мы же в погонах!"), а их быстренько переодели в
гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало,
встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины
перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия
рот.
И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал
австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал.
Все! Решительно все.
Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай
что-нибудь в руки и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь и потом концов
не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут -
накосят-выкосят-выгребут-вывезут - или картошку соберут: у себя и в соседнем
государстве.
Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: "Поедете немедленно замените
старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц
ни слуху ни духу".
И он едет.
В Белоруссию.
И там находит какое-то Богом забытое место - не то склад, не то
планетарий, - напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит
недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши - знаете, была
такая лапша в виде букв - пытается выложить слово "солитер". Лейтенант
входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои
синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества,
и спрашивает:
- Слушай, как правильно: "солетер" или "селитер"?
И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде
не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и
он, обалдевший от столь обильных переживаний - лейтенанта на замену
прислали! - сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и
он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как
Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит;
"Повтори, что ты точно меня меняешь", - а потом он сходит с ума, бегает
кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос:
"Где все люди?!" - отвечает, радостно поперхнувшись: "Хрен их знает,
коров где-то (эх!) е-е-ебут!"
И лейтенант немедленно садится в командирский "уазик" и долго-долго
едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана,
не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует
лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая:
"Порево-жорево-здорево" - и потирает свои маленькие потные ручки.
И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и
приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки - она так с ним везде и
ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный
вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на
лейтенанта всех своих коров: "Фас! Возьмите его, ирода окаянного!" И коровы
долго гоняют его по навозу; все пытаются забодать вместе с мичманом,
слюнявым головотяпом, и машиной.
Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там
ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят
перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется,
не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: "Лейтенант! Да я тебя
видел на..." - и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник
хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет
документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет.
Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух
тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад,
за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота,
контр-адмирал, приговаривая при этом: "Удружил, лейтенант, все, значит, живы
у тебя? Спасибо, удружил!" А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те
сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет
мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас
же займется.
И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания
инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же
случается истерика - натуральная беда, - и он, словно только что сбрендил,
ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта:
"К-хуй ему, к-хуй!" И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается
обернуться и еще в него ткнуть.
- Вот видишь? - говорит адмирал и разводит руками. - Ничего у нас с
тобой не получается.
А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того,
кому можно вручить 40 литров чистейшего корабельного спирта и списать те два
самосвала.
А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного
барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку
списать со всем, что у нее внутри напичкано - с людьми и механизмами, -
отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два
старых дизеля поставить на Северный флот 10 вагонов леса, или чего-нибудь
там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.
Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его - по дуге большой
окружности - занесло в Москву, он вместе с корешом - за одной партой сидели
- попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно
в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув
ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и
наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его
кореш - вместе за партой - вдруг встал и громко сказал:
- Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского
Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, - и
зааплодировал.
И весь зал тоже встал и зааплодировал.
Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом
отправили в Мурманск с подробным описанием событий.
И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил
командующему флотилией:
- У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!
И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который
давным-давно повесили лишний винт - ну, то есть на этом экипаже и с
кораблем, и без него всегда лишний винт числился, - так вот,
прикомандировали этого орла, и он списал им все винта вообще - два настоящих
и один тот, что повесили, - то есть лодка была, а винтов у нее уже не было.
И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан
первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом -
просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж
самостоятельно не мог по домам распустить - все звонил комдиву и спрашивал
разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах:
"Негодяй! У меня нет слов, негодяй!", - так вот, этот командир, на которого
обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное
счастье, носился по пирсу, как оглашенный, ненормальный философ, как
какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался
по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то,
неизвестно кому, где-то там наверху - его попробовать.
И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
В смысле этим самым местом.
Ой,городок!
Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не
было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые
взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под
которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех
этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам,
прошибает пот, скачут, дрожат кровати - идет результативная работа. За
исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром
разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках, и думать они
будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у
человека, семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И
чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой
ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом
необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой - я не знаю
- просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не
только в домах, но и вокруг: на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось,
все здесь ощущают, что им мало осталось жить - может быть, два года, или два
месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за
это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
Просыпается наутро лейтенант и говорит "маме Буденного": "Где я?" - "У
меня", - говорит ему "мама". И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе
голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. "Что это?" -
говорит лейтенант блеклым голосом. "Это моя нога, - говорит ему она. - Ты
вчера так безобразничал - обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре,
играл". - "Иии-я?" - выдыхает несчастный, и ему объясняют, что "мама" -
инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене
висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал,
полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а
теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают
молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать,
вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще
два дня себя совсем не помнит.
Ой вы, лошади, хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж
она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!
А как жрали, извините меня!
Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали
мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями
и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по 16 штук зараз,
как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что
здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается,
из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как
потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и
без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и
сильным яйцом.
А адмиралы собирались на "адмиральник", куда приглашались и командиры с
командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду,
например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске,
откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или
влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в
рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в
ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что
промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.
И Сатонов встает
и говорит: "Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я
отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе".
И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло
рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры; утки, семга, икра
и говядина из закромов Родины - сильно перекочевали в желудки командиров и
начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.
- Раз-ре-ши-те, - протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись,
поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук.
Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал
кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.
А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не
обращать внимания на ее придурка.
А начальник тыла - тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и
предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал,
что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот
сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику
штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете,
наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал
ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.
То был чудный объект для наблюдения.
Это я не про галстук, это я про Сатонова. Я сам с ним как-то
столкнулся на трапе. Шла приемопередача корабля, и всюду было полным-полно
посторонних. Я лез вверх, а он - вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на
лоснящееся брюхо, потому что, во-первых, я его совсем не знал и, во-вторых,
у него не было на кармане бирки, где было бы написано: "Я - командир", - а
все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно
справедливо решил, что это лезет охамевший интендант.
- Ну ты, - сказал я ему, - вор в законе! - на что он горлом зашелся,
захрипел, а потом кто-то рядом заметил: "Это командир принимающего экипажа",
- и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул.
А какое было небо голубое!
А какая вода и скалы!
И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных
зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух
сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что
все вокруг твое личное и можно все это неторопливо употребить.
А сколько было ковров,
гарнитуров,
холодильников,
чешского стекла,
сапог,
колготок,
лифчиков и
прочего дерьма,
Но еще больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивало на
юг, на Кавказ. И все благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по
кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой,
Кавказом,
опять с Москвой,
Академией Генштаба и
Мурманском.
А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: "Слушаю вас",
- и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне
нашел сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить.
Ему как-то позвонили из Москвы
и сказали: "Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий,
совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе "Жигулей" в прошлом месяце не
прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это,
титька кастрюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя
любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место
неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно
созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаешь? А-а-а? Ждешь чего-нибудь?
Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!" - и
повесились.
А он так и остался с трубкой у уха.
А он абсолютно все здесь наладил. Сделал все, как для себя. В Мурманск
спирт - а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли
о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер.
Вся база стояла с непокрытыми головами и педелю собирала по рублю, и
все его жены, дети, любовники жен, любовницы и их законные мужья - все
решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали.
Оборвалась пуповина, связывающая нас с Москвой,
Кавказом и еще раз с Москвой.
С невообразимым треском.
Правда, ненадолго.
Скоро ниточки все починились, и все закипело по-прежнему.
И если главкому требовалось какой-нибудь боевой корабль в Индийский
океан за кораллами послать, чтоб потом те кораллы аккуратненько в ящички
уложить и доставить в Москву и чтоб потом, как пронюхаешь о переменах в
верхах, сразу же у двери, за которыми ожидаются перемены, с тем кораллом
стоять, и только она приоткрылась - сразу же туда втиснулся: "Вот вам наши
кораллы", - так, знаете ли, лучше нашей базы никого бы не нашлось.
А все потому, что понимали все, что жизнь и все в этой жизни появляется
из малого и, может быть, даже из такой мелочи, как кораллы, - семенная
жидкость и половые отношения.
А вы думаете, что муж, ждущий назначения и перевода, не знал, что за
наставления дает его жене начальник отдела кадров? Знал и уходил в наряд, а
когда приходил ненароком, то всегда давал возможность "дяде Толе" уйти
невредимым.
А "дядя Толя", очаровательный, изумительный, неисправимый охламон, все
считал, что восхищаются его мужским достоинством, хотя все же, по-моему,
некоторые объективные размышления на этот счет его посещали и, оставшись
один, он даже доставал свое "достоинство" и несколько раз его с сомнением
пристально разглядывал, но масляные глаза плутовки, все эти ее отправления
совершали над ним волшебство, и стоило только чаровнице дотронуться
пальчиком до его трико с помпоном в середине, как в них развивался пожар, и
он немедленно хотел перевести ее мужа в Москву, в войска центрального
подчинения, потом, правда, это желание несколько ослабевало, но стоило
только паршивице еще раз качнуть утеночка в колыбели, как оно сейчас же
укреплялось, постыдное. И они так пыхтели, и кровать колотилась в стену, как
паровоз Черепановых, а за стенкой сидел я и пытался на бумаге отразить все
их невероятное старание.
А как пили? Пили-то как, Господи! Сколько было спирта' Какая была
благодать! Пили - и отбивали чечеточку. Пили - и говорили о службе. Пили - и
решали государственные вопросы. А потом привязывали какого-нибудь начальника
штаба 33-й дивизии и выгружали его из лодки по вертикальному трапу ногами
вверх: "Переверните! Переверните!" - и переворачивали, и говорили, что у
него инфаркт.
- Сердце не выдержало! - сокрушались на партийной научно-практической
конференции и качали головами.
А у него не выдерживало не только сердце, но и - что особенно печально
- мочевой пузырь, и все это на тех, кто выпихивал, особенно когда
перевернули.
- Запишите в вахтенный журнал: "Капитан первого ранга Протасов в 137-й
раз входит в Палу-губу!"
Ну, конечно! Потрясающе! Натурально, красиво! Вошли да как трахнули
соседнюю лодку по стабилизаторам, а у них - отчетно-выборно-партийное
собрание, и в кают-компании все посыпались, как горох, и лючки на подволоке
отвалились, и сверху на лежащих полетели крысы, которые, как оказалось, тоже
присутствовали на партийно-выборно-отчетном.
Вот от этого рождались дети-идиоты, которых кормили с ложечки
ворованной красной икрой, а они ту икру жрали не переставая и все равно
оставались идиотами, и вместо мозга у них вырастал только ствол тикающий, то
есть я хотел сказать; огромный детородный орган. И все родственники, кормя
его с ложечки до пятнадцати лет, с ужасом наблюдали это заметное увеличение
его в размерах и заранее хлопотали о поступлении ребеночка в Высшее
военно-морское училище связи, то есть не связи, конечно (что это со мной?),
а туда, откуда потом можно попасть в долгожданные командиры подводных лодок.
И его туда запихивали - с дядями, с тетями, со звонками в Москву, а он все
равно идиот, хоть ты тресни, не проходит он в училище по баллам - и вот уже
икра потекла в училище рекой, и спирт туда же - и вот он уже становится
командиром, и при перешвартовке его лодка жопой вылезает на остров.
А какие бакланьи яйца были на том острове - можно было ведро набрать -
и собираешь с опаской, косишься на небо, потому что переполошившиеся
бакланы, которые в таком состоянии обладают коллективным разумом, взмывают
вверх и очень ловко на тебя сверху коллективно серят.
А хорошо в сиротстве разбить целую сковороду бакланьих яиц и зажарить,
они все равно что куриные: ничем не пахнут. И я думаю, с таким же успехом
можно было бы зажарить бараньи яйца или даже человечьи.
И, может быть, за эту гастрономическую страсть к различным видам
яйцеклеток или яйцекладок, в скорлупе или без, а может, еще за что-нибудь
этакое, сюжетное, военнослужащих у нас называют "яйцекладущими" и
"яйценесущими" - а несут они их в штанах, а кладут они их под себя, на стул
при посадке, и никогда про них не забывают: взмывая, всегда их подхватывают,
и это - после Родины, конечно, - самое необходимое и дорогое; может быть,
поэтому у военнослужащего так часто интересуются: "А по яйцам хочешь?"
Отчего и происходит изменение в лице.
Именно поэтому военнослужащего всегда хочется наблюдать. Хочется его
наблюдать в боевой обстановке, когда он, стиснув зубы, идет на врага, и еще
при пожаре его хочется наблюдать, когда, выпучив свои очаровательные зенки,
он лезет из огня. И в промежутках его хочется наблюдать, тогда - в
промежутках - он варит себе макароны где-нибудь в теплушке или на
заброшенном КПП, где, впрочем, есть и тепло, и вода - он тут все починил, -
и посреди бетонного пола имеется его коечка с верблюжьим одеялом и
канализационный люк - отодвинул его и в журчащий поток с удовольствием
справил нужду.
Наш военнослужащий!
В канаве рожден,
канавой вспоен,
дерьмом вскормлен!
И Родину любит!
Красота-а! Яйца потные!
А вокруг - солнце, как мы уже говорили, кислород, вороны и прочая
летающая дребедень, как, например, все те же бакланы, которые криками будят
тебя лучше будильника, особенно когда крысу поймают. Схватят ее за холку,
поднимут вверх и бросят, чтоб разбилась о скалы, а внизу ее еще один баклан
подхватит, так и не допустив до скалы, и опять поднимет и так швыранет, что
крыса летит сверху и верещит что-то по-крысиному, может быть: "А-а-а,
бля-ди..."
А от импотенции лечились в госпитале.
Там была замечательная операционная сестра Маша - огромная девушка лет
тридцати пяти. А у Маши был гю