пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще
нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской
роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как
некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор
приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их
странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский
шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в
Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать
дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман
написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с
телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя.
Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в
третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в
периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа
"Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом
положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из
главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не
переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне,
Акимыч буквально возопил:
-- Так это же Лука Мудищев!
-- Да, Аркадий Акимыч, да, да...
Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
-- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая
русская проза!
Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим
отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти
Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум,
героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения,
то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" --
на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения..
Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
-- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги!
-- Откуда? За сколько?
-- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до
открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами.
Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о
чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я
всегда так покупаю, и вы учитесь...
Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это
мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли
на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале
семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный,
изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией
Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у
меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский
герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне
"и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был
не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось
потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.
-- Аркадий Акимович, как вам книга?..
-- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую
ночь не могу спать.
Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж
"дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга
предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы
этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по
фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это
был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты
иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не
лень.
Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И
мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал.
Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958.
Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял:
"Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской
"Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д.,
Штейнберг вопросил с укором:
-- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был
один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.
Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче --
РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:
-- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть
более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться...
Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из
того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни
повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной
литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а
позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего
друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из
Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец,
"спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал
работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в
томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк
70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему
надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная
мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк
Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно
столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и
серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто
"погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных
пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими
трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету,
более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом
он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду,
меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в
мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести
себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только
мне, при любом удобном случае.
Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ
кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро
были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик
советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков
писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало
участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.
В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что
называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш",
как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при
поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга
ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть
ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги,
переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко
фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать
словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.
Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков
решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из
шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел
дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой
старый перевод новые куски.
Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный
рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с
подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит
меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его
подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк
четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его
стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при
приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как
германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" --
единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за
факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
-- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский
доделает работу за меня...
-- Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить
весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового
перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую
литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую
"просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а
не отказаться ли мне от работы?
-- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне
знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из
приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ,
примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не
скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое
"Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи
строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком
сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого
форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от
коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных
Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда
делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание.
"Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного
текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то
его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как
писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не
знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик,
как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю.
Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий,
следом -- Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую
пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется,
да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от
Штейнберга) такова:
"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и
как-то посветлел:
-- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
-- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают
переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство."
Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис
Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только
знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт,
писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же
мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле
Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его
единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая
книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с
переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я
подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца
лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе.
Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого
полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым
Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но
не крупных дел.
-- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как
сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом
Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но
прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,--
Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает
какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он
вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний
праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в
бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в
гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному
прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
-- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме
находится квартира номер тринадцать?..
-- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком
случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки.
Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
-- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,--
хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И
следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из
лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей
переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке
исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал
китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем,
не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка".
Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
-- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может
встретиться слово "обечайка"?
-- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
-- И у вас, -- добавил я.
-- Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в
возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему
умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал,
что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и
лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему
еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок
куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя
Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где
вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и
времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а
потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию
мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз
больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла
Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким
столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду
чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит
у него был одесский. Даже за это я его любил.
Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине,
неожиданно спросил меня Штейнберг -- есть ли на этой богоспасаемой земле
литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен
немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и
решил принять игру -- поймать мячик.
-- Да,-- вдохновенно врал я,-- там даже есть такой специальный язык.
Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает,
но есть специальное общество изучения и возрождения русида...
-- А ну-ка, скажите что-нибудь,-- подмигивал Акимыч.
-- Ну...-- вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не
имеет,-- поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты
гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять
вживаты на Гуцульщини..."
-- Мне кажется, я слышал этот язык,-- важно сообщал Акимыч,-- вспоминаю
что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт".
-- Файный був гедихт,-- кивал я,-- на эхтому русиди. Русид -- единый
гешпрах на Вкраини, у якому немае москализмив...
80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное
бралось из украинского, -- из него же бралась целиком и грамматика. Почти
все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни
украинского -- даже розыгрышем это не считало. Так -- перешли переводчики с
русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху.
Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое
отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит.
"Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое
натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,-- "И
Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" -- "остзейские" в
России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в
глаза называли "Акыныч" -- и по звуку отчества, и с намеком на занятия"
"литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек,
знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает
-- пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и
делают, что делает палач с Бертраном.
Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,-- их, полагаю, опубликуют
и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий
одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то
сказал, что это "не смешно, однако будет интересно".
В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в
село Покровку,-- за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил
редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый
зек, сейчас речь не о нем).
-- Ты знаешь, что умер Штейнберг?
-- Мало ли Штейнбергов...-- разозлился я, но уже знал, что вычитанный
отцом в газете некролог -- именно некролог Акимыча. Я наорал на отца
(Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал,
что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал -- и
угодил прямо на поминки.
С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его
могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с
близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на
все наличные" -- и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем,
который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе.
Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.
Кто знакомил -- не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до
встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.
Апрель 1996 г.
РЕ-МИНОРНЫЙ ХОРЕЙ
Возле самого зенита,
Неподвижна, как луна,
Легким облаком прикрыта,
Тень бессмертия видна.
Леонид Латынин
Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том,
что написано -- уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом,
более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое
приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или
иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на
обложках?
Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее
претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у
которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у
Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины
исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов
никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются -- какая ж
это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из
почти современника:
"Всякий ищет свое, -- думал я. -- Собака кость с остатками мяса, мать
удачи для сына, сын -- славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа,
стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать
жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок,
удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он
дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы -- одно!" И
подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце
концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"
Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения
Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в
августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска,
Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где
скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли
такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова
тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются:
самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и
доказательство ее бессмертия.
В советской литературе почти любой талантливый человек попадал на
положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и
с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая
магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того,
что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико
прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы
есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому
поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти -- но уж там с поэтом
точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные
антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего
лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня
пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым,
который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже
вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом
показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того
как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось
снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто
"шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь
бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова,
а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для
тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве
прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла.
Прогресса нет, но хамство бывает. Перечитывая стихи Латынина и его
прозу, я захотел поглядеть -- что пишут о нем составители поэтических
антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома
"Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным
редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в
стихах Латынина -- "та же самая самоуглубленность, может быть,
препятствующая распознаванию", -- я как с этим был не согласен, так не
согласен теперь, для меня эти стихи -- образец той самой неслыханной
простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так
вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий
Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или
кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот
же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба
маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в
таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым.
Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру,
но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за
своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший
писатель -- читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения
он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется,
что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком
той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный,
юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом
"БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, -- даже и
не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом
Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих
декабристов Михаил Муравьев -- поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII
веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в
биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное)
никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век
окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного
поэта, жившего в Бедламе, -- нечего и говорить, что для него места в
антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен
перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев,
сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и
добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много
времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет
его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но
воображаемая наша беседа явно имеет место.
Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и
бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста.
Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных
строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор
предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в
ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это
его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею
Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И
наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", --
"Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", -- "Незатейливая
глина, / Жизни здешней половина..." , -- двустишия из стихотворений,
разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное
живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет -- пусть
пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по
себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке.
Подобных особенностей у поэзии Латынина много, а у его прозы еще
больше, и они слагаются в некое весьма сложное целое, почти не поддающееся
характеристике на вербальном уровне. Прямая апелляция к чувствам помимо
слов, пресловутое "суггестивное лирическое начало" бьется в этих стихах
естественно, как пульс, притом практически никак не продолжая линию
отца-основателя русской суггестивной лирики, Афанасия Фета, -- да и слава
Богу, у Фета продолжателей и так хватает. Обмолвился недавно один довольно
серьезный философ, что русский язык дан русской литературе "на вырост",
оттого и не приживается в нем верлибр, что нет пока нужды отказываться от
ритмики и рифмы. Ведь и впрямь не приживается! Блистательные образцы
верлибра на страницах тысячестраничных антологий оного служат
доказательством то ли грустного, то ли забавного, но в любом случае
неоспоримого факта: ни единого русского поэта-верлибриста среди великих
русских поэтов нет. Есть отдельные верлибры у великих поэтов, и есть средние
верлибристы. Только и всего... А рифму, особенно же ритм и аллитерацию
русский язык еще только-только освоил.
Верлибры (или что-то на них похожее) у Латынина тоже есть, но из них
прямая дорога не в священное ночное бормотание, именуемое стихами, а в
прозу, которую он успешно и пишет. Оставляя в стороне вопрос о масштабах
дарования того или иного прозаика, скажу, что любой часто перечитываемый
прозаик рано или поздно начинает в моем сознании распадаться на отдельные
слова и звуки, после чего искусство исчезает -- и происходит это со
"Страшной местью" точно так же, как с "Хазарским словарем". Единственная
разница между стихами и прозой (по крайней мере -- для меня, а другой точки
отсчета у меня нет) та, что "одну молитву чудную" слишком часто наизусть
твердить нельзя: она или перестанет быть чудной молитвой, или... да, вот
именно: обнаружит свою поэтическую природу, как происходит это, прости
Господи, со словами Спасителя в Нагорной проповеди, и не так уж еретичны
нынешние переводчики Библии, которые считают "Отче наш" -- стихотворением.
Проза Латынина в этом смысле -- безусловно то, что называется "прозой
поэта", и тут Георгий Иванов его ближайший родственник, ведь и
"Петербургские зимы" при внимательном прочтении обнаруживают свою
поэтическую природу, начиная от зачинов и рефренов и кончая чисто
поэтической метафоричностью. Но на прозу самого Латынина псевдо-проза
Георгия Иванова повлияла очень мало. Кто именно повлиял -- увидит любой
читатель на пятой ли, на десятой странице, и так же, как я, не захочет
поминать всуе то родство, которого сторониться автор не волен и от которого
не отчураешься самыми скучными, в стиле Жака Деррида, декларациями. К
счастью, Латынин ни одной такой декларации не сочинил и, Бог даст, не
сочинит.
Впрочем, его Гример был счастлив лишь тем, что успел получить имя.
Имена своим героям Латынин дает редко и предельно продуманно, поэтому
буквально каскад бесконечного родословия на страницах "Спящего во время
жатвы" оставляет читателя поначалу в некотором ужасе. Но лишь до тех пор,
пока за именами не проступит их заклинательная природа, кстати, точно
отмеченная французским славистом Жоржем Нива.
Какая же это проза: "И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати
коричневой, как шоколад фабрики Ротфронт, еще в невысохшей крови и Моисея, и
Исаака, и Седекии...". Если уж искать прозу, то она такая: "В зрелые годы
мириться легко, что не всегда на столе молоко...". Между тем первая фраза --
цитата из романа Латынина "Ставр и Сара", вторая -- из стихотворения "Долг".
О прозе Латынина, к слову сказать, написано довольно много и нередко с
пониманием оной. Но с постоянной оговоркой, что "борщ отдельно, мухи
отдельно" -- проза там, стихи сям. Я же, давно и прочно уверовав, что
искусство реальней жизни и жизнь искусству неумело подражает, долго пытался
выяснить, где у Латынина начинается проза и где кончаются стихи. И пришел к
ответу, что искать эту границу аморально: так же аморально, как читать прозу
поэта, игнорируя его стихи, -- чем известная часть критиков, писавших о
Латынине, изрядно согрешила. Один из весьма острых людей оговорился как-то,
что "Латынин всЕ меньше чувствует себя стихотворцем". Вынужден процитировать
бессмертную реплику Фагота-Коровьева -- "Поздравляю вас, гражданин,
соврамши!" Латынинская проза его же поэзию никак не упразднила: каждый
писатель, променявший по особенностям своего дарования поэзию на прозу,
вздохнет и Латынину позавидует. Есть предметы, о которых можно говорить и
так, и эдак, и стихами, и прозой. Только не каждому писателю дано точно
знать -- когда именно и как. Латынину, кажется, это дано: остается
удивляться и завидовать.
О творящемся между двух зеркал колдовстве сколько уж написано и стихов,
и прозы. Наверное, последователю Георгия Иванова, с его "Друг друга отражают
зеркала, / Взаимно искажая отраженья" было этой темы не миновать. Но у
Георгия Иванова дальше этой констатации дело не идет, дальше он всегда
говорит о совсем другом и отчасти постороннем (о добре, зле, поражении и
тому подобных вещах, говорить о которых и принято, и традиционно). Но
Латынин разместил друг против друга два кривых зеркала: "Кривое слева и
кривое справа", между зеркал же обнаружились стакан невыпитого чая,
несколько созвездий, ну, и еще кое-что. Это его собственный мир, и вход в
него затруднен, о чем писал Евтушенко. Но истинная поэзия никак не проходной
двор, и самый трудный вход в ней тот, на который семь столетий назад набрел
флорентинский изгнанник, чье имя, как и Господне, не следует поминать всуе.
Между тем этот мир имеет несколько довольно близких к нему, как нынче
говорят, "параллельных", и я совсем не уверен, что мироформист (спасибо
Роджеру Желязны и его переводчикам -- есть чем заменить претенциозное слово
"демиург") Латынин об этих родственных мирах особо задумывается. Говорю я
прежде всего о главном среди зарубежных русских учеников Георгия Иванова --
об Игоре Чиннове, подарившем мне полтора десятилетия дружбы и переписки,
завещавшем мне свою личную библиотеку русской поэзии. Именно с его поздними
стихами восьмидесятых годов сближаются стихи Латынина, -- то ли случайно, то
ли совсем не случайно написанные в восьмидесятые годы. "Заблудившихся
аргонавтов" (выражение еще одного эмигрантского классика -- Валерия
Перелешина) в эти годы стала как-то неожиданно сводить центробежная сила
искусства -- если не всегда под переплеты одних антологий, то на общую
книжную полку, уж на одну-то точно, на мою собственную. И смешиваются в
памяти хореи Латынина и Чиннова, к приведенным выше двустишиям цепляется:
"На обугленной стене <...> темный дым и тень в окне", "Если выйдем из
тюрьмы, / То рассказ напишем мы", "Знаешь, я почти забыл <...> Мокрый
мостик без перил" -- память, переполненная стихами, подсказывает, что
голоса-то у поэтов разные, разный жизненный опыт, судьба и взгляды -- но
общего все-таки очень много: отнюдь не один лишь заколдованный ре-минорный
хорей, и не один лишь анненковский портрет Георгия Иванова вместо закладки
между двумя любыми любимыми страницами. Общее -- то место, где миры
соприкасаются, где можно перешагнуть из одного мира в другой. Это уже само
по себе, кстати, чудо. Наверное, если покопаться в памяти, то отыщется и еще
один-два астероида со сходным микроклиматом. Но на пояс астероидов не
наберется. Просто у величайших планет, судя по Солнечной системе, непременно
есть спутники. Именно в Космосе -- который сам по себе символ одиночества --
происходит то же самое, что в литературе, и то ли дух человеческий
проецирует в себя мироздание, то ли как раз наоборот.
Лампадка (все же, наверное, свеча) Серебряного века оказалась в поэзии
тем огоньком, которого хватило русскому искусству на всю долгую полночь ХХ
века. Латынин часто говорит об эмиграции как об иммиграции, откровенно
заявляя о себе как о внутреннем эмигранте, -- по крайней мере в поэзии.
Причем именно в стихах, опубликованных в советские годы и в СССР, это было
совершенно ясно видно. Будь наша цензура покультурней, она бы этих стихов в
печать не пропустила. Но культурная цензура -- оксюморон, жареная вода.
Цензура, конечно, закручивала гайки, но знать не знала, что нарезка давно
сорвана, и усилия пропадают впустую: поэт не может быть учеником
Лебедева-Кумача.
Впрочем, называть Латынина впрямую учеником Георгия Иванова я бы не
рискнул, разве что в том высоком значении слова "ученик", которое нынче
почти вовсе забыто, в котором исключено понятие "подражатель". О последних
остроумно сказал Сальвадор Дали -- "Блаженны подражатели -- им достанутся
наши недостатки". Наплодившееся в поколении девяностых годов племя
подражателей эмигрантских поэтических школ (вплоть до прямой имитации
парижской ноты или казачьей поэзии, существовавшей в советское время тоже
только в эмиграции) получили в наследство преимущественно то, что им посулил
гений сюрреализма. Не хочу называть их по именам, многие давно этими
недостатками переболели, да и называет кое-кто из них в числе своих учителей
и меня, и Латынина. С учениками кумиров -- уж и совсем беда, эти просто
заняты копированием недостатков, этакой хоровой декламацией. Но к счастью,
этой болезнью семидесятники вовремя переболели.
"Оговорка по Фрейду" -- на Западе считается, что это русское выражение.
Кого это я назвал семидесятниками, такого и понятия-то в литературоведении
нет! Нет, но... будет. Кого объединят под этим ярлыком литературоведы
грядущего -- понятия не имею, и строить предположения боюсь. Алдановский
Пьер Ламор говорил: "Нет суда истории, есть суд историков, а он меняется
каждое десятилетие". И в литературоведении то же самое, о чем уже было
сказано. Однако выйти за пределы своего времени никому из поэтов, писателей,
художников не дано. Даже не вполне порою законная грамматика Латынина,
загадочные управления слов и не столь уж редкие амфиболии несут на себе его
авторское клеймо.
"Я с вами проститься едва ли успею..." написал один поэт, а другой
много лет спустя обронил -- "Мы с вами сойдемся, мой милый, едва ли...":
похоже-то похоже, да только ничего общего. Первый поэт, эмигрант второй
волны Иван Елагин, конструировал свой мир чисто театрально, меняя декорации
и кулисы, второй -- Леонид Латынин, эмигрант разве что внутренний, менее
всего заботится о подмостках. У людей с одинаковым цветом кожи и глаз могут
не совпадать группы крови. Они и не совпадают: поверьте мне, двухтомного
Елагина я составил и издал практически без посторонней помощи, Латынина
прочитал не столь полно, но честное слово -- весьма основательно.
В 1974 году Леонида Латынина приняли в Союз Советских писателей, --
было ему тогда 36 лет. Смешно нынче вспоминать об этом -- в те времена это
была спасающая от обвинения в тунеядстве лазейка. Девять лет спустя туда же
приняли меня (мне та же лазейка требовалась, все под одним богом -- с
маленькой буквы -- ходили). Что это нынче означает? Пожалуй, только то, что
мы, дышавшие воздухом эмиграции, всерьез решили никуда не ехать. Семидесятые
годы стали временем возникновения третьей волны русской эмиграции, -- факт
из нынешнего школьного учебника. Вот и получается еще один
оксюморон-страшилка: оба мы... эмигрировали в Союз Писателей. Где-то он
теперь? Взносы мы куда-то какие-то платим, но даже с круглыми датами никто
из этой организации не поздравляет. По крайней мере нынче ясно, что к поэзии
факт вступания в ССП -- в исторической перспективе -- не имеет отношения
никакого. Можно бы и вовсе забыть об этом, Но есть биография "Родился...
учился... женат, дети, внуки..." Хорошо бы вовсе про этот "Союз Писателей"
забыть. Однако это та самая "песня", из которой