жуазных эстетов и мистиков со
второй половины XIX века. Пролетариату же творчество Китса чуждо, непонятно,
даже враждебно".
Нынешнему читателю, пожалуй, трудно будет даже понять, кого именовал
С.Бабух "пролетариатом", но срамиться перед всем белым светом крепнущая
советская власть тоже не всегда хотела, и несколько добрых слов уделил Китсу
в 1936 году (в предисловии к уитменовским "Листьям травы") незадолго до
этого вернувшийся из эмиграции, а вскоре сгинувший в сталинском застенке
князь-коммунист Д.П.Мирский, -- быть может, поэтому Китса как-то сразу
"разрешили", появились в печати переводы Б.Пастернака, А.Шмульяна, В.Левика,
поздней -- С.Маршака. Китс, как установил журнал "Интернациональная
литература" в 1938 году, был затравлен английскими консерваторами. Словом,
"покоя нет..." -- и покой нам даже не снится. Спекуляции вокруг знаменитой
формулы Китса: "В прекрасном -- правда, в правде -- красота" (перевод В.
Микушевича, опубликованный лишь в Астрахани, в 1993 году -- более чем
тридцать лет спустя после того, как был сделан) едва ли прекратятся и в
третьем тысячелетии после Рождества Христова.
Одного лишь не будет: заново в забвение Джона Китса не отправят, ни в
Англии, ни в России, -- пожалуй, вообще нигде.
Отец Джона Китса не был ни содержателем постоялого двора, ни конюхом,
как писали у нас в разное время, в зависимости от того, нужно было "тащить"
Китса в печать или "не пущать". Роберт Бернс у нас тоже числился
"поэтом-пахарем", но правды в такой формуле не больше, чем если бы биографию
В.Г. Белинского мы исчерпали словами "известный преферансист". Отец поэта,
Томас Китс, был содержателем платной конюшни -- по нынешним временам что-то
среднее между владельцем таксопарка и мастерской по ремонту автомобилей;
лошадь в те времена, надо напомнить, была средством передвижения, а
собственная лошадь -- роскошью. Родителям будущего поэта было всего лет по
двадцать, когда появился на свет их первенец, Джон (31 октября 1795 года), к
которому скоро прибавились младшие братья Джордж, Томас и Эдвард, а также
сестра Френсис Мэри В год ее рождения (1803) Джон Китс был отдан в частную
"закрытую" школу, а 16 апреля следующего года в результате несчастного
случая отец погиб. Мать необычайно скоро и необычайно неудачно вышла замуж
во второй раз, впрочем, в 1810 году мать тоже умерла -- от туберкулеза, едва
ли не по наследству доставшегося ее первенцу.
Состояния, однако, вполне хватало на оплату обучения трех старших
сыновей (четвертый умер младенцем) в школе, где одним из учителей был Чарльз
Кауден Кларк (1787 -- 1877), литератор, оставивший ценные воспоминания о
детстве и юности поэта. Принято считать, что именно Кларк привил Китсу
любовь к Эдмунду Спенсеру, величайшему поэту английского возрождения, чье
имя носит как "спенсеровский сонет", так и "спенсерова строфа" -- обе формы,
характерные своей необычной рифмовкой, живы в англоязычной поэзии до сих
пор; спенсеровой строфой написан "Чайльд-Гарольд" Байрона, "Вина и скорбь"
Вордсворта и многие другие поэмы (не говоря уж о "Королеве фей" самого
Эдмунда Спенсера, а в ней как-никак около сорока тысяч строк, и читатели у
этой поэмы есть поныне): тем же девятистишием с характерно удлиненной
последней строкой написано самое раннее из сохранившихся стихотворений Китса
-- "Подражание Спенсеру" (1814), да и ряд более поздних -- в том числе поэма
"Канун Святой Агнессы". Пять или шесть стихотворений Китса, достоверно
датируемых 1814 годом (31 октября этого года Джону Китсу исполнилось 19
лет), являют нам поэта духовно юного, но творчески -- вполне зрелого.
Этим годом датирован лишь в 1848 году впервые опубликованный сонет "К
Байрону" -- сонет несовершенный, полный любви и восхищения; сам Байрон
творчество Китса, насколько можно судить, в грош не ставил и, лишь узнав о
трагической смерти молодого поэта, отозвал из печати весьма издевательские
строки, ему посвященные. Но отозвать из типографии -- не значит вычеркнуть
из истории, и мало ли мы случаев знаем, когда после безвременной смерти
поэта современники начинали каяться. Слишком уж на памяти был в те времена
несчастный жребий Томаса Чаттертона (1752 -- 1770), гениального юноши,
доведенного до самоубийства самолюбивыми критиками, не в последнюю очередь
славным сэром Горацием Уолполом (1717 -- 1797), сыном английского
премьер-министра, чья "готическая" повесть "Замок Отранто" читаема и теперь
(впрочем, не без смеха) студентами, изучающими литературу XVIII века.
Восемнадцатилетний Чаттертон, получив от Уолпола уничтожающий отзыв на свои
стилизованные стихи (он писал от имени монаха XV века Томаса Роули),
отравился мышьяком в предместье Лондона -- от боязни голода. Уолпол каялся,
но -- поздно.
Весной 1815 года (по другой версии -- полугодом раньше) Китс пишет
сонет, посвященный Чаттертону. Интересно, что английский язык Чаттертона
(много позже, в сентябре 1819 года) Китс называл "самым чистым" -- хотя в
значительной мере Чаттертон компенсировал недостаток лингвистических знаний
интуицией. Влияние Чаттертона, прежде всего драмы "Элла", прослеживается во
многих строках Китса -- таким образом, домысел Китса обрастал плотью, "самый
чистый" (хоть отчасти и вымышленный) язык Чаттертона оказывал влияние на
хрустально-чистый (для нас, читателей конца XX века) язык Джона Китса.
Сонет "К Чаттертону" был опубликован лишь в 1848 году, -- но создан
весной 1815 года, когда самому Китсу шел двадцатый год, и написал он куда
меньше, чем Чаттертон: для гениальных детей и подростков такие сопоставления
никогда не случайны. Средства к жизни у Китса были, он пытался стать
практикующим врачом. Однако летом 1816 года провалил экзамен на медика и
больше к этой стезе не возвращался, решив всецело посвятить себя литературе.
Первым его опубликованным стихотворением был сонет "К Одиночеству" (октябрь
1815 года -- Китсу ровно 20 лет), а следом появились первые серьезные
литературные союзники и друзья. Только что вышедший из двухлетнего
заключения (по политическим причинам!) небездарный поэт Ли Хант рекомендовал
английским читателям молодую поросль английской поэзии -- среди юношей, на
творчество которых Ли Хант рекомендовал обратить внимание, был помимо Китса
еще и Шелли: тот самый Шелли, который написал на смерть Китса лучшую из
своих поэм -- "Адонаис". А Китс погрузился в писание стихотворений: сонетов,
посланий к друзьям, отрывков, черновиков к будущим, никогда не созданным
произведениям, и в марте 1817 года вышел в свет его первый поэтический
сборник "Стихотворения". Сборнику был предпослан эпиграф из Спенсера (и
портрет Спенсера), книга была посвящена Ли Ханту... и осталась почти
нераспроданной. Полдюжины более-менее дружественных отзывов (нечего
удивляться -- отзывы писали друзья, в том числе Ли Хант) дела не меняли:
сборник, едва выйдя, стал для поэта "ювенилией".
Современники, к слову сказать, кристально чистым английский язык Китса
не считали: Ли Хант и его младшие друзья, группировавшиеся вокруг журнала
"Экзаминер", нередко были обзываемы прозвищем "кокни", как в те времена
именовался лондонский разговорный язык. Получивший хорошее, но отнюдь не
блестящее и не всеобъемлющее образование Китс был, возможно, наименее
образованным из числа великих английских поэтов-романтиков. Он не знал
древнегреческого языка, явно был не в ладах с латынью, стеснялся этого -- и,
быть может, поэтому постоянно стремился прочь от слишком близкой дружбы с
получившим университетское образование Шелли; быть может, именно поэтому ему
столь импонировали фигуры откровенных автодидактов -- Чатгертона, поздней --
Бернса.
Однако из всех английских романтиков именно Китс обладал наиболее
органичной связью с многовековой традицией европейской культуры. Не считая
уже упомянутой любви к Спенсеру и другим поэтам английского Ренессанса,
боготворя Мильтона, Гомера Ките предпочитал читать в переводе Джорджа
Чапмена (1559? -- 1634), современника Спенсера; даже шекспировского "Короля
Лира" он читает как повторение полюбившегося эпизода из поэмы Спенсера
"Королева Фей" (см. сонет "Перед тем как перечитать "Короля Лира"").
Буквально с самых первых известных нам строк Китса в его поэзии возникает
антитеза: природа -- культура. Город (по Китсу) явно не относится ни к тому
ни к другому, и лучшее, что можно сделать, -- это из города бежать (см.
сонет "Тому, кто в городе был заточен..."). Природу Китс возводит в идеал
("Одиночество", "К морю" -- и прославленные поздние оды), но искусству этот
идеал противостоит очень неожиданно, по Китсу, природа располагается едва ли
не внутри искусства, искусство же размещено в душе поэта -- это прямым
текстом сказано в "Оде Психее" и "Оде к греческой вазе".
Большинству читателей, быть может, и незаметно, что в "Оде Психее"
лирический герой, гуляя по парку, набрел не на влюбленную парочку, а на
статую, изображающую Амура и Психею; вся последующая молитва Психее о
разрешении воздвигнуть ей жертвенник содержит точное указание о том, где
жертвенник будет воздвигнут: в душе самого поэта. Китс воздвигает алтарь
Психее-Душе -- в собственной душе! Философу, дабы изложить подобную
концепцию искусства, пришлось бы написать большую книгу. Китс уложился в
неполные семьдесят строк одного-единственного стихотворения.
Впрочем, подобный "пейзаж души" -- отнюдь не изобретение Китса. На
гобеленах XV века и в аллегорических поэмах следующего столетия часто
встречалось изображение души в виде обширного пространства, чаще всего сада
или леса, с постройками, фонтанами и олицетворениями страстей, подчас
сражающимися друг с другом. Для романтизма тяга к средневековью характерна,
но едва ли такая; тут уж перед нами скорей "душа души", если использовать
выражение старшего современника Китса, Г.Р.Державина. И английский
"нерегулярный" парк поэтому столь любезен Китсу: именно там могут неожиданно
явиться то герои скульптурной группы, то греческая урна на постаменте,
персонажи оживают, разворачивают действа то на сюжет, взятый у Боккаччо
("Изабелла"), то на более или менее собственный сюжет Китса ("Канун Святой
Агнессы"), действие становится все более -- как выразился С.Эйзенштейн о
поэмах Пушкина "Полтава" и "Медный всадник" -- "кинематографично", следует
чередование крупных и общих планов, наплывы и т.д. -- перед нами
используются приемы искусства, о самом создании которого во времена Китса
никто и не помышлял. Вещью бесконечно далекой от природы, одухотворенной
статуей, венчается китсовский пейзаж. Ките создал свою собственную поэтику и
свой поэтический мир, настолько сильно опережая каноны своего времени, что
отчасти, быть может, становится понятно -- отчего не поняли и не приняли
Китса почти все его мудрые современники. Мы "не понимать" уже не имеем
права. Концепция парка (верней -- "сада") как проекции души (и наоборот)
давно и подробно разработана, хорошо известна антитеза "французского" парка
(например, Версаля), в котором зеленые насаждения прикидываются
архитектурой, все подстрижено и подметено, -- и "английского",
прикидывающегося чуть ли не лесом в первозданном виде. "Сад Души" Джона
Китса -- безусловно, английский. В нем происходит все, что происходит в
стихотворениях и поэмах Китса (кроме немногих, написанных на случай), в нем
невозможны Монбланы байроновского Манфреда, бури кольриджевского "Морехода",
Стоунхенджи вордсвортовской "Вины и скорби", в нем царит формула,
извлеченная, видимо, из "Гимна интеллектуальной красоте" Эдмунда Спенсера:
"В прекрасном -- правда, в правде -- красота", и в рамки этой формулы не
подлежит вводить никакой "штурм и натиск": колоссальные масштабы
неоконченного "Гипериона" свойственны не ему, а одному из главных его
"учителей" -- Джону Мильтону. Если поэта-романтика измерять непременно
ипохондрией, перемноженной на умение вести легкую светскую беседу (как в
бессмертном байроновском "Беппо"), Джона Китса, пожалуй, придется вообще
романтиком не числить. Однако выясняется, романтизм бывает очень различен:
его мерилом в некоторых случаях может служить как раз творчество Китса.
Впрочем, к "большим масштабам" Китса все же влекло. Едва лишь выпустив
в свет свою первую юношескую книгу, он уехал из Лондона, через несколько
месяцев вернулся, но целый год отдал он главному, как тогда ему казалось,
делу жизни: поэме "Эндимион".
"Эндимион" был обречен на невнимание изначально, не понимал этого разве
что автор. Пережив провал из-за равнодушия публики к его первому сборнику,
Китс совершил поступок совершенно романтический: уехал из Лондона, через
несколько месяцев вернулся, и целый год неотрывно писал первое свое
эпическое полотно: увы, оно же и последнее, какое удалось завершить -- поэму
"Эндимион". 8 октября 1817 года он рассказывал о новой поэме в письме
Бенджамину Бейли: "Мне предстоит извлечь 4000 строк из одного
незамысловатого эпизода и наполнить их до краев Поэзией". К середине марта
следующего года поэма была закончена, причем автор уложился в точно в
запланированный размер. Месяцем позже поэма вышла отдельной книгой. И
подверглась жесточайшему разносу в солиднейших изданиях, таких, как
"Blackwood's Magazine" и "Quarterly Review". Книга не просто не продавалась
-- ею и торговать никто не хотел.
А летом 1818 года у Китса открылся туберкулез, в самом скором времени
сведший его в могилу. Из пяти -- всего лишь пяти -- лет, отпущенных Богом
Китсу на творчество, целый год, выходит, ушел на неудачную книгу? А если так
-- значит, "Эндимион" и принес поэту смерть?..
Героиня современного фантастического романа Дэна Симмонса "Эндимион"
(1996) (ни много, ни мало -- дочь Китса, живущая в очень отдаленном от нас
будущем) говорит по этому случаю -- процитировав отрывки из первой и второй
книг китсовского "Эндимиона": "Мой отец написал эти строки в молодости.
Первая, неудачная поэма... Он хотел описать -- точнее, хотел, чтобы узнал
его герой-пастух, -- сколько всего таится в поэзии, природе, мудрости, в
голосах друзей, храбрых поступках, очаровании неведомого и притяжении
противоположного пола. Но остановился, так и не добравшись до сути". Мудрый
Симмонс лукавит: сам-то он озаглавил свой роман точно так же, и это его
герой, охотник-пастух Рауль Эндимион взыскует подобных знаний. Задача Китса
была изначально куда проще, он просто "извлекал Поэзию из ничего". И Симмонс
извлекает из поэмы Китса для своего романа все возможное. Ничего не скажешь,
роман у него удался. Может быть, он даже заставит кого-то уделить внимание и
оригиналу -- самой поэме. Отнюдь не слабой. Отнюдь не неудачной. "Прекрасное
пленяет навсегда" -- первая строка поэмы в переводе Бориса Пастернака -- это
кредо Китса, к которому упрощающий ум может ничего и не добавлять. Это
аксиома, и одновременно эпиграф к полному воскрешению поэзии Китса. Тление
"Эндимиону" не грозит.
Поэма выстроена по строго продуманной схеме: четыре книги по тысяче
строк (кстати, в точности повторенная схема "Возвращенного Рая" Джона
Мильтона, только удвоенная в объеме). В начало каждой книги помещен Гимн:
Гимн Пану, Гимн Любви, Гимн Луне, Гимн Музе. Притом в книгах выдержано
соответствие четырем фазам Луны: ибо именно о любви лунной богини Дианы
(точней, Цинтии) к смертному пастуху Эндимиону повествует поэма. Впрочем,
избрав миф, Китс очень быстро стал трактовать его пор своему, он больше
говорит о любви к Диане самого Эндимиона, чем о любви богини к нему, --
приходится напомнить, что Китс не просто романтик, он среди поэтов
европейского романтизма один из младших, один из его завершителей.
Китс почти сознательно смешивает мифы. В его трактовке более или менее
классический вариант мифа об Эндимионе сплетен с видоизмененным мифом о
Венере и Адонисе: Адонис погружен в сон, богиня безответно влюблена.
Появляется образ сестры Эндимиона -- имя ей Пеона, и вымышлена она едва ли
не самим Китсом. Последовательно сменяющие друг друга ипостаси --
своеобразные лунные фазы -- Цинтия, Селена, Диана, индийская девушка, да и
сам Эндимион -- аллегории души, той самой Психеи, которой напишет Китс
первую из великих од 1819 года. Как постигающий выступает Эндимион, как
постигаемое -- Любовь во всех ее обличиях. В поэме дважды говорится о
"тройном часе", о "трижды рожденном" Эндимионе и его "тройной душе" (triple
hour, triple soul). Все женские типы здесь -- лунные, воплощения Души-Любви
-- это три фазы Луны: Пеона-сестра -- новолуние, Цинтия-Селена -- луна
растущая и полная соответственно, индийская девушка-Цинтия -- опять-таки
полная луна и луна на ущербе. Последнюю фазу, т.е. ущерб луны и миг, когда
она невидима, символизирует сам Эндимион.
Ипостась Дианы сумерек, когда Луна на небосклоне отсутствует вовсе,
Гекату, Китс упоминать не рискнул: мрачный образ увел бы его слишком далеко
в сторону. В поэме движение идет от души, готовящейся к постижению Любви, от
души сестринской -- к душе идеальной и наиболее бесплотно-страстной, затем к
душе плотской, а та, сливаясь с идеальной, как раз только и делает Эндимиона
человеком. В Англии бытует мнение, что Китс изменил миф для того, чтобы
выразить широко известную тему романтиков о тщетности попыток найти в жизни
идеальную любовь, -- она может лишь промелькнуть в воображении, полном
страсти и желания. Отчасти так, но этим поэма не исчерпывается: если
кристаллически стройного сюжета у поэмы нет, то перед нами не что иное, как
колоссальный гимн душе.
Все здесь направлено в одну точку: что делать бедному смертному, если
есть у него единственный достойный путь: от тоски по идеалу -- к готовности
слиться с ним и одновременно невозможности слиться -- а затем к состоянию
почти небожителя, хотя и призванного вершить все те же земные дела, но уже в
состоянии "посвящения". Не исключено, кстати, что и рассказ Плутарха о том,
что души праведников очищаются на Луне, в то время как их тела возвращаются
на Землю, Дух же уходит на Солнце, на Китса тоже повлиял. Надо, однако,
помнить, что университетского образования Китс не получил, греческого не
знал, из-за этого стеснялся даже лучших друзей -- прежде всего Шелли -- и
многое в мифологии домыслил. Но на то было его право художника -- и если
считается, что по окончании поэмы Китс остался ею недоволен, то прежде всего
он, по-видимому, постеснялся того, в чем и был обвинен: в вольном обращении
с материалом.
Пересказать поэму невозможно, да и нет нужды, раз уж есть ее русский
перевод. Анализировать с позиций читателя XXI века -- едва ли не грех, хотя
образ Эндимиона идеально отвечает теории бессознательного, пусть не
коллективного (по Юнгу), но индивидуального. Можно лишь любоваться
отдельными сценами поэмы например, знаменитой сценой, где Эндимион
расколдовывает морское божество, Главка, и старик превращается в юношу, а
тот в свою очередь расколдовывает спящих возлюбленных, расколдовывает саму
Любовь. Не столь уж важно, что сюжет этот взят из "Метаморфоз" Овидия, сюжет
о любви Главка к Скилле и о том, как Кирка (Цирцея) превратила его в
чудовище (по Китсу -- в глубокого старика). Интуитивный синтез мифологий
дорог сердцу Китса, близок его поэтическому дару; едва ли автор изменил бы
себе здесь, знай он о том, что именно за это на два столетия, до самых наших
дней, поэма будет обвинена в запутанности и аморфности.
Поэма Китса намного сложнее, чем дозволяли каноны романтизма. Читатели
отомстили обычным способом: не дочитав до середины, закрыли книгу и охаяли
ее. Китс, подняв голову от книги, не мог остаться к этому равнодушным, он
взялся за новую поэму, уже всецело выдержанную в канонах Мильтона, за
"Гипериона". Поэма осталась неоконченной, к тому же написана была
мильтоновским стихом без рифм, и потомки согласились считать "Гиперион" --
уж так и быть -- гениальным. Но не "тоже". Без "Эндимиона", где даже красоту
рифменных рядов, причудливых и почти не имеющих аналогий в английской
поэзии, Китсу ставили в вину. Современный переводчик Евгений Фельдман,
кстати, попытался передать эту красоту необычным приемом, избрав для
перевода вместо привычных английскому слуху почти исключительно мужских рифм
-- почти исключительно женские. Оказалась ли попытка плодотворной --
читателям судить, но уже читателям нового тысячелетия, которое того и гляди
сорвется в новый романтизм. Да уже и сорвалось, если судить по колоссальному
успеху тетралогии Симмонса.
Даже и в Вавилонской библиотеке при наличии бесконечного терпения книги
рано или поздно разыскиваются.
И "Эндимиона" отнюдь не вновь читают, с ним этого прежде не бывало: его
наконец-то читают. А то, что русский читатель часто оказывается отзывчивей и
благодарней своего, английского или любого иного -- для нас почти привычно,
и отнюдь не стремится Россия воскресить иноязычных поэтов. Ибо воскресает
лишь тот, кто жил. Тот, кто провел столетия в сумраке первичных вод -- тот
рождается.
Надо заметить, что имя "Эндимион" каким-то образом стало в английской
литературе чем-то вроде прозвища самого Китса. Оскар Уайльд, боготворивший
Китса, написал о нем несколько стихотворений, а сонет, написанный по поводу
продажи с аукциона писем Китса к Фанни Брон, главной его любви, стал
хрестоматийным:
Вот письма, что писал Эндимион, --
Слова любви и нежные упреки,
Взволнованные, выцветшие строки,
Глумясь, распродает аукцион.
Кристалл живого сердца раздроблен
Для торга без малейшей подоплеки.
Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним как погребальный звон.
Увы! Не так ли было и вначале:
Придя средь ночи в фарисейский град,
Хитон делили несколько солдат,
Дрались и жребий яростно метали,
Не зная ни Того, Кто был распят,
Ни чуда Божья, ни Его печали.
(Оригинал сонета Уайльда впервые был опубликован в 1886 году, перевод,
процитированный выше, и принадлежащий автору этого предисловия, -- в 1976
году.)
Итак, все-таки "Эндимион" -- пусть не высшее достижение Китса в поэзии,
но его собственное, оставленное векам поэтическое имя. Юпитер даровал
мифологическому Эндимиону вечную юность. Джон Ките обрел ее сам по себе --
стихами и жизнью. Весной 1818 года на небосклон европейского романтизма
взошла новая планета -- Эндимион. Современники, впрочем, полагали, что у
планеты есть имя и фамилия -- Джон Китс. Кому как нравится, верно и то и
другое.
Не планета скорей, конечно, а звезда, и звезда эта все-таки вписалась в
великое созвездие европейского романтизма. Современный исследователь истоков
"новой эры" Кристофер Бэмфорд пишет: "Казалось, романтизм возвестил
наступление новой эпохи (...) Это время впору было назвать новым
Ренессансом, и в каком-то смысле романтизм таковым и являлся, только на ином
уровне, одновременно приближенный и к человеческому, и к небесному, в равной
мере исполненный идеализма и реализма, не столь абстрактный, но более
определенный. (...) Необходимо осознать, что имена, составляющие это
блистательное созвездие, называемое романтизмом, -- от Гердера, Лессинга,
ГЕте, Шиллера, Новалиса, Гельдерлина, Фихте, братьев Шлегелей, Гегеля,
Шеллинга -- до Блейка, Кольриджа, Вордсворта, Шелли и Китса, от Эмерсона,
Торо, Олькотта, Шатобриана, Гюго -- до Пушкина и Мицкевича, -- связаны между
собою священным языком истинного "я". (...) Хотя романтизм традиционно
определяется как течение, состоящее из горстки бесплотных мечтателей, --
романтики, безусловно, были более чем подлинными провидцами".
Не напиши Китс "Эндимиона" -- он не создал бы и остального, более
позднего, благодаря чему его упоминание в списке гениев Европы давно стало
обязательным.
В конце июня 1818 года Китс проводил в Ливерпуль младшего брата
Джорджа, который вместе с женой решил эмигрировать в Америку. Третий брат,
Томас, к этому времени был уже болен семейным недугом Китсов -- чахоткой и 1
декабря того же года умер. Впрочем, еще раньше (июнь -- август) Джон Китс
отправился в пешее путешествие по Шотландии и Ирландии, но 18 августа спешно
вернулся в Хемпстед, ибо серьезно простудился на острове Малл; надо
полагать, эта простуда разбудила туберкулев нем самом: таково было начало
конца, жить Китсу оставалось всего ничего, творить -- еще меньше (чуть
больше года), однако на это время приходится все самое важное, что случилось
в жизни поэта: он познакомился с Фанни Брон, своей великой любовью, начал
работу над поэмой "Гиперион", написал поэмы "Канун Святой Агнессы", "Ламию",
драму "Отгон Великий", начал "Зависть, или Дурацкий колпак", поэму
спенсеровой строфой в подражание "Королеве фей" самого Спенсера -- и это не
считая лирики. Той самой лирики, которая из его творческого наследия --
всего ценней для мировой культуры.
Не берусь осуждать В.В.Рогова, утверждавшего в советском англоязычном
издании Китса (М., 1966), что "творчество Китса всегда является выражением
душевного здоровья", -- ниже Рогов пишет даже: "Пользуясь чуждой Китсу
лексикой, мы вправе сказать, что по его мнению поэт -- разведчик
человечества на путях постижения мира", -- и первое утверждение, и второе
адресовались, думается, исключительно советской цензуре шестидесятых годов,
которую если чем и можно было бы прошибить, так только прямой ссылкой на
Ленина, который где-нибудь похвалил бы Китса. Увы, не похвалил...
Факт печальный: лишь "Ода к осени", самая пасторальная из шести
"великих од", до семидесятых годов охотно перепечатывалась советскими
изданиями (благо имелись достойные переложения Маршака и Пастернака),
остальные оды в печать все никак не шли. Георгий Иванов вспоминал в 1955
году в эмиграции, как Мандельштам однажды хотел напечатать "чьи-то" переводы
од Китса. "Перевод оказался отчаянным", -- пишет Г.Иванов. О многих
переводах лирики Китса на русский язык и по сей день можно сказать почти то
же, приходится выбирать лишь лучшее из наличного, а наличного -- хотя
диссертация Г. Г. Подольской "Джон Китс в России" (Астрахань, 1993) читается
как детектив -- все еще не так уж много. Может быть, Россия отметит
достойным образом хотя бы трехсотлетие со дня рождения Китса? Дай Бог...
1 декабря 1818 года Том Китс, младший брат поэта, умер от чахотки, и
там же, где он умер, в Хемпстеде, остался жить Джон Китс. В Рождество 1818
года произошло объяснение с Фанни Брон, -- год спустя поэт обручился с ней,
а когда зимой 1820 года у него открылось легочное кровотечение, предложил ей
расторгнуть помолвку, -- но Фанни Брон его жертвы не приняла. Год жизни
Китса, проведенный до обручения с Фанни, был для него последним творческим,
самым драгоценным для мировой поэзии, -- напротив, в самый последний год
жизни Китс писал разве что письма. Впрочем, в начале июля 1820 года вышла в
свет последняя прижизненная книга Китса -- "Ламия", "Изабелла", "Канун
Святой Агнессы" и другие стихи". Книга представляла собою скорее плод
творческих усилий друзей Китса, чем самого поэта, -- завершалась она
неоконченной, явно под влиянием Мильтона созданной поэмой "Гиперион", --
менее тысячи строк, а поэт собирался написать вчетверо больше, иначе говоря,
не меньше, чем было в предыдущем "Эндимионе". Издатели (видимо, Джон Тэйлор)
приняли на себя ответственность за публикацию неоконченной поэмы, но тут же
и открестились, мотивируя помещение поэмы чем-то вроде творческой неудачи,
якобы побудившей автора отказаться от работы над продолжением поэмы. Китс
перечеркнул в своем авторском экземпляре все строки "Предуведомления" и
надписал: "ВсЕ -- враньЕ, просто я в это время был болен". Увы, здоров Ките
не был уже никогда.
Врачи советовали отправиться на лечение в Италию, и, не дожидаясь
промозглой английской осени, 18 сентября 1820 года Китс в сопровождении
друга-художника Джозефа Северна отплывает из Англии, в середине ноября они
прибыли в Рим и поселились на Пьяцца ди Спанья. Болезнь, вопреки ожиданиям,
резко обострилась -- Ките больше не пишет даже писем, а 10 декабря
начинается долгая и мучительная агония, завершившаяся 23 февраля 1821 года,
-- через три дня тело поэта было предано земле в Риме, на протестантском
кладбище.
Восьмого июля 1822 года возле Вьяреджо утонул Шелли, единственный
великий современник Китса, оценивший его талант по достоинству, уговоривший
Байрона отозвать из печати грубые строки о Китсе; впрочем, и самому Байрону
оставалось жить всего ничего: 19 апреля 1824 года в греческом городе
Миссолонги смерть пришла и к нему. За три года вымерло все младшее поколение
великих английских романтиков. Старшее поколение, "озерная школа", пережило
их на много лет: Кольридж умер в 1834 году, Саути -- в 1849 году, Вордсворд
-- в 1850 году, "ирландец" Томас Мур еще позже -- в 1852 году. Вышло так,
что истинная эпоха английского романтизма закончилась вместе с "младшими".
Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец Шуми, взволнуйся
непогодой: Он был, о море, твой певец. Так писал в 1824 году (видимо, время
ссылки из Одессы в Михайловское) Пушкин о смерти Байрона. Ките на его
книжной полке тоже стоял, но нет ни малейшего свидетельства -- прочел ли.
Китса не прочел не только Пушкин. По пальцам можно сосчитать тех, кто
оценил его гениальность в XIX веке, -- от Шелли до Уайльда, да и XX век не
расставил акцентов. Т.С.Элиоту взбрело в голову заявить, что велик был Ките
не в стихах, а... в письмах, советское же литературоведение возводило
поэтическую родословную к БЕрнсу, "поэту-пахарю" (естественная родословная
для поэта, который сам был "сыном конюха"). "...Невиноватых нет -- И нет
виновных", -- писал по другому поводу один из лучших поэтов русской
эмиграции XX века С.К.Маковский. Тем не менее Джон Китс -- по крайней мере,
в восприятии потомков -- "выиграл игру". На его стихи пишут музыку (от
Бриттена до Хиндемита), его сюжеты служат иллюстраторам (не только графикам,
-- он вдохновлял и прерафаэлитов на станковые формы), его, наконец, читают.
Более того, сама легенда о Джоне Китсе как о поэте, жизнью и творчеством
достигшем абсолютного синтеза, как о поэте-абсолюте становится кочующим
сюжетом мировой литературы, -- как некогда мифы об Орфее и Арионе.
На полке у любого уважающего себя ценителя фантастической литературы,
рядом с произведениями Эдгара По, стоит нынче трилогия Дэна Симмонса --
"Гиперион", "Падение Гипериона", "Эндимион", -- последний том вьшел в 1996
году, и, возможно, покуда эта книга Китса дойдет до прилавка, выйдет и
четвертый том -- "Восход Эндимиона". Сюжет книги очень сложен, но главное в
нем то, что Джон Китс через много столетий после нашего времени... оживает
Постороннему взгляду такой поворот может показаться несколько бредовым (а
мнение Элиота о письмах Китса -- не бред?), но в этих книгах есть и планета
Китс, и города в ней носят имена героев Китса, а герой последней -- Рауль
Эндимион -- отнюдь не персонаж Китса, он всего лишь носит фамилию, данную
ему по названию родного города. Не такая уж фантастика -- астероид "Китс"
давно зарегистрирован в нашей родной Солнечной системе.
Так что на вопрос, заданный в эпиграфе к этому предисловию Печальным
Королем Билли: "Но почему?" -- есть совсем простой ответ.
Потому, что это правда.
"ВПЕРЕД, НОСОРОГИ!"
Носорогов было двое -- дядя и племянник. Эдакая пара кастаньет,
которые, как известно, изготавливаются из особо твердых, неподатливых пород
дерева, таких, как палисандр или каштан. Оба упомянутых носорога пробовали
воевать с Россией -- один в 1812 году, другой в 1854 году. Один проиграл,
другой тоже мало что выиграл. Но ведь так хотелось повоевать! Вот и звучат
на протяжении всего XIX века бессмертные слова: "Вперед, носороги Великой
Армии!..."
Именно эти слова произносит капитан Кастаньетт в парижском зоопарке:
увидев настоящего носорога, он окрыляется новым способом спасения Франции.
Когда, как и почему так вышло -- читатель уже знает из прочитанной книги. О
ее возниковении стоит сказать несколько слов.
Кто такой Катрель?
Это, конечно, псевдоним. Кто скрывался под ним?
В жизни писателя звали Эрнест-Луи-Виктор-Жюль Л'Эпинэ (1826-1893): на
карточках каталогов отнюдь не всегда расшифровано его настоящее имя.
Впрочем, тем же годом (1862), что и прославивший его имя "Капитан
Кастаньетт", датирована написанная в соавторстве с Альфонсом Доде одноактная
пьеса "Последний идол". В 1870 году вышел его небольшой роман "Шевалье
Золотые-Дни", с предисловием Александра Дюма-сына, даже с виньетками того же
Доре -- увы, лишь с виньетками. Более поздние книги выходили одна за другой:
автор был очень плодовит, писал водевили, книги для юношества, наконец, его
поздние произведения иллюстрировал сам прославленный Альфонс де Невилль
(1835-1885), иллюстратор Жюля Верна, но в этих книгах Катрель попытался быть
до сентиментальности серьезен, -- романтический Невилль его от забвения не
спас, хотя в свое время именно Невилль создал классические иллюстрации к "80
тысяч километров под водой" и "Из пушки на Луну". Впрочем, Жюля Верна читали
и без иллюстраций. Для того, чтобы книга обрела бессмертие, Катрелю
требовалась беззаботная атмосфера Франции последнего десятилетия правления
последнего французского императора, "племянника того самого дяди", Наполеона
III, и... Гюстав Доре.
Но Доре быстро и всемирно прославился. Он иллюстрировал Сервантеса,
Данте, Рабле, Кольриджа, Диккенса... словом, до Катреля ли ему было.
Читателям оставалось удовольствоваться имеющимся, и в ХХ веке "Кастаньетт"
допечатывался уже чуть ли не сотым изданием.
Катрель был бы полностью забыт, если бы не его "История неустрашимого
капитана Кастаньетта" и не ее герой: тот, что родился в Париже ровнехонько
для того, чтобы своим появлением на свет отметить первую годовщину со дня
рождения будущего императора Наполеона I -- бравый капитан наполеоновской
армии Поль-Матюрен Кастаньетт, тот, который к пятнадцати годам успел трижды
вывалиться из окна, дважды упасть в колодец и четыре раза -- в реку. Потом
он терял глаза, руки, ноги... Надо сказать, что частей тела он потерял
столько, что и Мюнхгаузен бы засомневался: можно ли после такого выжить.
Впрочем, дядя этого прославленного капитана обзавелся деревянной головой --
и не иначе, как по совету возлюбленного племянника, после чего стал
блондином, помолодел на тридцать лет, женился на юной красавице, да еще
пережил своего племянника. Дядю якобы много раз видали возле парижского Дома
инвалидов, куда в 1840 году был перенес прах Наполеона с острова Святой
Елены: там он чуть дли не ежедневно ссорился на эспланаде со своими бывшими
товарищами по оружию. Примечательный, однако, был дядя. Заметим, что книга
вышла в 1862 году -- знаменуя десятилетие французской Второй Империи, во
главе которой стоял Наполеон III, славный племянник славного дяди --
Наполеона I. С достопамятного для России 1812 года прошло ровно пятьдесят
лет, и ветераны наполеоновских войн, хоть и состарились, но с годами все
больше и больше помнили о своих подвигах в разных странах, о том, как
император пожал им руку, о том, как им довелось грудью защитить императора
-- ну, и так далее.
Однако же Кастаньетт не просто приносил части своего тела на алтарь
отечества. Ему выбивали глаз -- он излечивался от косоглазия. Ему отрывало
ноги -- и он не мог кинуться в отступление. Он терял лицо (уже второе,
восковое) на жаре в Египте -- взамен император дарил ему чеканное,
серебряное. Словом, с ним происходило то же самое, что со всей армией, и на
мир он смотрел по принципу бессмертного Панглоса -- все к лучшему!
Казалось бы -- после того печального дня, когда на острове Святой Елены
скончался Наполеон, а в Париже от тоски по любимому императору то, что еще
оставалось от капитана Кастаньетта, дозволило прусской бомбе, которую герой
столько лет носил в спине, все-таки взорваться -- можно было только
улыбнуться да и забыть незадачливого героя, вместе с автором, кстати. Но
читателям капитан Кастаньетт все-таки оказался близок и дорог: его спас от
забвения великий график Гюстав Доре. Причем сделал он эти иллюстрации в
расцвете таланта, когда вся Франция любовалась его картинками с сказкам
Шарля Перро.
Гюстав Доре (1832-1883) проиллюстрировал две книги Катреля сразу после
того, как закончил работу над гравюрами к "Барону Мюнхгаузену" (1862). Сразу
после этого как раз и вышла в свет "История неустрашимого капитана
Кастаньетта" (1862), проникновенная повесть о подвигах верного "дядиного
солдата": хотя до Распэ Катрель не дотянул, но успех книги был колоссальным:
есть все основания предполагать, что Катрель писал ее по сценарию Доре,
сочинял текст к готовым гравюрам, -- художник был соавтором если не тенкста
книги, то ее сюжета. Следом вышла свет еще одна книга Катреля с
иллюстрациями Доре -- "Легенда о пугале" (1863), едкая сатира с рыцарским
сюжетом, притом из времен Карла Великого -- до "Дон-Кихота", впрочем, книга
тоже не дотянула. Обе книги быстро выдержали в издательстве "Ашетт" не один
десяток допечаток, обе были почти сразу переведены на английский язык: в
наши дни эти первоиздания оцениваются на аукционах во многие сотни фунтов и
в тысячи франков, пардон, евро.
Стоит напомнить, что "Мюнхгаузен", которого иллюстрировал Доре -- это
самый первый Мюнхгаузен, тот, которого создал Рудольф-Эрих Распэ (1737-1794)
еще при жизни исторического прототипа, -- того, которого звали Карл Фридрих
Иероним барон фон Мюнхгаузен-ауф-Боденвердер (1720-1797): книгу бежавший из
Германии, едва ли не проворовавшийся Распэ сочинил в Англии и по-английски в
1781 году; в Германии она стала известна лишь несколько лет спустя в
переложении Готфрида Августа Бюргера (1747-1794), который написал к ней
первое продолжение, а за ним последовало еще множество -- в том числе и
рассказ о приключениях Мюнхгаузена в СССР -- повесть "Возвращение
Мюнхгаузена" создал Сигизмунд Кржижановский в 1920-е годы. Мюнхгаузен стал
народным героем для всей Европы -- кроме Франции, несмотря на то, что
французский иллюстратор Мюнхгаузена, Гюстав Доре, никогда никем превзойден
не был, да и едва ли будет превзойден.
Во Франции на эту роль мог бы попасть капитан Кастаньетт: впрочем,
может быть, еще и попадет, учитывая то, что на острове Корсика только что к
власти пришли новые и очень серьезные бонапартисты. XXI век обещает быть
очень интересным: если в нем нашлось место для новых бонапартистов, быть
может, не все еще потеряно и для Поля-Матюрена Кастаньетта?
Воскресший Кастаньетт оживает не просто так -- он в легком шлеме,
вместо султана на шлеме укреплен очень острый и длинный стальной штык, а на
нем вовеки оставлен извиваться пронзенный английский генерал Пирч: носорог
Кастаньетт торжествует победу. Так навеки жив для нас Дон Кихот со шлемом
Мамбрина, Жак Паганель с подзорной трубой, наконец, Мюнхгаузен с пушечным
ядром.
Словом, триумф, господа! Руки и ноги оторваны, лицо потеряно, глаз
выбит, желудок заменен кожаной, к тому же латаной-перелатаной сумкой -- но
все равно триумф! Vive la France! Да здравствует импера-атор!
(И с Корсики доносится: "...пира-ат!")
"А МОЖЕТ БЫТЬ, СОЗВЕЗДЬЯ, ЧТО ВЕДУТ..."*
-- Кто же про Оскара Уайльда нынче не слыхал? Покойник -- первый
человек!
В.М.Дорошевич. Декадент
Грустно констатировать, но легенда об Уайльде оказалась более живучей и
менее смертной, чем его творчество. Сам Уайльд хотел как раз обратного. При
всей любви к мифотворчеству, к созданию вокруг себя мифа, он наверняка
предпочел бы, чтобы его в первую очередь читали. Для легенды о денди годится
и вполне забытый Джордж Бреммель, воспетый тоже забытым (хотя куда менее
справедливо) Барбэ д'Оревильи. В поисках славы Уайльд обрел славу.
Только слова -- "Допустим