фоном в руке. Не понимаю, отчего это
важно.
- Серый. Около голубого. Цвет неопределенности. Тот, что может
прикинуться любым другим из цветов.
- С какой первой мыслью вы проснулись сегодня?
- Я вспоминал: сегодня четверг или пятница?
- Да ведь сегодня всего лишь среда, - поправляет меня один из
репортеров с энергичным лицом a la yankee, жующий резинку.
- Ну вот, - усмехаюсь в ответ. - Благодаря вам теперь я это знаю точно.
- Многие вокруг улыбаются, атмосфера смягчается, несомненно все пока идет
хорошо, из рук вон хорошо; злая искра иронии все время подрагивает во мне;
все это только спортивная разминка, думаю я, не более чем спортивная
разминка. Мне не отмежеваться от снов своих и намерений, так и пропавших
неузнанными; я задумал для себя существование нарочито бездарное, бесцветное
и незапоминающееся.
- Пожалуйста, скажите еще насчет своих привычек.
- Привычка, с которой я хотел бы расстаться? Делать всегда то, чего
ждут от меня другие. Это, впрочем, не хуже привычки делать то, чего жду от
себя сам.
- Когда созрело ваше решение?
- Ну что вы?! - нарочно тяну я. - Это же так просто. Наверное, когда
созрело мое решение, тогда созрел и я сам. Одно неотделимо от другого.
Думаю, я вам ответил.
- Считаете ли вы, - громко спрашивает худощавый молодой репортер в
очках, за которыми не видно глаз, - что вас и нескольких ваших
предшественников достаточно для того, чтобы ваше совместное духовное
действие оказалось заметным в масштабах сообщества?
- Но ведь нужно немного подождать, - с некоторой судорогой
насмешливости отвечаю я. - Бог, увы, не так быстро высиживает свои яйца.
- Это тот, который умер? - невозмутимо выкрикивает молодой репортер, и
в большом блокноте с легкостью вычерчивает густые закорючки своей привычной
трудовой стенографии. - Или те, которые умерли?
- Это те, которые не рождались, - отрезаю я. Через мгновение будто
сбрасываю с себя ношу. - Я ведь и не говорю, что будет все просто, -
прибавляю я с невозможною выразительностью. - Слишком уж мир захватан руками
и загажен мыслью. Когда поднимаешь ногу для нового шага, как удержаться от
падения?! Ведь на волоске висишь!.. И не нужно, говорю вам, домысливать
никаких святотатств, ибо теперь и святость сама святотатственна!..
- Так-так, - удовлетворенно бормочет Робинсон подле меня, и я слышу. -
Это вам не какой-нибудь косноязыкий.
- Значит все должно идти так, как идет? - и возле затылка голос звучит,
как будто рождаясь из самого воздуха.
- Не спешите! - хохочу я; и со мною только моя свобода, моя и ничья
больше; и снова беззаконие именем неожиданности. - Не спешите. Не нужно
кастрировать меня раньше времени.
- Итак, можно ли все же считать вас вовсе не религиозным, так ли это? -
спрашивает еще одна женщина, я ищу ее глазами, но почти не могу ее видеть за
спинами остальных.
С гуттаперчевою душою моей я прирастаю к ее голосу. - Но можно и не
считать, - утвердительно киваю я головой. - А кстати, я думал, мы с вами
договорились, что не полезем в философию. Я, во всяком случае, постараюсь
обойти ее по самому краю. - И в зубах навяз нынешний лейтмотив помпезности.
Железное горло. - Религии - доминирующие заблуждения в границах сообществ, и
исповедующие те разнятся только неравенством искушенности и злонамеренности.
Я мог бы сказать вам, что Бог для меня - продавец вечности. И Он же есть
ростовщик, хуже ростовщика. Отпуская безликое, Он получает обратно
одушевленное и облагороженное. Гораздо более угнетения неистинностью всякая
религиозность отпугивает меня самовластьем установленности и определенности.
Нелегко теперь принимать общеизвестное или всезначимое!.. Что вообще можно
принимать? Мир, например, до сих пор у меня на подозрении. Так теперь только
остается даже и самой брезгливостью брезговать!.. - и дыхание прерывается на
мгновение, которым стоящий вблизи инженер успевает воспользоваться.
- Ты не устал? - шепчет он мне.
- Уберите их, - еще тише шепчу я. - Я боюсь, что меня сейчас
куда-нибудь занесет.
Мы продвигаемся все ближе ко входу в особняк. Мне предстоит даже
когда-то и у самой жизни выйти из повиновения. Я почти уже вырвался из рук
репортеров, это всех возбуждает, иных приводит почти в исступление, а
меня...
- Когда? Когда вас еще будем видеть? - сливаются сразу несколько
голосов, и скандируют на четыре слога: - Ко-гда е-ще?.. Ко-гда е-ще?..
- Скажите, с какими словами вы желали бы обратиться к нации?..
Я должен им врезать, недавно просил меня инженер, и оборачиваюсь.
Против всех не более, чем против самого себя. И снова желание злополучия
вокруг в моих бесчисленных аритмических блужданиях. Отрезок безвременья.
Роза безветрия.
- Должно быть, с такими же, - начинаю, - с какими бы и она обратилась
ко мне, окажись на моем месте. Нужно замереть и застыть! Замереть и застыть!
- вдруг кричу я fortissimo, и более во мне уже ничего нет, и только на
бормотание невнятное сбиваюсь. - Мы в бесконечном удалении, - запинаясь,
продолжаю я, меня не слышно, и стараются придвинуться ближе, ближе, еще
ближе ко мне невиновному, - в бесконечном удалении от нашего жемчужного
младенчества, о котором пуста наша память. И ее не заполнять нужно,
наверное, но строить!.. Вчера и завтра суть объекты нашей беспрестанной лжи
заботы!.. Ну что вам нужно еще? Любого из нас могли бы значительно обогатить
воспоминания об абсолютном мраке утробы, из коей нас на свет соизволили
вывести, и наши сны, и пагубные влияния неощутимого - все они родом оттуда.
И ныне нерожденных уже и теперь поджидают грехи прародителей!..
Меня почти не слышат, и совсем не понимают, или понимают не так.
- Значит вы считаете, - спрашивают с некоторой растерянностью,
ухватившись за одну расслышанную фразу, и рассматриваю пальто человека,
только пальто, - что все же следует ожидать расплаты, расплаты за все
совершенное?
- Не то, - морщусь я, - все не то. Как же вы не поймете? Страшный суд
для человека еще когда-то состоится - и состоится ли? - тогда как для Бога
объявлен давно. Вы никак не поймете. Более всякого наказания следует бояться
именно отрезвления, только его.
Возле дверей неожиданно происходит неприятная заминка, ряды жаждущих
смыкаются и сминают наше сопровождение, я вижу, как множество рук тянется ко
мне, инженер бледен, и глядит куда-то вверх, я немного опасаюсь его ярости,
меня хватают за руки, за одежду, и тянут куда-то, меня вдруг шатает от
мгновенного головокружения, чувствую, если сейчас упаду, нас всех затопчут,
наверное. И тогда десяток молодых парней, из команды Горбовица, должно быть,
с неотразимостью бронированных машин начинают энергично теснить толпу.
Пружина распрямляется. Имеет честь распрямиться.
- К чему вам так много строчить обо мне?! - ору я, на мгновение
освобождаясь от бессилия. - И смотрите, чтобы пот усердия не закапал ваших
блокнотов.
Среди репортеров хохот, и посреди замешательства мы с Робинсоном и со
всей свитой буквально бросаемся в раскрытые перед нами двери. В вестибюле
тепло и спокойно, стены убраны флагами и цветами. Нас встречают еще
несколько корректных господ, и, пока они подходят, Робинсон говорит мне:
- Местами вяло, местами довольно неплохо, - но чувствую оценку
одобрения, которую ему не удается скрыть.
- Вообще-то, конечно, - едва отзываюсь я, - ведь мир и безумие всегда
лаконичны. - И небольшое движение брови его вижу.
Потом мы все обмениваемся рукопожатиями, мы с Робинсоном и корректные
господа, следуют некие знаки господ Робинсону, и тот мгновенно принимает
решение.
- Я тебя на минуту оставлю, - говорит он мне, - у меня есть небольшой
разговор со здешней администрацией. - И в сопровождении еще каких-то двоих
стремительно поднимается вверх по лестнице. Господа спрашивают меня о
самочувствии, и я сухо отвечаю им, что со мною все в порядке. Мне наплевать
на все возможные подвохи и на само ожидание их, и даже на пренебрежение
таким ожиданием. Эффект безгрешности.
- Мне нужно в уборную, - заявляю я своей четверке. - Проводите меня
сейчас туда.
Мы идем по коридору мимо душевых кабин и раздевалок, Вьюнок вперед меня
заходит в уборную, осматривает все помещения, заглядывает в каждую кабинку,
после чего только туда впускает меня. И снова повторяется все как у меня
дома: машинально я пытаюсь запереться в кабинке, но Гонзаго придерживает
дверцу и становится сзади в раскрытом проеме. Долго и сосредоточенно мочусь
и слушаю тишину. Мне нужно глядеть на них глазами ушедших и только отводить
от себя все взгляды болезненных, чахлых, нестойких. Солнце - реальность,
месяц - намерение. И пошатнувшийся рассудок помогает миру исторгать из него
плач или жалобу. Мне мир следует учить своей раздавленности и своему
поражению. У них там мания диалогов, тогда как даже не монологи интереснее,
но молчание. Сколько?
Потом мы снова стоим в коридоре, и в ту же минуту к нам присоединяется
Робинсон, он все время смотрит на меня внимательно и непроницаемо.
- Ну, все в порядке, - говорит он. - Идем.
Ага, вот оно наконец, торжество. Мы идем по длинному коридору,
сопровождение почти рассеивается или отстает, только мы с Робинсоном и еще
трое господ. Сердце мое, будто напуганный зверек, будто стенобитное орудие,
я не ищу никаких слов, но, когда нужно, они сами находят меня. И если бы все
шаги, мною сделанные, приумножить стократно, то и тогда я не заметил бы ни
одного из них. Я доставлен на общественный завтрак, и мне только досадно,
что достанусь сегодня лишь малому числу страждущих, хотя из меня бы,
конечно, получился хороший гуляш. Едва входим в зал, аплодисменты встречают
нас. Приглашенные заполнили невысокие трибуны, им, должно быть, не позволено
никакое движение, иначе, наверное, возбуждение согнало бы их с мест. Вне
трибун в зале еще человек до двадцати, и многие из тех, как догадываюсь,
сыграли хоть какую-то роль в моем существовании. Все здесь немного
приподнято, празднично, беспорядочно. Пианистка и скрипач поодаль играют
"Танец антильских девушек". Возле трибуны несколько мужчин, одетых весьма
респектабельно, ведут оживленную беседу, и из них особенно выделяется
рослый, седой, красивый человек с сильными крестьянскими руками, который
что-то рассказывает, сдержанно посмеиваясь. Я догадываюсь, что это-то и есть
министр, и тот, словно услышав мои мысли, оглядывается и, продолжая
улыбаться, издали приветливо машет мне рукой. Я вдруг тоже улыбаюсь, в
точности подражая его выражению, и ответно машу ему рукой, как будто старому
приятелю. Я решил никому сегодня не давать спуска.
- Так, - говорит Робинсон, - я сейчас к его превосходительству. А ты
пока осмотрись здесь.
Здесь и вправду есть на что смотреть. На трибуне неподалеку от себя
замечаю сидящего Марка, он отчего-то бледен, по-моему, и едва приметно
кивает мне головой. Он совсем нехорош, кажется, я и то держусь лучше.
Гимнастические снаряды возвышаются в другом конце зала, и возле них снаряды
еще совсем иного рода, на которые мгновение смотрю оцепенело. Передвижной
хирургический стол, застеленный белоснежной простыней, рядом какое-то
вертикальное сооружение наподобие капельницы, электронные приборы, где
бегает зеленоватый зайчик по серому экрану, и миниатюрный стеклянный столик,
на котором лежит что-то, покрытое салфеткой. Уголок этот завораживает и
тревожит меня. Едва делаю движение, а мне навстречу подходит доктор,
вчерашний доктор, которого Новокаиновым Маскарадом называл я. Господи,
неужели когда-то было вчера, и я был, и был ли это я? Ведь между нами
настоящая бездна, бездна, в которой укрывается и ненависть и неприятие. Кто
скажет мне, с кем я - с собою теперешним или с собою вчерашним, и если...
- Послушайте, - обледенело усмехаюсь я, - я вас хотел спросить... А
что-нибудь потом останется от эрекции? Вы должны знать, как это все будет.
Едва ли станут скрывать имена приглашенных на эту званую бескормицу.
Неуличенный. Так ли все было? Он медленно посмотрел на меня и расхохотался.
Потрепал меня по плечу. Когда-то и я буду их всех так трепать.
- Я здесь сегодня, - говорит, - всего лишь приглашенный гость.
Я делаю вид, будто сплевываю себе под ноги, только делаю вид, вовсе не
заботясь о том, какое это произведет впечатление.
- Сразу же после церемонии вас перевезут в мою клинику, - говорит еще,
- где я понаблюдаю вас недели две. Так что нам еще с вами часто предстоит
встречаться.
- Конечно, конечно, - отзываюсь с мстительной рассеянностью, - весьма
вам благодарен.
А навстречу мне уже спешит мать, она в строгом темном костюме и в шляпе
с вуалью. При ней какие-то двое мужчин, которые, к счастью, все же до меня
не доходят, отстают по дороге. Все персонажи карнавальной беллетристики
решили сегодня промелькнуть в калейдоскопе.
- Мой жестокий мальчик, - шепчет мне мать, приподнимая вуаль.
- Я, собственно, - говорю ей в ответ, - больше всего, чего сегодня
опасался, так это именно твоего очарования.
- Сегодня годовщина смерти твоего отца, - говорит мать.
- Ну, конечно, - отвечаю, - ведь эти события связаны.
Она берет меня за голову и начинает ласково, кротко меня целовать - в
лоб, в висок, в щеку, в скулу и вдруг, не говоря ни слова, изо всей силы, до
крови кусает меня своими острыми зубками за мочку уха. Я вскрикиваю от боли
и неожиданности и машинально коротким тычком кулака в живот отбрасываю ее от
себя.
- Сучка!.. - только шепчу я ей с мгновенной растерянностью и
возмущением. - Что ты сделала?! Сучка!..
- Ничего, малыш, - приветливо улыбается она. - Пожалуй, уже скоро!..
За мочку уха держусь рукою, отгоняя смущение. Точно любящий сын. Будто
нежная мать. И золотом ласковым обман маскируя. Со стороны не было ничего,
конечно, заметным.
- Извини, мама, - говорю я, - мне нужно еще здесь многих повидать.
В ответ поцелуй воздушный мне посылает она, и я отхожу, разыскивая в
кармане платок. С трибуны из первого ряда, привставши на месте, мне рукою
машет журналист вчерашний, журналист Юлиус. Боже, и этот здесь, оказывается.
Уверен, что мы с ним станем еще когда-нибудь почти друзьями. - Великолепно,
парень! - торжественно гудит он. - Великолепно! Не отступай!
Я только коротко хохочу, откинув назад голову. По-прежнему держа себя
за ухо. И наконец, я вижу их, я все время о них думал, они так и держатся
вместе, все трое, они наблюдают за мной, и я медленно к ним подхожу. Самый
старший и самый грузный из всех, ему под сорок, пожалуй, делает шаг мне
навстречу, двое других едва заметно также приближаются ко мне.
- Меня называют Кимврогом, - говорит мне грузный, протягивая свою
огромную руку, на удивление оказавшуюся вдруг очень ухоженной и, должно
быть, чувствительной. - А это Брукезия и Альмавива. И добро пожаловать в наш
клуб причудливости, в наше увечное братство, в наше клейменое трио и... как
там еще?!
- Мой интерес к вам, - нахально заявляю я, - всего только интерес к
моим предшественникам, к носителям опыта, которого я пока не имею. А так в
ваших историях едва ли есть для меня что-то поучительное.
- Ну вот, - замечает Брукезия старшему товарищу своему, - я же говорил
тебе, что он такой.
- А тебе разве не все равно? - возражает тому вместо Кимврога
Альмавива, самый младший из них троих, ему едва только, наверное, тридцать,
и в нем, и в Брукезии нет пока той грузности или полноты, которая... Я
обязательно стану так же держаться, обещаю себе, обязательно. - И потом, -
кривит свои красивые узкие губы Альмавива, - ведает ли сей младенец, что
творит?!
- Я самый старший из всех тех, кому удалось себя сохранить, -
миролюбиво продолжает Кимврог, - и поэтому считаюсь у нас чем-то вроде
председателя. Хотя это ерунда, конечно.
- Ну, какая бы ни была ерунда, - возражает неугомонный Альмавива, - а
это вспомнится все же, когда будет нужно.
- Нет, этого никто не может знать, - качает головой Кимврог. - Ни ты,
ни я, никто.
- Наслышаны о твоих ночных похождениях, - Брукезия мне говорит, с
любопытством разглядывая меня. - Пустяки, конечно, не тушуйся. Маленький
скандальчик делу не повредит.
Возможно, вздрагиваю слегка. - И вас теперь специально подослали, -
говорю, - чтобы напомнить мне об этом? И попутно уж и выдать индульгенцию?
Не так ли?
- Нас никто никуда не подсылал, - качает головой Кимврог.
- Я тоже в свое время ничего не знал, - говорит мне Альмавива; он,
пожалуй, довольно хорош собой, но все же что-то меня в нем отталкивает.
Объяснения потом. Пресыщаясь. - У них там радиомаяки, телеобъективы, приборы
ночного видения и тому подобная чертовщина, при помощи которой ты всегда как
на ладони. Я тоже ничего не знал, - повторяет он.
- А мне удалось улизнуть, - меланхолически говорит Брукезия. - И
занесло меня в один веселый дом с девочками, где я так наклюкался, что даже
не помнил, как и когда меня застукали. А на другой день с больной головой
повезли на церемонию. Перед прессой-то я кое-как отбрехался, а потом, когда
на каталку укладывали, меня как начало тошнить!.. Я, мало того, что все им
там заблевал, так еще и растянулось на полтора часа лишних. Все это уже
теперь неважно.
Двое других только посмеиваются. Стыд не бессмертнее тех, кто всячески
желает ему смерти, думаю я. Распад. Правила распада. И в совершенстве владея
искусством бесцветности. Наперечет все восставшие прежние видения, и у всех
у них фактура напраслины.
- Куда ни поглядишь - ничего нового, - продолжает Брукезия, - и
извилины заплыли жиром, понемногу, незаметно. Нет, не то... Овладевать
искусством жизни без рефлексий? Не так уж сложно, да мало ли таких... Мир -
творение небесного Зануды; и сотворить за шесть дней - тоже занудство.
Конечно, Он не хотел быть чудовищем, да у Него бы и не получилось.
- Ну отчего же занудство, собственно? - безразлично его спрашиваю;
тонкость играю я.
- Брукезия у нас вообще специалист по притчам и силлогизмам, - с
усмешкой замечает Кимврог. - Историй всевозможных у него всегда полные
рукава.
Но тот пропускает мимо ушей последнее замечание. - Дать, к примеру,
тебе дар всемогущества, сколько бы тебе понадобилось времени для полного его
воплощения?
- Ровно столько, - отвечаю я, - сколько хватит, чтобы от него
отказаться.
- Ну это ты только так говоришь.
- Да ты, собственно, перед нами можешь не слишком расточать свои
киловатты причудливости, - старательно осаживает меня Альмавива. - Побереги
себя для будущих времен. Ты вот сейчас заливаешься петушком, но и сам,
конечно же, не можешь себе представить, во что превратишься уже хотя бы
через два года, когда мы будем встречать нового избранника.
- А ты не потому ли так говоришь, - холодно возражаю я, - что у тебя
самого слишком большие амбиции пропали без исполнения?
- Послушай, - касается моей руки Брукезия, и вижу, что бес какой-то
распирает его изнутри, - как по-твоему, из чего Господь сотворил Адама?
- Из глины, конечно, - тому отвечает Кимврог. - Из праха земного.
Сказано: И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его
дыхание жизни, и стал человек душею живою. Книга Бытия, глава вторая, стих
седьмой.
- Какой черт - из глины?! - только отмахивается Брукезия. - Какая тогда
глина? Откуда? Ее выдумали только, чтобы самим себе польстить. Адама Господь
сотворил из Своего дерьма. Этого материала повсюду было вдоволь тогда, ведь
про отхожие места не сказано нигде, что они также относятся к шести дням
Творения. Конечно, из дерьма. Да и потом всему сословию адамову изрядно
досталось блага от его прародителей.
Кимврог с Альмавивой смеются выдумке товарища своего и, должно быть,
рассчитывают на меня.
- Послушай, Лягушонок, - с легким презрением Брукезии говорю, - а ведь
это они смеются над тобой.
- Он не лягушонок, - серьезно поправляет меня Кимврог; и привыкаю к
прозвищам их понемногу. - Он хамелеон.
- Гу-убка!.. - глядя на меня будто на диковину, вдруг мелодично тянет
Альмавива. - Какой Губка!..
- Ты думаешь - Губка? - озабоченно переспрашивает Кимврог. - Не Сычок?
- Нет-нет, Губка, - снова говорит самый молодой из троих. - Да посмотри
же сам.
Губка так Губка, мне все равно, что они обо мне еще придумают, или как
назовут. "Антильские девушки" закончились, и теперь - "Шаги на снегу". Я
рассматриваю всех троих без отвращения, но мне только с ними никак не
почувствовать сродства. Девушки ли перевелись, острова ли с лица земли
стерты? Будем считать это ноктюрном. Пируэты противоречия. Наследник.
Последователь. Венеты и прасины в торжественном полувозбуждении негромко
переговариваются между собой на трибунах, неясное гудение, наподобие
шмелиного, разносится по залу.
- Лучше бы я стал астронавтом, - со вздохом вдруг Брукезия говорит, ни
к кому не обращаясь, как будто поглощенный собой. - Подумать только, а ведь
в свое время у меня была такая возможность.
- А-А!.. - безразлично отмахивается Альмавива, - такое же дерьмо!..
- Тебя нельзя было отправлять в космос, - насмешливо Кимврог возражает
товарищу своему. - Находясь в составе малочисленного экипажа, ты бы там...
Ты, наверное, не в курсе, - поясняет он мне, - что наш друг Брукезия в
прежние времена отличался ярко выраженной склонностью к гомосексуальным
контактам. Теперь-то он, конечно, не опасен... - он и Альмавива хохочут, но
Альмавива внезапно умолкает, мрачнеет и немного вроде даже отдаляется от
нас. Все у них подстроено, каждое движение подстроено, догадываюсь я. Я
жалею о каждой минуте лояльности, которой всегда искусно находил оправдания.
Путь презрения моего - в сторону объективности. Пуповина признательности
надорвана. Я безо всяких прародителей - африканцев - ношу в себе семена
сенсационных и надсадных озарений.
- Как бы там ни было, но опыт все-таки получился любопытным, -
продолжает Кимврог. - Одни свойства, естественно, снивелировались, другие же
проявляются резче, заметнее. Однако, стоит ли это той цены, которую?..
- А я все-таки согласен с Альмавивой, - Брукезия на то отзывается. -
Все кругом дерьмо, одно дерьмо. Истина в том, что из нас, избранных, все еще
избирают. А зачем, для чего?.. Или все только одна игра, дорогостоящая игра,
которую называют жизнью?.. Игра для пресыщенной власти и обывателя!.. Какие
роли отведены каждому из нас?.. А? Вот ты, немчура, что молчишь? -
напускается он на Кимврога.
- Да пошел ты!.. - огрызается тот.
- Ну, наш Губка ничего не боится, - продолжает Брукезия. - Ведь он-то,
конечно, твердо рассчитывает как раз и быть избранным. И он, если уж совсем
ему станет невмоготу, уж конечно, сумеет дезертировать во власть или в
созерцание, не так ли?
- Угадал, милый, - язвительно отвечаю я.
- Один погиб от кровоизлияния в мозг, - начинает Кимврог, - другой
перерезал себе вены, еще один выбросился из окна на двадцать втором этаже,
двое неизлечимо больны психически, мой непосредственный предшественник
заперся в загородном доме, охраняемом десятком волкодавов, и, говорят,
строчит один за другим какие-то трактаты мистического содержания,
представляющие собой невероятную заумь и бессмыслицу, его уже несколько лет
не видела ни одна живая душа. Истории этих людей мало кому известны, но это
не значит, что их не существовало. Известна же одна праздничная,
торжественная сторона. Опыт противостояния никогда не гарантия праведности,
но всегда свидетельство скрытой нечистоты. Вообще же новая непорочность едва
ли оправдывает себя. Хотя, может быть, просто вероятность попадания мала, а
сама идея...
- Господа мерины, - карикатурно гнусавит вдруг Альмавива. - Не нужно
преждевременно портить этого славного жеребчика.
- Этот жеребчик, - холодно возражает Брукезия, - не без своей парши
занесся в наш табун.
- Ваша кабанья настойчивость... - говорю я, и тут же умолкаю, и все
четверо наблюдаем, как стремительно подходит к нам Робинсон.
- Познакомились, - с налета инженер замечает и после глядит на
Кимврога. - Ну и?..
- Губка, - бесцветно отвечает тот.
- Губка? - вскидывает бровь инженер. Геральдика. Резкость автоматизма
его тревожит. Все время. - Губка. Ага. Его превосходительство не станет
выступать, - говорит мне, - но просил тебе передать, что он рад тому, что
именно такой человек, как ты, избран нами.
- Благодарю, - сухо отвечаю я.
- Ну, тогда пошли, - говорит он.
- Ну, что ж, мальчики, - насмешливо оборачиваюсь я к притихшей троице.
- Желаю вам теперь приятного времяпровождения. - До конца стану
невозмутимость свою испытывать. Рельефно. Еще один раз. Чтобы.
- Да, - серьезно отвечает Кимврог. - И тебе того же.
- Аминь, - говорит инженер.
На ногах негнущихся вместе с инженером иду, и пересекаем весь зал
наискось, по раскачивающемуся полу, они землетрясение все же решили
приурочить к этому торжеству, думаю я, я все время опасаюсь падения, и
трудов невиданных мне стоит удержаться. И его гордость около власти
абсолютного. Не меньше ли стало теперь моих вылазок в область немыслимого?
Но разве автоматизм изощренности не овладевает все более мною?! Подчеркнуто
неспокоен. Старики отвечают юношам злобой на их кричащие идеи. К двум
микрофонам подходим, установленным против трибун, и тишина нависает над
залом, будто полотно из напряжения сотканное. А где-то в иное время я, может
быть, окажусь сентиментальным. Но долее длить невозможно. Немыслимо. Сперва.
- Панихиды есть колыбельные для усопших. У нас сегодня не панихида, но
торжество, - просто начинает Робинсон, и все переворачивается, происходит
обвал, катастрофа, крушение, весь лед рассыпается на миллионы осколков,
которые обдирают изнемогающее ожидание. - Торжество, ибо мы сегодня
приветствуем мужество. - Все обо мне. Каждое слово инженера подобно гвоздю,
забиваемому в виски и в затылок, в бедра и грудь. И все же далеко где-то,
вовне. Мне снова нужно разжечь мои прежние оргии восторга, но я отчего-то
напрочь забыл все свои доводы, которые когда-то убедили меня. Подвозят стол
с простынею и ставят позади нас, подносят столик с инструментами и прочее
медицинское оборудование.
- Что с нами происходит? - еще говорит. - Уроки истории суть похмельный
синдром участников душераздирающих и радостных катаклизмов существования;
история - перечень наследственных недугов цивилизаций. И взлетаем мы уже по
одному из головокружительных отрогов смертоносной божественной асимптоты. Не
век наш - изобретатель страха, но только величайший исполнитель живого опыта
его. Нет, мы не романтики, не сумеречные романтики. Прагматизм в каждом
нашем вздохе. И что нас интересует? Существование последнего человека,
полное новой мифологии предрассудков и благорасположенности. Если кто-нибудь
может назвать что-то неисчерпанное, неизведанное, неиспробованное, свежее,
мы немедленно все отменим. - Речь его замирает в паузе, и молюсь, чтобы и
вправду что-то назвали. И сам тоже лихорадочно ищу. По-прежнему не знаю,
чего ожидать мне с моим убийственным ощущением таланта. Я инспектор
общественных обстоятельств, и только доказать пытаюсь целый ряд роковых
невиновностей. Но - всего только риторика. Робинсон продолжает, а я стою, на
мгновение оглушенный, и не слышу его слов.
- Наступление заката иногда совпадает с расширением арсенала
наслаждений, или совпадает всегда. Но, где человек, там всегда и желание, а
нам только изменяет их терпкость, их отчетливость. И вот он перед нами - наш
герой, наш избранник, наш патриций. Смотрите на него, смотрите на него
сегодня. Потому что завтра вы уже будете тысячи и тысячи платить, чтобы
только взглянуть на него, чтобы только пожать ему руку. Мы не знаем,
каковыми окажутся его открытия, поиск его всегда будет свободным, и уже
очень скоро он сам, наверное, расскажет нам об этом. Наш герой - Губка! -
вдруг кричит инженер.
- Наш герой - Губка! - единодушно подхватывает зал.
- Быть может, он еще когда-нибудь восстанет перед нами со своею
пропагандою трепета. Нужно умело содержать себя в болезни исступления и
самопоглощенности. Мы должны знать, что наше время прошло! - кричит инженер
в микрофон, руки в кулаки сжимая.
- Наше время прошло! - громогласно повторяет зал.
Конечно, он упрощает, думаю я, ему все время приходится подстраивать
свое выступление к возможностям этого пестрого собрания, а иначе бы он стал
говорить совсем по-другому, наверное.
- Немалый путь пройден от Адама до Губки! - громко говорит инженер, и
каждое слово его отзывается грохотом в зале.
- От Адама до Губки! - в ликовании повторяют трибуны.
- Может, малыш тоже захочет что-то сказать? - поворачивается ко мне
Робинсон. Никогда не видел, чтобы человек настолько излучал праздник. Во
мне. Сецессия.
- Ничего, - громко говорю в микрофон. Яростно зал взрывается
аплодисментами, я вздрагиваю и чуть было не аплодирую тоже. Минуты такой в
жизни не переживал я. Дыхания мне моего не хватает, и только жадно спешу
насладиться воздухом. Жаль, что не придется скрывать антипатий и монологи
свои приукрашивать радостью. Дрожь безнадежности будет предвестником всех
воспалений. Истины способны приносить только временное облегчение. Возможно.
- Тогда начинаем, - вполголоса говорит инженер, теперь уже будничный,
сдержанно и бережно обнимает меня и идет к трибунам. Я озираюсь. Со мною
только белые халаты, я почти окружен ими, и никак не удается разглядеть под
ними людей. И происходит теперь под диктовку ужаса всего предыдущего
существования. - Идемте, идемте, -- говорят мне. Зачем мне нужно с ними
идти? Но идти никуда и не нужно, я должен всего только лечь на стол на
колесиках, который рядом со мной.
- По-вашему, этот стол достаточно широк, чтобы я его не опрокинул? - с
тщедушной заносчивостью усмехаюсь я.
- Ничего, ничего, - отвечают. - Ложитесь.
- Вы, наверное, делаете это не в первый раз? - говорю. Боже, да неужели
я теперь заискиваю перед ними? И ничего не могу с собою поделать. Нужно ли
мне что-нибудь, хочу ли я чего-то? Ничего. - У вас уже, должно быть,
порядочный опыт...
- Ложитесь, ложитесь, - терпеливо уговаривают меня.
Возможно, мне после удастся вычеркнуть из себя все неудобное и
постыдное, и я не стану прятать это в себе глубоко.
- Мне снимать брюки? - спрашиваю, усаживаясь на каталке и после
вытягиваясь всем телом.
- Руку, - говорят, - вашу руку, пожалуйста. Давайте. Вот так. - Зачем
же мне ее вам давать? На трибунах только что видел прежних приятелей из
Академии Искусств, и вот уже этого совершенно не существует. Неужели это
наступило так скоро? И сутолоки не будет, сутолоки вблизи окраин
причинности?!
- Вяжите покрепче, - говорю. - Как Одиссея.
Но уж другую-то ни за что не получите. Мир все чаще требует от человека
ужимок и меланхолий трагического актера. Мне не так сложно изобретать
тонкость, когда я имею ее под рукой.
- Ну-ну, не упрямьтесь, - и все уговаривают, не думая о том, что
смешны. А вот возьму сейчас и откажусь. Это же не стол, но настоящие качели.
Широкие ремешки несколько раз обматывают вокруг запястья и выше локтей.
Созревание состоялось, а мы только упустили время и не использовали его
возможностей. Чего мне опасаться какого-то пореза, пускай глубокого?!
Родственные бесчувствия. Наконец.
Руки мои надежно привязаны по обе стороны стола, путы эти разорвать
невозможно, я несколько раз проверяю скрытою силою мускулов. Худенькая
сестра с жилистыми руками ловко расстегивает брюки на мне и просит немного
приподняться. Святая Агнесса, думаю я. Так попасться на простом тщеславии! Я
побился об заклад о бессмертии в надежде не выиграть, а теперь... Господи,
помоги всегда знать пределы и меру своего шарлатанства. Серебро изменчивости
в руках моих, и дрожат они, и запутался и смешался в проектах серебра.
Существованием моим врасплох застигнутый; с самой неумолимостью
договориться; но не успел все же. Начальнику хора. Брюки и плавки стаскивают
совсем, носки оставляют. - У вас привычка, сестра, - бормочу я, - привычка.
- Но она не отвечает. Мне уже и ногой не пошевелить, у них тут все
предусмотрено. Возле щиколотки чувствую боль от ремня, но теперь даже рад
этому ощущению. И глаза чужие сбоку за мной наблюдают.
- Добрый день, доктор, - говорю. - Уверен, что попал в руки к отличному
специалисту, и вы очень быстро заштопаете все как надо. - Я хотел бы
что-нибудь ему подарить или внезапно порадовать каким-то неслыханным словом.
Отчего не подумал раньше об этом? Он кивает и кашляет, только кивает и
кашляет. Я миру и в воображении не позволю произвести себя с свои кумиры, в
мед безземелий. Бытописатель алмазный существования небрежного шедевра -
человека. Содрогаясь. Только еще немного. Автоматически.
Он в очках полупрозрачных, полунепрозрачных, полудымчатых, полутемных,
а сам невозмутим и бесцветен. Если бы не обязанность молитвы, я непременно
бы теперь постарался вывести его из себя. Ни следа жалости, ни следа
безразличия, в руках его негашеная известь моего настоящего, но даже
мгновения лишнего мне не выторговать у него. В изголовье у меня столик
низенький ставят с инструментом, на который мне себя даже не заставить
взглянуть. Святая Агнесса, маленькая сестра, кисточкой намыливает мой лобок
и после ловко выбривает пах. Движения ее суховаты и отрывисты, и это почти
позволяет мне избежать эрекции, когда она меня касается пальцами. Смущения
во мне никакого, я где-то оставил его прежде, и потеря только восполнена
трепетом. И настоящее отравлено горечью дрогнувших аллегорий. Пользование
фотоаппаратами и биноклями не разрешается. Сестра куда-то исчезает на
минуту, но потом появляется вновь, корректная и непроницаемая. И теперь
начинается. Доктор ощупывает мои гениталии, отводит рукой мошонку, сдвигает
крайнюю плоть. Он как будто играет, все длится гораздо дольше, чем
необходимо для простого осмотра, и испарина ужаса виски мои покрывает. Я
перестал что-либо понимать, пальцы его уже изучили каждую клеточку, неужто,
пока наиграется мне ожидать?! Внезапно отходит. Что-то рядом на столике
звякает, и я вздрагиваю. Ноги мои широко раздвинуты, и сестра, занявши место
доктора, обильно натирает спиртом ляжки, мошонку, лобок. Спирт щиплет,
ужасно щиплет мошонку и холодит кожу вокруг, боль нестерпимая, и с каждой
секундой все нарастает, а эта маленькая изуверка спирта не жалеет.
- Трите, трите, сестра, - шипит внезапно откуда-то появившийся доктор,
- скорее. Нужно, чтобы он обессилел от боли.
Но как же это возможно переносить, это больше, чем можно перенести. Я
никогда не знал своего существования, никто никогда не приносил мне столько
боли, вот они - все мои мучители, они соединились, чтобы идти со мной рука
об руку. Что-то теперь поделывает изуверка-сестра? - Не бойтесь, - говорит
доктор, и холодная сталь вдруг вспарывает мою кожу. Что же вы делаете?! Ведь
я от прежней боли еще не успел отойти. Как это там?.. Ах да, эпидермис... он
не толще папиросной бумаги. Нет, только не сюда!.. Кто там так визжит в
зале, визжит за меня, мой ужас кому известен еще быть может? Господи, да
неужели я теперь себя не узнаю, неужели и Ты так Себя не узнаешь в
безразличии небытия?! Зубы мои стиснуты так, что едва не крошатся, но боль и
их разжимает. Попробуем себя уговорить. Это тоже самое, что удаление
больного зуба. Возможно ли, что я кого-то умоляю?! И чувствую слезы свои на
скулах и за ушами. Еще, еще!.. Я так этого хотел, всегда хотел, и я ни о чем
не жалею. Пускай только... Какая страшная сталь, как глубоко!.. Зову иных на
войну расточительности и созерцаний. Специальность моя - иллюзии, с которыми
мир навязывается к его населению. Они думают, что это им поможет. Бессилие в
подножиях заносчивостей; я его навсегда запомню, я его опишу. Со мною мой
невидимый друг, моя обуза. Что? Светопреставление? Страшный суд? Только
конец цитаты!.. Я не могу больше, я больше не могу!.. Надежда есть сумма
утешений; и вобрал в себя все отчаяние взамен иссякнувшей силы;
действительно - Губка. Насколько прежде себя не знал. Здесь вступаю я. И
горячкою несчастья разбужен, но размозжен. Затылком отчаянно бьюсь в
намерении себя оглушить, весь стол залит моей кровью, трибуны наползают
откуда-то сбоку, и внезапно боль... отступает.
- Шить, - отрывисто говорит доктор, нарочно возле самого уха, и снова
начинаю слышать. Внизу все горит, в кювете на столике валяется что-то вроде
куриных потрохов, смотреть не могу, ничего не могу. Если бы только не рези в
глазах, не эти рези; и гортань свою пробую стоном, но та будто задубела, и
даже звука единого не выходит. - Пульс? - говорит доктор, и ему отвечают,
кажется, отвечают, но он снова далеко, и только руки его во мне, протянулись
руки из неизвестного. - Скорее, - сквозь зубы бесцветный доктор повторяет
сестре, и едва только...
После помню, что силился улыбнуться, когда меня провозили мимо трибун.
И что был за шум? Ах да, это аплодисменты. Не считаю себя ревностным
сторонником зашифрованных украшений рассудочности, но только лоялен к
автоматическим проблескам их в тончайшей материи творчества. Гримаса, думаю,
мне удалась. Мне не чудилась опустошенность, я не загадывал ни о чем
наперед. Вспоминал ли я что-то? Сожалел ли о чем-нибудь? Радовался чему-то?
Не знаю.
Вечером пошел дождь, над всею почвою пошел дождь, небо разрешилось
дождем. Я всего только хотел восстановления гордости.
16
67