Ты забилась в угол -- боишься меня?
-- Ты сильно изменился... с тобой что-то происходит... Мне тревожно за
тебя.
Василий остановился перед Александрой. Она подняла на него взгляд --
кроткий и ломкий, как соломинка.
-- Саша, -- промолвил Василий и -- повалился на колени к ее ногам. -- Милая
моя Саша, мне так горько. Помоги мне, как тогда, в детском саду, убежать...
в другую жизнь.
-- В другую жизнь? -- тихо и испуганно спросила Александра и погладила
Василия по голове -- по-матерински ласково.
-- Да, в другую жизнь. Понимаешь, я -- вор и ничтожество, -- быстро
произнес он и закрыл ладонями глаза.
Руки Александры замерли, сползли на плечо Василия.
-- Вор? -- беспомощно шепнула она. -- Что, Вася, ты украл?
Василий резко поднялся, стал быстро ходить по комнате:
-- Нет, нет! Я никогда, никогда не расскажу тебе всего. Это мерзко,
глупо! Я хочу, Саша, хочу в наше прошлое! Помнишь, как мы убежали из
детского сада?..
Александра глубоко задвинулась в угол, сжалась.
-- Вася, пожалуйста, успокойся... Да, наш побег... начудили...
Василий прервал ее:
-- Саша, давай прямо сейчас убежим... убежим в новую жизнь. -- Он
подбежал к ней и потянул за руку к двери. Она уперлась ногами в пол и
разрыдалась.
-- Но станем ли, Вася, мы там другими, изменимся ли? Далеко ли убежим от
самих себя?
Василий отпустил Александру, присел на стул, склонил голову.
-- Вася, Вася...
Снова незримо, но неумолимо поднялось в его сердце таинственное,
пугающее, в созвучии сродное с сухим кашлем слово грех. Василий ощущал его
уже не отвлеченно, не чужеродно, а -- словно бы частью своего тела и души.
-- Перед кем грешен? -- сказал он, отзываясь на свои мысли и, как
безумный, раскачиваясь на стуле. -- Перед тобой, Саша, перед мамой, -- а она,
знаешь, так билась всю жизнь, чтобы ее дети были счастливы! Грешен перед
всем чистым и праведным в мире. Это не высокие слова, это -- так! А может,
Саша, грех мой шире? Мое желание легкой, богатой жизни -- не грех? С
шестнадцати лет я ступил на путь наживы любыми способами -- это не грех перед
самим же собой, незапятнанным ребенком и юношей? Ты, Саша, видела, как все
мое стало выпячиваться и расти во что-то громоздкое и уродливое. Теперь же,
рядом с тобой, понял -- я впрямь стал уродом, сам себя сделал таким. А кто же
еще? Если, Саша, ты не приехала бы, то я, может, никогда так о себе не
подумал бы. Хотя -- кто знает!.. Как ты догадалась, что сильно нужна мне?
-- Вася, у меня же есть сердце.
-- Да, да, конечно. Прости. Скажи, а у меня есть сердце?
-- У тебя большое доброе сердце... Вася, умоляю, расскажи, что с тобой
стряслось? Я помогу тебе.
-- Понимаешь, во мне не достает мужества... Я тебе обязательно все
расскажу, но не сегодня и даже не завтра. Мне нужно собраться с силами.
Александра подошла к Василию, склонила к нему голову. Он взял в ладони
ее лицо и долго смотрел в ее глаза.
-- Люблю, -- шепнул он.
-- Люблю, -- отозвалась она, и они впервые соприкоснулись губами.
Но в сердце Василия было гнетуще тяжело.
Через два дня он проводил Александру на поезд; она не хотела уезжать,
но он настоял. Закрылся в своей каморке; всю ночь, вспыхивая или угасая,
злясь или радуясь, плача или смеясь, думал.
"Теперь, кажется, я все свое вспомнил, -- рано утром подошел Василий к
окну. -- Что дальше? Как я должен жить? Я чувствую, что меня еще тянет к
Коровкину -- он должен принести мне деньги. Деньги!.. Я боюсь... Как за окном
бело! Хочу на улицу, противно сидеть в этой каморке, здесь, наверное, даже
стены пропитаны всем моим. Подальше отсюда! Какой мягкий под ногами снег.
Наступила настоящая зима. Я предчувствую: что-то новое и свежее, как этот
снег, появится в моей жизни. Я иду. Но куда? Разве это важно? Я иду по
снегу, белому, сочному, молодому, дышу морозным воздухом утра, думаю о Саше,
маме, сестре, обо всем, что было хорошего и доброго в моей жизни... Кто там
впереди? Коровкин... Он тоже идет по снегу, его тоже носит и терпит
земля..."
-- Здравствуй, Васек, здравствуй, мой хороший. За деньгами идешь?
Возьми, возьми свою долю.
-- Мне страшно жить, -- сказал Василий, отстраняя руку Коровкина с
деньгами.
-- Что с тобой? Возьми деньги -- они тобою честно заработаны.
-- Честно, -- усмехнулся Василий. -- Я варю солдатам бурду, примешиваю в
котел всякую гадость, чтобы скрыть кражу, а вы... про честность?
-- Говори тише. -- Прапорщик настороженно прищурился на проходивших мимо
солдат и офицеров. -- Что с тобой стряслось?
-- Я вам сказал -- мне страшно жить. У меня теперь много денег. Я, можно
сказать, богат и свободен. Свободен в несвободном месте -- в армии: что хочу,
то и делаю. Но какая это свобода! Я самого себя стал бояться. Разве я так
хотел жить?
-- Глупец, говори тише. -- Прапорщик был, как обычно, спокоен,
суховато-строг. -- Чего ты боишься? Разоблачения?
-- Нет! Если меня раскусят и посадят, я буду только рад.
-- Глупец! Чего же ты боишься?
-- Себя! Гад я, ничтожество...
-- Говори, наконец-то, тише. Задави в себе слабину, вытри слюни и сожми
зубы. Я так живу. Ты думаешь, что я толстокожий, что мне не бывает мерзко?
-- Я больше не могу!
-- Молчи! На больше! -- Коровкин протянул Василию пачку денег. -- Бери!
-- Нет.
-- Бери. Не пугай меня.
-- Нет!
-- Я тебя, Василий, понимаю. Ты еще не раз будешь метаться. Меня тоже
крутило... душа заявляла о себе, но теперь я -- волк. Когда мне горько, я не
просто плачу -- вою. Закроюсь и вою...
-- Коровкин, я убью тебя.
-- Не убьешь. Потому что ты хочешь хороших денег, мой романтичный
слезливый мальчик. Мы восхищаемся благородными книжными героями, мучаемся
нередко от мерзости и низости того, что творим, -- и что же? Мы все те же --
новые старые люди. Ты захотел чистой жизни? В тебе пробудилась совесть?
Наивный теленок! Ты поживешь на свете еще лет десять-пятнадцать и с горечью
поймешь и убедишься, что совесть, благородство и другая чепуха -- всего лишь
темы для умных и хитрых разговоров. И ведут их чаще всего те, кто хочет
отхватить от жизни самый большой лакомый шматок. Обманывают этими
разговорчиками бдительность других, таких телят, как ты. Так было и будет.
На том стояла, и будет стоять жизнь -- настоящая, не придуманная.
-- Врешь, Коровкин.
-- Нет, не вру.
Прапорщик близко склонил к Василию свое подрагивающее улыбкой лицо:
-- Возьми деньги, Василий.
-- Нет, не возьму. Знаешь, Коровкин, что я сейчас сделаю?
-- Что? -- вытянулся прапорщик.
-- Пойду в казарму к ребятам и все про нас с тобой расскажу.
Коровкин молча смотрел на Василия. А Василий, прижмурившись,
всматривался в неясную заснеженную даль улицы, по которой к нему шла --
Александра.
-- Вернулась, -- сказал он. -- Переживает.
-- Что? -- робко спросил Коровкин, пытаясь заглянуть в глаза Василия.
Но он не ответил -- пошел навстречу Александре.
СМЕРТЬ -- КОПЕЙКА
Лет десять назад лежал я в госпитале, так, из-за пустяка. Поправился
быстро и уже готовился к выписке, но начальник отделения попросил
задержаться недели на две-три -- некому было ухаживать за тяжелобольными; с
моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром -- какая
разница солдату, где служить?
Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто ветреного, с
короткими, урывистыми пригревами солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь
Урюпки -- маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные здания,
забрызганные грязью грузовики труженики, бредущие в хлебный магазин бабушки,
темный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов.
Посмотришь, посмотришь из окна и невольно зевнешь.
Свою работу я обычно выполнял быстро -- кому "утку" поднесу, где полы
подотру, что-то еще по мелочи сделаю. Работа не трудная, спокойная. Мои
больные оказались не особо тяжелыми. Помногу часов читал и нередко просто
лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную предвесеннюю
землю. Неясные мысли сонными тенями покачивались в голове; душа лежала во
мне глубоко и тихо. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой
жизни, от зычных голосов командиров, от высокомерия старослужащих, -- я
отслужил всего три с небольшим месяца. Можно сказать, что я утонул в самом
себе, затаился. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных
коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала -- все словно
усыпляло меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то
уходило, как вода в песок.
Однажды под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их
одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий
велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их
между собой "смертниками" -- оба, как мне сказала дежурная сестра, могли
вот-вот умереть. Как-то внутренне придавленный и напуганный этими страшными
словами, я пошел к своим новым подопечным.
Тихо вошел в первую палату и остановился возле дверей, потому что не
смог пройти дальше, -- лежал он передо мной на тележке, полуобнаженный,
большой и хрипящий. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему -- страшно
было мне. Он -- словно освежеванная туша. Конечно, грубое сравнение, но не
нахожу других слов. Правая часть лица была разворочена, глаз отсутствовал,
вместо горла -- темная трубка, не было правой руки и левой ноги до колена,
живот располосован; а также отсутствовало то, что чуть ниже живота.
Я закрыл глаза.
Открыл.
Лежит, он же. И все такой же.
Неожиданно открылся его единственный глаз, резко, хищно. Осознанно,
внимательно посмотрел на меня. Медленно поднялась смуглая рука и нажала на
горловую трубку, -- раздался хрип. Я не сразу понял, что это слова. Призывно
пошевелился палец. Я склонился к лицу раненого.
-- Ти какой завут? -- различил я в хриплых звуках.
-- Сергей, -- протолкнул я.
Он был южанином, быть может, таджиком или узбеком, но точно не знаю.
-- Я... -- назвал он свое имя, но я не расслышал, а переспрашивать не
стал; мне послышалось слово Рафидж, -- так и стал его звать. Ему было лет
восемнадцать, как и мне.
Он поднял большой палец на руке, давая мне понять, что -- хорошо,
отлично, и -- улыбнулся. Да, да, улыбнулся -- желтой корковато засохшей нижней
губой, шевельнувшейся ноздрей раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда
подумал, что Рафидж будет жить.
Он закрыл глаза и, видимо, сном пытался уйти от болей и мучений.
* * * * *
Я ушел ко второму больному. Он лежал на кровати, укрытый по пояс
простыней, и тоненько, жалобно стонал. Рядом гудел отсосник, выкачивая из
груди гной. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком.
Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные -- кожа
стягивалась от натуги, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его
унылом бескровном лице я различал зеленовато-синие прожилки, будто полоски
омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение легкого. В палате
стоял запах разложения.
Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не
видел. Я подумал, что он живет уже не здесь, а где-то там -- далеко-далеко от
нас.
-- Судно, -- произнес он с полувздохом, очень тихо.
Выходило, что все же видел меня.
Я принес.
-- Как ты себя чувствуешь, парень? -- спросил я.
-- Ты все равно не поймешь.
Он говорил задыхаясь. Чувствовалось, что ему доставляет физическую боль
каждое произнесенное слово.
Я чуточку обиделся и направился к двери.
-- Умру... скоро умру... -- услышал я, но не понял -- то ли он спросил, то
ли утвердительно сказал.
-- Не говори глупости, -- постарался мягко возразить я, но, кажется,
получилось грубовато. -- У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался.
Посмотрел бы на таджика из соседней палаты -- как его разворотило гранатой!
Мясо, а не человек, но -- улыбается.
-- Мне больно, -- выдохнул он и закрыл глаза; на его впалые синеватые
щеки выжалась из-под припухших век влага.
-- Все будет хорошо. -- Но верил ли я своим словам?
-- Тебя как зовут? -- спросил я.
-- Иваном.
Я назвал себя, однако продолжать разговор мне почему-то не хотелось.
Постоял и вышел.
* * * * *
Неделя прошла быстро.
По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки;
однажды я проснулся, а за окном -- белым-бело. Снова пришла зима. Из открытой
форточки тянуло влагой; припало к земле пастельных синеватых тонов небо. Мне
было зябко, неуютно, но от тоски я избавлялся, ухаживая за больными, Иваном
и Рафиджем.
Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, понемногу
выздоравливали, становились разговорчивее, особенно Рафидж. Он и поведал мне
первым, что с ним приключилось.
-- Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? -- спросил он однажды.
Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
-- Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой.
Рафидж попытался взмахнуть рукой, но боль словно ударила, и он
застонал. Южный кипящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может
полностью выразить свои чувства, он выругался.
-- Почему ты так ругаешь свою голову?
-- Он -- плехой голова. Я взял граната, дернул колечко и хотел бросат ее.
А голова? Что он сделал, этот глупый голова?
Рафидж настолько вошел в роль гневного судьи, обличителя, что буквально
жег меня своим одноглазым взглядом.
-- Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата -- тогда
дальше метну граната. Я положил рядом граната и быстро скинул автомата.
Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся. Вот такой
голова у мэня. Дурной башка.
Действительно, есть что-то нелепо-смешное в его истории и, наверное,
можно было бы посмеяться, но каков ее исход! Рафидж, видел я, парень
неглупый, однако как ему могла прийти в голову мысль класть рядом с собой
гранату с выдернутой чекой? Его поступок -- чудовищная нелепость. Хотелось
дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами.
Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он
посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом.
-- Не надо, -- вымолвил он и жестом попросил сесть рядом с ним. -- Я
скоро, Серега, коньки отброшу...
-- Прекрати!
-- Нет-нет, умру. Вот увидишь.
-- Вобьешь себе в голову -- и точно умрешь, -- уже сердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал
я, хотел что-то важное, значительное.
-- Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю
ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в
стройбате. Как и ты, из "зеленых" -- всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас
зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню -- жутко.
Старики били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то
пожаловался ротному, -- он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я
уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов"
-- страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так:
предохранитель у автомата опущу, упаду, а прикладом ударю о землю.
Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу -- и меня комиссуют. Перед законом --
чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я
нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил...
-- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих...
Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
-- Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я
говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай
проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым
словом поминали... особенно те, кто мучил меня.
-- Ты что, Ванька, серьезно решил умереть? -- наигранно-иронично
улыбнулся я.
-- Умру, умру. Предчувствую.
-- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
-- Гнию, -- разве не видишь?
Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести
от мрачных мыслей. Он неожиданно заплакал.
-- Жить я хочу... поймите вы все.
* * * * *
Прошло еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали
робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под
блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня
в груди, как воск, -- вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж
часто спрашивал меня, как там на улице.
-- Весна, -- говорил я ему.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая
механическая, но радостная хриплая речь:
-- Хорошо! Скорэ дом поеду.
Однажды я спросил:
-- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело
прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно
мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый --
точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть.
-- Я буду завэдывать магазына, -- значительно сказал он и не без
тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
-- Моя дядя -- прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак -- мой родня. Всо будэт
хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.
Однако на его лбу вздрогнула бороздка; он задумчиво помолчал и
неприятно-резко сказал:
-- А вот... нэ будэт.
Я не понял.
-- Кого?
Он насупленно помолчал и гневно ответил:
-- Жэнчин... баб... -- Грязно выругался.
Я бранил себя, что сразу не смог догадаться, и отколупнул у парня
коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей
или закрывал глаза, притворяясь спящим.
Однажды он мне сказал:
-- Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн.
-- Что же она такое?
-- Она -- всо, -- значительно произнес он и поднял вверх палец. -- А смэрть
-- тьфу, копэйка.
-- Как это все?
Я никогда раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь: живу да
живу -- и хорошо.
-- Ну, как ти нэ понэмай? -- даже рассердился Рафидж. -- Всо -- значит:
нэбо, горы, воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у
мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай?
Я сказал, что понимаю, но так молод еще был тогда, никаких серьезных
утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа; тогда мне показалось
несколько странным, что можно восхищаться такими обыденными явлениями, как
воздух или земля.
Но через несколько дней произошло событие, после которого я каждой
жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, -- я словно прозрел.
* * * * *
Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в
потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно
неловко. Рафидж вел себя по-другому -- порывался вертеться, шевелился, но
раны немилосердно сдерживали. Он водил своим большим черным, как у коня,
глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; кажется, потолок ему был
ненавистен -- торчит перед глазом!
-- Все! -- неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. -- Я уже не могу
терпеть боли. Мне хочется... умереть.
Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула
слезка.
Я молчал и просто не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но
чем, как? Сколько раз я призывал его терпеть! Но что слова здорового для
страдающего от мук больного?
Меня иногда начинали раздражать и сердить его разговоры о смерти.
"Почему Рафидж об этом не говорит? -- порывался я резко спросить у Ивана. --
Он терпит и верит. У него тоже ранение груди, тоже образуются нагноения да
еще сто ран. А ты стонешь, стонешь. Надоел!" Но я молчал, потому что не смел
в таком тоне говорить с ним. Он часто задыхался, синел, и к нему сбегались
врачи; в состоянии полу сознания кричал, что ему больно, больно, что его
скверно лечат. Однажды, расплакавшись, потребовал, чтобы его умертвили.
В последние дни он стал часто вскрикивать, капризничать: то я не так
"утку" ему подсунул, то неловко обтер мокрой тряпкой его полное вялое тело.
Я отмалчивался, старался скорее все сделать и уйти.
-- Помоги мне умереть, Сергей, -- поймал он мою руку, но был настолько
слаб, что его горячая, жидковато-пухлая ладонь упала на кровать. -- Прошу! Я
не хочу жить. Я устал, устал!
Он снова заплакал, но даже плакать уже не мог, потому что боли в груди
жестоко о себе напоминали, давили всхлипы, и он мог только лишь поскуливать
и морщиться.
-- Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть.
Неожиданно он громко вскрикнул, и его грудь стала биться в тяжелых
конвульсивных вздохах. Замер и, осторожно дыша, негромко вымолвил:
-- Жить... жить хочу.
Его лицо стало быстро наливаться синеватой бледностью, и мне показалось
-- щеки, губы, подбородок будто бы растекались и расширялись. Он весь
обмякал, вдавливаясь в постель. Я испугался, выбежал в коридор и крикнул
медсестру. Она только взглянула на него и во весь дух кинулась за врачами.
Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека
уходит жизнь, -- тихо, даже как-то деликатно тихо, словно не желая причинить
боль умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал каким-то
затаенным, и мне почудилось, что синевато-бледные губы обращались в кроткую
улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не
видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий
покой. Я дотронулся до его руки -- она оказалась прохладной.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический
аппарат. Меня подтолкнули к двери. Я медленно опустился на стул возле
медсестринского столика. Через несколько минут из палаты вышли все пятеро
врачей и молча побрели по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула
из шкафчика клеенчатую табличку с вязочками и написала: "Баранов Иван
Ефремович. Умер 14 марта...".
"Боже, -- подумал я, -- как буднично и просто!"
Начальник отделения велел мне и еще одному парню унести тело Ивана в
мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и
подняли.
-- У-ух, тяжелый, -- с хохотцой сказал мой напарник.
Я угрюмо промолчал.
Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем, в
саду у забора. Напарник отомкнул ржавый замок, отворил скрипучую, обитую
потемневшим металлом дверь и включил свет. Мы увидели серую бетонную
лестницу, уползавшую глубоко под землю. Там находилась единственная
комнатка, пустая, сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый
ярко-желтым пластиком стол; его солнечно-радостный цвет казался невыносимо
нелепым. Пахло плесенью.
Мы положили на стол тело. Стали сразу подыматься наверх. Выключили
свет. Я оглянулся -- как там Иван? Его не было видно -- стоял густой мрак. Со
скрипом, переходящим в стон, закрылась дверь и скрежетнул в замке ключ.
"Все! Буднично и просто".
Я побрел по саду. Напарник позвал меня в госпиталь, -- я отмахнулся и
шел, сам не зная, куда и зачем. Я неожиданно представил -- меня сейчас несли
в носилках, обо мне сказали "у-ух, тяжелый", меня сгрузили на стол и
оставили в холодной темной комнате. У меня закружилось в голове, -- присел на
скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор,
голые кусты яблонь, серебристые лужицы, узкое облачное небо, на пригорке
ютились двухэтажные дома, -- совсем недавно все урюпкинское раздражало,
сердило меня, а теперь казалось таким привлекательным, нужным, милым.
Вспомнил, что через два дня должен вернуться в свой полк, в котором
продолжится моя нелегкая служба, и я шепнул:
-- Все выдержу, потому что я должен жить.
Вернулся в госпиталь, вошел к Рафиджу и -- не увидел его в постели: он
на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки,
искромсанный, залатанный, однако -- стоял. Стоял. Повернул ко мне голову,
махнул головой на вечернее с огоньками окно, слабо улыбнулся.
-- Все будет хорошо, -- сказал я, но в сердце стояла неодолимая горечь,
которая не оставит меня до конца моих дней.
В ДОРОГЕ
1
Весной капитан Пономарев принял в свою роту целый взвод новобранцев.
Как только пришли они из бани, с ребячливым, веселым шумом ввалившись на
территорию части через узкую калитку КПП, ротный велел им выстроиться на
плацу, а они нацелились в казарму, в тепло. Но капитан за двадцать два года
службы уже был научен: если сразу не возьмешь солдата в руки, потом
намучаешься с ним.
-- Здравствуйте, товарищи солдаты, -- произнес капитан и подвигал
бровями.
-- Здравия желаем, товарищ капитан! -- вразнобой прозвучали нестойкие
голоса.
-- Плохо. Будем учиться. Здравствуйте, товарищи солдаты.
Пять раз его подопечным пришлось поздороваться. Все замерзли, -- моросил
дождь, пробегал по серой шинельной стене строя холодный ветер. Некоторые
солдаты дрожали.
"Надо погонять их по плацу. Для порядку, -- подумал капитан Пономарев. --
И согреются. И поумнеют".
-- Ать-два, левой! Петров, выше ногу. Хорошо. Горохов, четче шаг.
Ать-два, левой! Кру-у-гом! -- командовал он.
Проглянуло солнце, и капитану стало весело.
-- Выше ногу, рядовой Салов! -- сделал он замечание низкорослому,
крепкому метису тофу, подставляя лицо солнцу и наслаждаясь теплом, но
притворяясь перед подчиненными, что его интересует только строевая
подготовка. Салов сердито, коротко взглянул на командира и что-то невнятно
произнес. Он стал поднимать ногу ниже, вроде бы с неохотой выполнять
команды.
-- Рядовой Салов, засыпаешь на ходу. Может, подушку подать? -- пошутил
капитан.
Солдаты засмеялись, а Салов покраснел и выкрикнул:
-- Я хожу нормально. Кому не нравится -- пусть не смотрит.
-- Рота, стой! На-ле-ву! Смирно! Рядовой Салов, выйти из строя.
Солдат медленно вышел, но стал смирно, как того требует устав.
-- За пререкания и разговоры в строю объявляю наряд вне очереди. --
Капитан подождал ответа, но Салов, склонив смуглую голову, вызывающе, тяжело
молчал. -- Вам не ясен приказ? -- сухо спросил капитан, которого сердила
независимость солдата.
-- Есть наряд вне очереди, -- тихо отозвался Салов.
-- Встать в строй.
-- Есть.
Так первый раз капитан Пономарев столкнулся с рядовым Саловым.
Прошло несколько месяцев. Пономарев присматривался к своему метису-тофу
-- кто-то из родителей у него был русским. Капитана раздражало и порой
сердило вечно унылое, желтовато-болезненное лицо Салова, его ссутуленные
плечи. Он почему-то искал в его облике что-нибудь необычное. Конечно, тогда
капитан не знал, что Салов убежит, пройдет сотни километров по бездорожью,
тайге до родного села, но, кажется, капитан предчувствовал, что этот парень
должен решиться на что-то отчаянное, безрассудное, и поэтому, быть может,
присматривался к нему. И однажды обнаружил это особенное. Как-то с группой
солдат капитан выполнял боевую учебную задачу. Пришлось заночевать в поле.
Салов задумчиво, тихо сидел у костра. Молчал, только изредка отвечал на
вопросы. Отсветы огня плескались на его лице. Он рассеянно взглянул в
сумрачную даль, потом на ротного, и ротный неожиданно открыл -- или ему так
показалось, -- то необычное, что искал: он подумал о бьющем из щели луче,
который нежен, тонок, беззащитен; ломайте его, рубите, хватайте руками, но
ничего с лучом невозможно сделать, и чтобы его победить -- нужно просто
устранить источник. Такой неожиданный образ пришел к капитану, когда он
встретился со взглядом Салова: его узкие, азиатские глаза, казалось,
источали какое-то отчаянное упорство. Взгляд был прямой, словно луч, но в то
же время мягкий, нежный, незащищенный, и капитан не выдержал, отвел свои
глаза.
Сбежал Михаил Салов с батальонных учений; накануне капитан Пономарев
собрал всю роту, чтобы, как он выразился в себе, взбодрить, поднакачать
солдат.
Собрание шло своим отлаженным чередом, и, как приметил капитан, Салов
скучал, отвернувшись к окну. Лил дождь, на синюшно загустевшем небе
сталкивались, сливались или разламывались на куски тучи. Солдаты засмеялись:
за трибункой стоял рядовой Переверзев, крепкий белоголовый деревенский
парень, и, часто моргая, всматривался в бумагу, которую он смущенно
перебирал своими большими толстыми пальцами; он читал о том, что бойцы
покажут себя на учениях так, что ими будет гордиться родина. Но неожиданно
запнулся:
-- Мы быстро выведем из автопарка всю тухнику... -- Его глаза глупо
расширились, он близко к лицу поднес бумагу и еще раз прочитал: -- Тухнику...
Робко взглянул на ротного, -- это он написал ему выступление и, видимо,
из-за спешки допустил досадную ошибку.
-- Наверное, Переверзев, технику, -- подсказал ротный, подбадривающе, но
все же строго улыбнувшись.
-- Точно, товарищ капитан! -- засмеялся Переверзев, потирая загорелую
плотную шею.
За Переверзевым вышел ефрейтор Богданов, и красиво, долго, без бумаги
говорил об армейской дружбе, долге, чести. Ефрейтор косил голубыми глазами в
сторону капитана, а тот слегка покачивал головой, словно говорил: "Да, да,
верно, ефрейтор Богданов". И это подбадривало ефрейтора, который еще
надеялся уволиться в запас младшим сержантом. Собрание закончилось привычно
-- тихо, деловито, спокойно. Солдаты по команде вышли из душной комнаты, а
Салов остался на месте и рассеянно смотрел за окно. По стеклам резко бил
дождь, тучи густо посинели, разрослись. Капитану стало почему-то жалко
солдата, но, ломая минутную слабость, он сурово сказал:
-- Всем выйти из комнаты.
Салов покорился.
В четыре утра ротный вошел в казарму. Он был досиня выбрит, его сильные
мускулистые ноги облегали начищенные до блеска яловые сапоги, словно он
приготовился к какому-то важному торжеству. Четким, но тихим шагом, скрипя
новой портупеей, прошел в спальню, и в душную тишину ворвался его резкий, но
красивый своей бодростью и свежестью голос:
-- Рота, подъем! Боевая тревога!
Мгновенно по расположению стали бегать заспанные дневальные; дежурный
сержант, рупором подставив к губам ладони, кричал:
-- Всем строиться возле ружейной комнаты для получения автоматов и
противогазов!
Капитан Пономарев с удовольствием наблюдал за своими солдатами. Их,
представлялось, подбросило на кроватях при первых словах его команды. Тела
подрагивали. Солдаты так сильно взволновались, что не могли, чувствовал
капитан, сколько-нибудь трезво оценить, что же происходит. Каждый что-нибудь
искал, хватал, натягивал, ругаясь или улыбаясь. Наполовину одетыми бегали
между кроватями, натягивая гимнастерки и пилотки на ходу. Беспорядочно, не
по правилам намотав на ноги портянки, выскакивали в проходы и бежали к
ружейной комнате, возле дверей которой выстроилась большая очередь. Но она
быстро таяла. Солдаты забегали в ружейку, хватали каждый свой автомат,
противогаз и подсумок с магазинами и буквально вылетали на улицу, на бегу
застегивая ремень с подсумком и штык-ножом.
Ротный вышел на улицу. В лицо резко ударил сырой холодный ветер, но
свежесть приятно взбодрила голову. Под ногами глухо хлюпала грязь. Спереди,
сзади, с боков он слышал тяжелое дыхание. Солдаты, звякая амуницией,
автоматом, не особо разбирая дороги, бежали по грязи, забрызгивая себя и
друг друга.
Пока двигатели прогревались, капитан Пономарев присел на крыло
автомобиля отдохнуть. Снял фуражку, смахнул с лица пот; холодок пощекотал
залысину. Наблюдал за бегающими по автопарку солдатами с канистрами,
наполненными водой, с рукоятками, с какими-то деталями от машин. Немного
пофилософствовал: прекрасно, когда людям вот так все ясно, понятно, каждый
знает свое место и роль. Никаких лишних чувств не надо.
-- Вы готовы к построению в колонну? -- спросил у него комбат Миронов.
-- Так точно, товарищ подполковник.
-- Молодцы. Опережаете нормативы на восемнадцать минут. Стройте
радиостанции в колонну и -- вперед!
-- Есть.
Капитану стало приятно и легко после слов комбата.
-- Выезжай, выезжай, не тянись! -- поторапливал он водителей, показывая
вытянутой рукой направление движения.
Капитан с холодноватым, строгим видом выслушал доклады командиров
взводов о готовности экипажей покинуть техпарк. Двигатели шумно работали;
под колесами всхрустывал ледок и растекалась грязь; резкий свет прожекторов
слепил солдат и офицеров. С улыбкой наблюдая за бестолковой суетой на
соседних стоянках, на которых еще и половину автомобилей не завели, капитан
Пономарев не без гордости подумал, что у него все идет замечательно; его
рота первой выехала, -- а если бы война? Кто больше пользы принес бы: он со
своей требовательностью, порой непомерной взыскательностью или вон те
командиры рот?
Он выстроил колонну на центральной дороге, запрыгнул в головную машину
и по рации дал команду трогаться. Острый, как кинжал, свет фар ворвался в
сырую темень, моторы мощно взревели, и колонна медленно, словно
неповоротливое огромное животное, потянулась в степь, не спеша, но уверенно
набирая скорость. Через три-четыре минуты автомобили уже на высокой скорости
ехали по шоссе. Рота капитана Пономарева оказалась в полку самой
боеспособной и оперативной; он себя чувствовал окрыленно, словно не ехал, а
летел.
Вскоре прибыли на место. Капитан выпрыгнул из кабины и -- замер: на
степь и копошившихся возле автомобилей людей внимательно смотрел большой
красный солнечный глаз, и капитану подумалось как ребенку, что приподнял
из-за горизонта свою огромную голову разбуженный шумом великан и наблюдает
за непрошенными гостями. Глаз то суживался, то расширялся -- над ним,
подгоняемые ветром, проплывали палевые вытянутые облака. Лучи стремительно
неслись в тучную темноту, и ночь быстро таяла. Капитан неожиданно
почувствовал себя маленьким и беспомощным перед этим глубинно-синим широким
небом, в котором -- как в котле пенится, пузырится кипяток или смола --
двигались, расползались и сталкивались искрошенные облака, перед этой
распахнутой на все четыре стороны ангарской степью, в которой было
таинственно тихо, сумрачно. Вдали призрачно курились озера и болота.
Несерьезное, странноватое чувство подкралось к капитану: ему вдруг
показалось, что вся его жизнь, все его волнения, тревоги и беды -- какая-то
мелкая, пустяковая и даже эгоистичная суета в сравнении с тем, чем и как
живет степь с небом, у которых, подумалось, настоящая, что ли, нужная,
красивая жизнь, а у него как-то все мелковато, искусственно, быть может. Но
-- прочь, прочь лирику! -- велел он себе, улыбнувшись.
Солдаты быстро, слаженно разворачивали станции: устанавливали
двенадцатиметровые антенны, протягивали телефонные кабели к командному
пункту, запускали "движки" -- дизельные электростанции, -- монотонно
заработали в холодных кунгах обогреватели. Включили для прогрева
радиорелейные станции и аппаратуру дальней связи. Часть роты, выполняя
боевое учебное задание, расположилась в тридцати километрах севернее; с ними
нужно было установить связь.
Когда солдаты разворачивали радиостанции, капитан Пономарев ходил и
считал, как говорится, всех по головам, -- он уже давно себе сказал: за
солдатами надо смотреть в оба, они народ ветреный и отчаянный. Но капитану
все же было неприятно от таких мыслей, и он никогда не высказывал их вслух.
Неожиданно недосчитался троих. Еще раз, но тщательно, пересчитал.
-- Нету! -- досадливо сжал он за спиной пальцы.
Подал команду строиться.
-- Где самовольщики? -- строго спросил у роты.
Солдаты молчали. Капитан приказал взводному:
-- Лейтенант Яценко, пожалуйста, просмотрите все радиостанции.
Лейтенант, молодой, тонкий, вздохнув, выполнил приказание.
-- Никого нет, товарищ капитан.
-- Что ж, будем ждать, -- спокойно сказал ротный, догадываясь, куда могли
уйти солдаты, -- скорее всего за спиртным в ближайшую деревню.
Простояли полчаса. Все озябли под сырым ветром. Капитан тоже мерз, но с
невозмутимо-спокойным лицом прохаживался перед строем, закинув руки за
спину. Он знал, что к выполнению боевой задачи рота должна приступить через
три часа, а пока, решил он, можно повоспитывать солдат, чтобы потом другим
было неповадно бегать в самоволки. Он встретился глазами с Саловым, который
угрюмо смотрел вдаль.
Неожиданно Салов шагнул из строя.
-- Вы куда, рядовой Салов? -- удивился капитан так, что у него
расширились глаза.
-- Я? -- Было очевидно, Салов с трудом понимал, что и зачем совершил. --
Так, -- шевельнул он плечом.
-- Не понял.
-- Замерз. -- И вернулся в строй.
Капитан покачал головой, но промолчал.
Зачернели в степи три человеческие фигуры. Они шли согнувшись,
воровато. Капитан отпустил роту и пошел самовольщикам навстречу. Ничего
постороннего у них не оказалось; но опытный капитан пошел по их следу и под
кочкой в грязи нашел бутылку. О случившемся вышестоящему начальству не
доложил -- зачем пятно на роту, но провинившихся заставил рыть излишне
большую яму для бытовых нужд.
По рации капитан узнал, что в его роту, как лучшую в полку, едет
генерал из штаба армии. Взволнованный, испуганный капитан забежал в
офицерский бункер.
-- Товарищи офицеры! -- подал команду лейтенант Яценко, поднимаясь с
лавки и поправляя гимнастерку и портупею.
-- Вольно, вольно, -- махнул рукой капитан и тяжело сел своим широким,
полноватым телом на лавку так, что затрещали доски. Офицеры слегка
улыбнулись в сторону.
-- Товарищи офицеры, к нам едет генерал Кравчинский, -- кажется, с
испугом сообщил он и оглядел всех офицеров: как на них подействовало столь
важное известие.
-- Мы уже знаем, -- улыбнулся худощавым лицом Яценко, предлагая ротному
стакан горячего чая, -- и готовы к встрече.
-- Го-то-вы?! -- встал капитан. -- Да вы, голубчики, я вижу, ни разу не
встречали генералов, а я уже бит ими и знаю, почем фунт лиха.
-- Да успокойтесь, товарищ капитан, -- улыбался Яценко, размешивая
ложечкой чай. -- Все станции развернуты, готовятся к работе. Покормим солдат
и начнем устанавливать связь.
-- Пойдем -- глянем, -- низко надел фуражку капитан и быстро вышел из
бункера.
Подошел с офицерами к первой станции, -- хлопнул себя по перетянутому
ремнем животу, строго сказал:
-- Вы посмотрите на этих самоуверенных молодцов: они говорят, у них все
отлично и генерал ни к чему не прикопается. А вон что? -- указал он на
оцарапанный бок автомобиля и на слегка погнутое крыло. -- А вон?! -- Он с
усилием -- мешал живот -- присел на корточки и указал пальцем на грязные
колеса и забрызганное глиной днище. -- Да вы грязью заросли по уши,
голубчики, а говорите, готовы, -- уже ворчал капитан.
-- Но позвольте, Алексей Иванович, ведь дождь, сырой снег, кругом лужи,
грязь, дороги -- сплошное месиво. А мы не по воздуху летаем, -- возразил
Яценко, пунцовея. Остальные офицеры напряженно молчали. "Не хотят с
начальством вздорить, -- удовлетворенно подумал капитан Пономарев. -- Да и
постарше они мальчика Яценко".
-- Генералу нет дела до грязи, -- притворяясь разгневанным на слова
лейтенанта, глухо сказал капитан. -- В армии все должно быть
перпендикулярным, параллельным и сверкать, как пасхальное яичко. Ясно?
Лейтенант Яценко молчал, прикусив губу.
-- Возле машин не должно быть ни одного большого комка, ни одной
травинки. Убрать, подмести, выскрести. Уложить аккуратно, -- поддел капитан
носком сапога телефонные кабели, которые тянулись от станций к командному
пункту. -- Даю вам, товарищи офицеры, на ис