о в том, что это ваша мать, --
votre mere, parait-il [*].
----------------------------------------------------------
[*] как кажется, ваша мать (франц.).
----------------------------------------------------------
-- Мать? -- переспросил Цинциннат.
-- Ну да, -- мать, мамаша, мамахен, -- словом, женщина,
родившая вас. Принять? Решайте скорее.
-- ...Видал всего раз в жизни, -- сказал Цинциннат, -- и,
право, никаких чувств... нет, нет, не стоит, не надо, это ни к
чему.
-- Как хотите, -- сказал директор и вышел.
Через минуту, любезно воркуя, он ввел маленькую, в черном
макинтоше, Цецилию Ц.
-- Я вас оставлю вдвоем, -- добавил он добродушно, -- хотя
это против наших правил, но бывают положения... исключения...
мать и сын... преклоняюсь...
Exit [*] (*15), пятясь, как придворный.
----------------------------------------------------------
[*] Вышел (лат.).
----------------------------------------------------------
В блестящем, черном своем макинтоше и в такой же
непромокаемой шляпе с опущенными полями (придававших ей что-то
штормово-рыбачье), Цецилия Ц. осталась стоять посреди камеры,
ясным взором глядя на сына; расстегнулась; шумно втянула
сопельку и сказала скорым, дробным своим говорком:
-- Грозница, грязища, думала, никогда не долезу, навстречу
по дороге потоки, потопы...
-- Садитесь, -- сказал Цинциннат, -- не стойте так.
-- Что-что, а у вас тут тихо, -- продолжала она, все
потягивая носом и крепко, как теркой, проводя пальцем под ним,
так что его розовый кончик морщился и вилял. -- Одно можно
сказать, -- тихо и довольно чисто. У нас, между прочим, в
приюте нету отдельных палат такого размера. Ах, постель, --
миленький мой, -- в каком у вас виде постель!
Она плюхнула свой профессиональный саквояжик, проворно
стянула черные нитяные перчатки с маленьких подвижных рук -- и,
низко наклонившись над койкой, принялась стелить, стелясь как
бы сама, постель наново. Черная спина с тюленьим глянцем,
поясок, заштопанные чулки.
-- Вот так-то лучше, -- сказала она, разогнувшись, -- и
затем, на мгновение подбоченясь, покосилась на загроможденный
книгами стол.
Она была моложава, и все ее черты подавали пример
цинциннатовым, по-своему следовавшим им; Цинциннат сам смутно
чувствовал это сходство, смотря на ее востроносое личико, на
покатый блеск прозрачных глаз. Посредине довольно открытой
груди краснелся от душки вниз треугольник веснушчатого загара,
-- но, вообще, кожа была все та же, из которой некогда выкроен
был отрезок, пошедший на Цинцинната, -- бледная, тонкая, в
небесного цвета прожилках.
-- Ай-я-яй, тут следовало бы... -- пролепетала он и
быстро, как все, что делала, взялась за книги, складывая их
кучками. Мимоходом заинтересовавшись картинкой в раскрытом
журнале, она достала из кармана макинтоша бобовидный футляр, и
опустив углы рта, надела пенсне. -- Двадцать шестой год, --
проговорила она, усмехнувшись, -- какая старина, просто не
верится.
(...две фотографии: на одной белозубый президент на
вокзале в Манчестере пожимает руку умащенной летами правнучке
последнего изобретателя; на другой -- двуглавый теленок,
родившийся в деревне на Дунае...)
Она беспричинно вздохнула, отодвинула книжку, столкнула
карандаш, не успела поймать и произнесла: упс!
-- Оставьте, -- сказал Цинциннат, -- тут не может быть
беспорядка, тут может быть только перемещение.
-- Вот -- я вам принесла (вытянула, вытягивая и подкладку,
фунтик из кармана пальто). Вот. Конфеток. Сосите на здоровьице.
Села и надула щеки.
-- Лезла, долезла и устала, -- сказала она, нарочито
пыхтя, а потом застыла, глядя со смутным вожделением на паутину
вверху.
-- Зачем вы пришли? -- спросил Цинциннат, шагая по камере.
-- Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и
неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как
все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на
мать... Но представьте себе, например, что я возложил надежду
на какой-нибудь далекий звук, как же мне верить в него, если
даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас
макинтош мокрый, а башмачки сухие, -- ведь это небрежность.
Передайте бутафору.
Она -- поспешно и виновато:
-- Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила,
честное слово...
-- Ах, полно, полно. Только не пускайтесь в объяснения.
Играйте свою роль, -- побольше лепета, побольше беспечности, --
и ничего, -- сойдет.
-- Я пришла, потому что я ваша мать, -- проговорила она
тихо, и Цинциннат рассмеялся:
-- Нет, нет, не сбивайтесь на фарс. Помните, что тут
драма. Смешное смешным -- но все-таки не следует слишком
удаляться от вокзала: драма может уйти. Вы бы лучше... да, вот
что, повторите мне, пожалуй, предание о моем отце. Неужели он
так-таки исчез в темноте ночи, и вы никогда не узнали, ни кто
он, ни откуда -- это странно...
-- Только голос, -- лица я не видела, -- ответила она все
так же тихо.
-- Во, во, подыгрывайте мне, я думаю, мы его сделаем
странником, беглым матросом, -- с тоской продолжал Цинциннат,
прищелкивая пальцами и шагая, шагая: -- или лесным разбойником,
гастролирующем в парке. Или загулявшим ремесленником,
плотником... Ну, скорей, придумайте что-нибудь.
-- Вы не понимаете, -- воскликнула она, -- (в волнении
встала и тотчас села опять), -- да, я не знаю, кто он был, --
бродяга, беглец, да, все возможно... Но как это вы не
понимаете... да, -- был праздник, было в парке темно, и я была
девчонкой, -- но ведь не в том дело. Ведь обмануться нельзя!
Человек, который сжигается живьем, знает небось, что он не
купается у нас в Стропи. То есть я хочу сказать: нельзя, нельзя
ошибиться... Ах, как же вы не понимаете!
-- Чего не понимаю?
-- Ах, Цинциннат, он -- тоже...
-- Что -- тоже?
-- Он тоже, как вы, Цинциннат...
Она совсем опустила лицо, уронила пенсне в горсточку.
Пауза.
-- Откуда вам это известно, -- хмуро спросил Цинциннат, --
как это можно так сразу заметить...
-- Больше вам ничего не скажу, -- произнесла она, не
поднимая глаз.
Цинциннат сел на койку и задумался. Его мать высморкалась
с необыкновенным медным звуком, которого трудно было ожидать от
такой маленькой женщины, и посмотрела наверх на впадину окна.
Небо, видимо, прояснилось, чувствовалось близкое присутствие
синевы, солнце провело по стене свою полоску, то бледненькую,
то разгоравшуюся опять.
-- Сейчас васильки во ржи, -- быстро заговорила она, -- и
все так чудно, облака бегут, все так беспокойно и светло. Я
живу далеко отсюда, в Докторском, -- и когда приезжаю к вам в
город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как
блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и все, -- мне
всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то
замечательная история, которую все не успеваю или не умею
понять, -- и все ж таки кто-то мне ее повторяет -- с таким
терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне все
трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но
бросила курить, потому что расширение аорты, -- и вот я сижу у
вас, -- я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и
почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в
этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное
после такой грозы...
-- Нет, вы все-таки только пародия, -- прошептал
Цинциннат.
Она вопросительно улыбнулась.
-- Как этот паук, как эта решетка, как этот бой часов, --
прошептал Цинциннат.
-- Вот как, -- сказала она и снова высморкалась.
-- Да, вот, значит, как, -- повторила она.
Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с
бессмысленной гулкостью били часы.
-- Вы обратите внимание, когда выйдете, -- сказал
Цинциннат, -- на часы в коридоре. Это -- пустой циферблат, но
зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет
новую, -- вот так и живешь по крашенному времени, а звон
производит часовой, почему он так и зовется.
-- А вы не шутите, -- сказала Цецилия Ц., -- бывают,
знаете, удивительные уловки. Вот я помню: когда была ребенком,
в моде были, -- ах, не только у ребят, но и у взрослых, --
такие штуки, назывались "нетки", -- и к ним полагалось, значит,
особое зеркало, мало что кривое -- абсолютно искаженное, ничего
нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его
кривизна была неспроста, а как раз так пригнана... Или, скорее,
к его кривизне были так подобраны... Нет, постойте, я плохо
объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и
целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых
предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в
пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, --
но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало,
теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы
такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он
отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось
замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все
было хорошо, -- и вот из бесформенной пестряди получался в
зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура,
какой-нибудь пейзаж. Можно было -- на заказ -- даже собственный
портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и
были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было
весело и немного жутко -- вдруг ничего не получится! -- брать в
руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и
видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как
бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную,
ясную...
-- Зачем вы все это мне рассказываете? -- спросил
Цинциннат.
Она молчала.
-- Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях,
завтра, может быть...
Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., -- мгновенное,
о, мгновенное, -- но было так, словно проступило нечто,
настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под
сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и
сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат
внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото
всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О
чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай --
ужас, жалость... Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка,
выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не
взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц.
встала, делая невероятный маленький жест, а именно расставляя
руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая
размер, -- длину, скажем, младенца... Потом сразу засуетилась,
подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках
саквояж, поправила клапан кармана.
-- Ну вот, -- сказала она прежним лепечущим говорком, --
посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне
пора.
-- О да, пора! -- с грозной веселостью грянул Родриг
Иванович, широко отворяя дверь.
Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа,
шагнул было вперед...
-- Не беспокойтесь, -- сказал директор, подняв ладонь, --
эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад!
-- Но я все-таки... -- начал Цинциннат.
-- Арьер! -- заорал Родриг Иванович.
Из глубины коридора, между тем, появилась плотная
полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали,
чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди,
которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и
нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще
что-то...
-- Гости были? -- вежливо справился он у Цинцинната, когда
директор оставил их в камере одних. -- Матушка ваша? Так-с,
так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел
вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас
смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо,
тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в
шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра!
Давайте, я вас научу!
XIII
Ждал, ждал, и вот -- в мертвейший час ночи сызнова
заработали звуки. Один в темноте, Цинциннат улыбнулся. Я вполне
готов допустить, что и они -- обман, но так в них верю сейчас,
что их заражаю истиной.
Были они еще тверже и точнее, чем прошлой ночью; не тяпали
сослепу; как сомневаться в их приближающемся, поступательном
движении? Скромность их! Ум! Таинственное, расчетливое
упрямство! Обыкновенной ли киркой или каким-нибудь чудаковатым
орудием (из амальгамы негоднейшего вещества и всесильной
человеческой воли), -- но кто-то как-то -- это было ясно --
пробивал себе ход.
Стояла холодная ночь; серый, сальный отблеск луны, делясь
на клетки, ложился по внутренней стенке оконной пади; вся
крепость ощущалась, как налитая густым мраком снутри и
вылощенная луной снаружи, с черными изломами теней, которые
сползали по скалистым скатам и бесшумно рушились во рвы; да, --
стояла бесстрастная, каменная ночь, -- но в ней, в глухом ее
лоне, подтачивая ее мощь, пробивалось нечто совершенно чуждое
ее составу и строю. Или это старые, романтические бредни,
Цинциннат?
Он взял покорный стул и покрепче ударил им в пол, потом
несколько раз в стену, -- стараясь, хотя бы посредством ритма,
придать стуку смысл. И действительно: пробивающийся сквозь ночь
сначала стал, как бы соображая -- враждебны ли или нет
встречные стуки, -- и вдруг возобновил свою работу с такой
ликующей живостью звука, которая доказывала Цинциннату, что его
отклик понят.
Он убедился, -- да, это именно к нему идут, его хотят
спасти, -- и, продолжая постукивать в наиболее болезненные
места камня, он вызывал -- в другом диапазоне и ключе --
полнее, сложнее, слаще, -- повторение тех нехитрых ритмов,
которые он предлагал.
Он уже подумывал о том, как наладить азбуку, когда
заметил, что не месяц, а другой, непрошеный, свет разбавляет
потемки, -- и не успел он заметить это, как звуки втянулись.
Напоследок довольно долго что-то сыпалось, но и это постепенно
смолкло, -- и странно было представить себе, что так недавно
ночная тишь нарушалась жадной, жаркой, пронырливой жизнью,
вплотную принюхивающейся и придавленным щипцом храпящей -- и
снова роющей с остервенением, как пес, добирающийся до барсука.
Через зыбкую дремоту он видел, как входил Родион, -- и
было уже за полдень, когда совсем проснулся, -- и, как всегда,
подумал прежде всего о том, что конец еще не сегодня, а ведь
могло быть и сегодня, как может и завтра быть, но завтра еще
далеко.
Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо
здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все
еще неотправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный,
захватывающий дух, -- как перерыв в этой жизни, -- взгляд
вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей
эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не
сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где
одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя
и на меня, а не размножится, как оно размножилось -- шумно,
мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец
едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это -- последняя
попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай
необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком
мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня
будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих
вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно
-- сейчас, сегодня, -- чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот
со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так
орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино
приближение, -- "тише, тише", -- все еще продолжаешь орать, вот
как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь
меня, но ты должна понять хотя бы на мгновение, а потом можешь
опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь
была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался
вначале, но ты знаешь -- темп был у нас разный, и я сразу
отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так
щедро твоя твердая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова,
как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя,
гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел.
Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то
питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты,
жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще
глотая, еще с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал
осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал
подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную
грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно
поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне,
вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты
полезны", -- с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле
говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую
складочку, -- и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так
для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, -- и
еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что? Вероятно,
я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, -- думая, что ты
поймешь меня, -- как сумасшедший принимает зашедших
родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, --
но еще есть безумцы -- те неуязвимы! -- которые принимают сами
себя за безумцев, -- и тут замыкается круг. Марфинька, в
каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, -- о, если бы ты
могла вырваться на миг, -- потом вернешься в него, обещаю тебе,
многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что
меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама. Я не
знаю, почему так мучился твоими изменами, то есть, вернее, я-то
сам знаю почему, но не знаю тех слов, которые следовало бы
подобрать, чтобы ты поняла, почему я так мучился. Нет этих слов
в том малом размере, который ты употребляешь для своих
ежедневных нужд. Но все-таки я опять попытаюсь: "меня убивают!"
-- так, все разом, еще: "меня убивают!" -- еще раз:
"...убивают!" -- я хочу это так написать, чтобы ты зажала уши,
-- свои тонкокожие, обезьяньи уши, которые ты прячешь под
прядями чудных женских волос, -- но я их знаю, я их вижу, я их
щиплю, холодненькие, мну их в своих беспокойных пальцах, чтобы
как-нибудь их согреть, оживить, очеловечить, заставить услышать
меня. Марфинька, я хочу, чтобы ты настояла на новом свидании, и
уж разумеется: приди одна, приди одна! Так называемая жизнь
кончена, передо мною только скользкая плаха, меня изловчились
мои тюремщики довести до такого состояния, что почерк мой --
видишь -- как пьяный, -- но, ничего, у меня хватит, Марфинька,
силы на такой с тобой разговор, какого мы еще никогда не вели,
потому-то так необходимо, чтобы ты еще раз пришла, и не думай,
что это письмо -- подлог, это я пишу, Цинциннат, это плачу я,
Цинциннат, который собственно ходил вокруг стола, а потом,
когда Родион принес ему обед, сказал:
-- Вот это письмо. Вот это письмо я вас попрошу... Тут
адрес...
-- Вы бы лучше научились, как другие, вязать, -- проворчал
Родион, -- и связали бы мне шарфик. Писатель! Ведь только что
видались -- с женкой-то.
-- Попробую все-таки спросить, -- сказал Цинциннат. --
Есть ли тут, кроме меня и этого довольно навязчивого Пьера,
какие-нибудь еще заключенные?
Родион побагровел, но смолчал.
-- А мужик еще не приехал? -- спросил Цинциннат.
Родион собрался свирепо захлопнуть уже визжавшую дверь,
но, как и вчера, -- липко шлепая сафьяновыми туфлями, дрыгая
полосатыми телесами, держа в руках шахматы, карты, бильбокэ...
-- Симпатичному Родиону мое нижайшее, -- тоненьким голосом
произнес м-сье Пьер и, не меняя шага, дрыгая, шлепая, вошел в
камеру.
-- Я вижу, -- сказал он, садясь, -- что симпатяга понес от
вас письмо. Верно, то, которое вчера лежало тут на столе? К
супруге? Нет, нет -- простая дедукция, я не читаю чужих писем,
хотя, правда, оно лежало весьма на виду, пока мы в якорек
резались. Хотите нынче в шахматы?
Он разложил шерстяную шашечницу и пухлой рукой со
взведенным мизинцем расставил фигуры, прочно сделанные -- по
старому арестантскому рецепту -- из хлебного мякиша, которому
камень мог позавидовать.
-- Сам я холост, но я понимаю, конечно... Вперед. Я это
быстро... Хорошие игроки никогда много не думают. Вперед. Вашу
супругу я мельком видал -- ядреная бабенка, что и говорить, --
шея больно хороша, люблю... Э, стойте. Это я маху дал,
разрешите переиграть. Так-то будет правильнее. Я большой
любитель женщин, а уж меня как они любят, подлые, прямо не
поверите. Вот вы писали вашей супруге о ее там глазках, губках.
Недавно, знаете, я имел -- Почему же я не могу съесть? Ах, вот
что. Прытко, прытко. Ну, ладно, -- ушел. Недавно я имел половое
общение с исключительно здоровой и роскошной особой. Какое
получаешь удовольствие, когда крупная брюнетка... Это что же?
Вот тебе раз. Вы должны предупреждать, так не годится. Давайте,
сыграю иначе. Так-с. Да, роскошная, страстная -- а я, знаете,
сам с усам, обладаю такой пружиной, что -- ух! Вообще говоря,
из многочисленных соблазнов жизни, которые, как бы играя, но
вместе с тем очень серьезно, собираюсь постепенно представить
вашему вниманию, соблазн любви... -- Нет, погодите, я еще не
решил, пойду ли так. Да, пойду. Как -- мат? Почему -- мат? Сюда
-- не могу, сюда -- не могу, сюда... Тоже не могу. Позвольте,
как же раньше стояло? Нет, еще раньше. Ну, вот это другое дело.
Зевок. Пошел так. Да, -- красная роза в зубах, черные ажурные
чулки по сии места и больше ни-че-го, -- это я понимаю, это
высшее... а теперь вместо восторгов любви -- сырой камень,
ржавое железо, а впереди... сами знаете, что впереди. Не
заметил. А если так? Так лучше. Партия все равно -- моя, вы
делаете ошибку за ошибкой. Пускай она изменяла вам, но ведь и
вы держали ее в своих объятиях. Когда ко мне обращаются за
советами, я всегда говорю: господа, побольше изобретательности.
Ничего нет приятнее, например, чем окружиться зеркалами и
смотреть, как там кипит работа, -- замечательно! А вот это
вовсе не замечательно. Я, честное слово, думал, что пошел не
сюда, а сюда. Так что вы не могли... Назад, пожалуйста. Я люблю
при этом курить сигару и говорить о незначительных вещах, и
чтобы она тоже говорила, -- ничего не поделаешь, известная
развратность... Да, -- тяжко, страшно и обидно сказать всему
этому "прости" -- и думать, что другие, такие же молодые и
сочные, будут продолжать работать, работать... эх! не знаю, как
вы, но я в смысле ласок обожаю то, что у нас, у борцов, зовется
макароны: шлеп ее по шее, и чем плотнее мяса... Во-первых, могу
съесть, во-вторых, могу просто уйти; ну, так. Постойте,
постойте, я все-таки еще подумаю. Какой был последний ход?
Поставьте обратно и дайте подумать. Вздор, никакого мата нет.
Вы, по-моему, тут что-то, извините, смошенничали, вот это
стояло тут или тут, а не тут, я абсолютно уверен. Ну,
поставьте, поставьте...
Он как бы нечаянно сбил несколько фигур и, не удержавшись,
со стоном, смешал остальные. Цинциннат сидел, облокотясь на
одну руку; задумчиво копал коня, который в области шеи был,
казалось, не прочь вернуться в ту хлебную стихию, откуда вышел
(*16).
-- В другую игру, в другую игру, в шахматы вы не умеете,
-- суетливо закричал м-сье Пьер и развернул ярко раскрашенную
доску для игры в гуся.
Бросил кости -- и сразу поднялся с трех на двадцать семь,
-- но потом пришлось спуститься опять, -- зато с двадцати двух
на сорок шесть взвился Цинциннат. Игра тянулась долго. М-сье
Пьер наливался малиной, топал, злился, лез за костями под стол
и вылезал оттуда, держа их на ладони и клянясь, что именно так
они лежали на полу.
-- Почему от вас так пахнет? -- спросил Цинциннат со
вздохом.
Толстенькое лицо м-сье Пьера исказилось принужденной
улыбкой.
-- Это у нас в семье, -- пояснил он с достоинством, --
ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничего не берет.
Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко
всякому страданию принято относиться с уважением, еще никто
никогда так бестактно...
-- Я дышать не могу, -- сказал Цинциннат.
XIV
Они были еще ближе -- и теперь так торопились, что грешно
было их отвлекать выстукиванием вопросов. И продолжались они
позже, чем вчера, и Цинциннат лежал на плитах крестом, ничком,
как сраженный солнечным ударом, и, потворствуя ряжению чувств,
ясно, через слух видел потайной ход, удлиняющийся с каждым
скребком, и ощущал, словно ему облегчали темную, тесную боль в
груди, как расшатываются камни, и уже гадал, глядя на стену,
где-то она даст трещину и с грохотом разверзнется.
Еще потрескивало и шуршало, когда пришел Родион. За ним, в
балетных туфлях на босу ногу и шерстяном платьице в шотландскую
клетку, шмыгнула Эммочка и, как уже раз было, спряталась под
стол, скрючившись там на корточках, так что ее льняные волосы,
вьющиеся на концах, покрывали ей и лицо, и колени, и даже
лодыжки. Лишь только Родион удалился, она вспрянула -- да прямо
к Цинциннату, сидевшему на койке, и, опрокинув его, пустилась
по нем карабкаться. Холодные пальцы ее горячих голых рук
впивались в него, она скалилась, к передним зубам пристал
кусочек зеленого листа.
-- Садись смирно, -- сказал Цинциннат, -- я устал, всю
ночь сомей не очкнул, -- садись смирно и расскажи мне...
Эммочка, возясь, уткнулась лбом ему в грудь; из-под ее
рассыпавшихся и в сторону свесившихся буклей обнажилась в
заднем вырезе платья верхняя часть спины, со впадиной,
менявшейся от движения лопаток, и вся ровно поросшая
белесоватым пушком, казавшимся симметрично расчесанным.
Цинциннат погладил ее по теплой голове, стараясь ее
приподнять. Схватила его за пальцы и стала их тискать и
прижимать к быстрым губам.
-- Вот ластушка, -- сонно сказал Цинциннат, -- ну, будет,
будет. Расскажи мне...
Но ею овладел порыв детской буйности. Этот мускулистый
ребенок валял Цинцинната, как щенка.
-- Перестань! -- крикнул Цинциннат. -- Как тебе не стыдно!
-- Завтра, -- вдруг сказала она, сжимая его и смотря ему в
переносицу.
-- Завтра умру? -- спросил Цинциннат.
-- Нет, спасу, -- задумчиво проговорила Эммочка (она
сидела на нем верхом).
-- Вот это славно, -- сказал Цинциннат, -- спасители
отовсюду! Давно бы так, а то с ума сойду. Пожалуйста, слезь,
мне тяжело, жарко.
-- Мы убежим, и вы на мне женитесь.
-- Может быть, -- когда подрастешь; но только жена у меня
уже есть.
-- Толстая, старая, -- сказала Эммочка.
Она соскочила с постели и побежала вокруг камеры, как
бегают танцовщицы, крупной рысью, тряся волосами, и потом
прыгнула, будто летя, и наконец закружилась на месте, раскинув
множество рук.
-- Скоро опять школа, -- сказала она, мгновенно сев к
Цинциннату на колени, -- и, тотчас все забыв на свете,
погрузилась в новое занятие: принялась колупать черную
продольную корку на блестящей голени, корка уже наполовину была
снята, и нежно розовел шрам.
Цинциннат, щурясь, глядел на ее склоненный, обведенный
пушистой каемкой света профиль, и дремота долила его.
-- Ах, Эммочка, помни, помни, помни, что ты обещала.
Завтра! Скажи мне, как ты устроишь?
-- Дайте ухо, -- сказала Эммочка.
Обняв его за шею одной рукой, она жарко, влажно и
совершенно невнятно загудела ему в ухо.
-- Ничего не слышу, -- сказал Цинциннат.
Нетерпеливо откинула с лица волосы и опять приникла.
-- Бу... бу... бу... -- гулко бормотала она -- и вот
отскочила, взвилась, -- и вот уже отдыхала на чуть качавшейся
трапеции, сложив и вытянув клином носки.
-- Я все же очень на это рассчитываю, -- сквозь растущую
дремоту проговорил Цинциннат; медленно приник мокрым гудящим
ухом к подушке.
Засыпая, он чувствовал, как она перелезла через него, -- и
потом ему неясно мерещилось, что она или кто-то другой без
конца складывает какую-то блестящую ткань, берет за углы, и
складывает, и поглаживает ладонью, и складывает опять, -- и на
минуту он очнулся от визга Эммочки, которую выволакивал Родион.
Потом ему показалось, что осторожно возобновились заветные
звуки за стеной... как рискованно! Ведь середина дня... но они
не могли сдержаться и тихонько проталкивались к нему все ближе,
все ближе, -- и он, испугавшись, что сторожа услышат, начал
ходить, топать, кашлять, напевать, -- и когда, с сильно
бьющимся сердцем, сел за стол, звуков уже не было.
А к вечеру, -- как теперь завелось, -- явился м-сье Пьер в
парчовой тюбетейке; непринужденно, по-домашнему, прилег на
Цинциннатову койку и, пышно раскурив длинную пеньковую трубку с
резным подобием пэри, оперся на локоток. Цинциннат сидел у
стола, дожевывая ужин, выуживая чернослив из коричневого сока.
-- Я их сегодня припудрил, -- бойко сказал м-сье Пьер, --
так что прошу без жалоб и без замечаний. Давайте продолжим наш
вчерашний разговор. Мы говорили о наслаждениях.
-- Наслаждение любовное, -- сказал м-сье Пьер, --
достигается путем одного из самых красивых и полезных
физических упражнений, какие вообще известны. Я сказал --
достигается, но, может быть, слово "добывается" или "добыча"
было бы еще уместнее, ибо речь идет именно о планомерной и
упорной добыче наслаждения, заложенного в самых недрах
обрабатываемого существа. В часы досуга работник любви сразу
поражает наблюдателя соколиным выражением глаз, веселостью
нрава и свежим цветом лица. Обратите также внимание на
плавность моей походки. Итак, мы имеем перед собой некое
явление или ряд явлений, которые можно объединить под общим
термином любовного или эротического наслаждения.
Тут, на цыпочках, показывая жестами, чтобы его не
замечали, вошел директор и сел на табурет, который сам принес.
М-сье Пьер обратил на него взор, блестевший
доброжелательством.
-- Продолжайте, продолжайте, -- зашептал Родриг Иванович,
-- я пришел послушать. Pardon [*1], одну минуточку, -- только
поставлю так, чтобы можно было к стене прислониться. Voila
[*2]. Умаялся все-таки, -- а вы?
----------------------------------------------------------
[*1] Виноват (франц.).
[*2] Вот (франц.).
----------------------------------------------------------
-- Это у вас с непривычки, -- сказал м-сье Пьер. -- Так
разрешите продолжать. Мы тут беседовали, Родриг Иванович, о
наслаждениях жизни и разобрали в общих чертах эрос.
-- Понимаю, -- сказал директор.
-- Я следующие отметил пункты... вы извините, коллега, что
повторю, но мне хочется, чтобы Родригу Ивановичу тоже было
интересно. Я отметил, Родриг Иванович, что мужчине, осужденному
на смерть, труднее всего забыть женщину, вкусное женское тело.
-- И лирику лунных ночей, -- добавил от себя Родриг
Иванович, строго взглянув на Цинцинната.
-- Нет, вы уж не мешайте мне развивать тему, захотите --
после скажите. Итак, я продолжаю. Кроме наслаждений любовных
имеется целый ряд других, и к ним мы теперь перейдем. Вы,
вероятно, не раз чувствовали, как расширяется грудь в чудный
весенний день, когда наливаются почки, и пернатые певцы
оглашают рощи, одетые первой клейкой листвой (*17). Первые
скромные цветики кокетливо выглядывают из-под травы и как будто
хотят завлечь страстного любителя природы, боязливо шепча: "ах,
не надо, не рви нас, наша жизнь коротка". Расширяется и широко
дышит грудь в такой день, когда поют птицы, и на первых
деревьях появляются первые скромные листочки. Все радуется, и
все ликует.
-- Мастерское описание апреля, -- сказал директор, тряхнув
щеками.
-- Я думаю, что каждый испытал это, -- продолжал м-сье
Пьер, -- и теперь, когда не сегодня-завтра мы все взойдем на
плаху, незабвенное воспоминание такого весеннего дня заставляет
крикнуть: "о, вернись, вернись; дай мне еще раз пережить тебя".
-- Пережить тебя, -- повторил м-сье Пьер, довольно откровенно
заглянув в мелко исписанный свиточек, который держал в кулаке.
-- Далее, -- сказал м-сье Пьер, -- переходим к
наслаждениям духовного порядка. Вспомните, как, бывало, в
грандиозной картинной галерее или музее, вы останавливались
вдруг и не могли оторвать глаз от какого-нибудь пикантного
торса, -- увы, из бронзы или мрамора. Это мы можем назвать:
наслаждение искусством, -- оно занимает в жизни немалое место.
-- Еще бы, -- сказал в нос Родриг Иванович и посмотрел на
Цинцинната.
-- Гастрономические наслаждения, -- продолжал м-сье Пьер.
-- Смотрите: вот -- лучшие сорта фруктов свисают с древесных
ветвей; вот -- мясник и его помощники влекут свинью, кричащую
так, как будто ее режут; вот -- на красивой тарелке солидный
кусок белого сала; вот -- столовое вино, вишневка; вот --
рыбка, -- не знаю, как остальные, но я большой охотник до леща.
-- Одобряю, -- пробасил Родриг Иванович.
-- Этот чудный пир приходится покинуть. И еще многое
приходится покинуть: праздничную музыку; любимые вещички, вроде
фотоаппарата или трубки; дружеские беседы; блаженство
отправления естественных надобностей, которое некоторые ставят
наравне с блаженством любви; сон после обеда; курение... Что
еще? Любимые вещицы, -- да, это уже было (опять появилась
шпаргалка). Блаженство... и это было. Ну, всякие еще мелочи...
-- Можно кое-что добавить? -- подобострастно спросил
директор, но м-сье Пьер покачал головой:
-- Нет, вполне достаточно. Мне кажется, что я развернул
перед умственным взором коллеги такие дали чувственных
царств...
-- Я только хотел насчет съедобного, -- заметил вполголоса
директор. -- Тут, по-моему, можно некоторые подробности.
Например, en fait de potage... [*] Молчу, молчу, -- испуганно
докончил он, встретив взгляд м-сье Пьера.
----------------------------------------------------------
[*] Можно сообразить супец (франц.).
----------------------------------------------------------
-- Ну, что ж, -- обратился м-сье Пьер к Цинциннату, -- что
вы на это скажете?
-- В самом деле, что мне сказать? -- проговорил Цинциннат.
-- Сонный, навязчивый вздор.
-- Неисправим! -- воскликнул Родриг Иванович.
-- Это он так нарочно, -- сказал с грозной, фарфоровой
улыбкой м-сье Пьер. -- Поверьте мне, он в достаточной мере
чувствует всю прелесть описанных мною явлений.
-- ...Но кое-чего не понимает, -- гладко въехал Родриг
Иванович, -- он не понимает, что если бы сейчас честно признал
свою блажь, честно признал, что любит то же самое, что любим мы
с вами, например, на первое черепаховый суп, говорят, что
стихийно вкусно, то есть я хочу только заметить, что если бы он
честно признал и раскаялся, -- да, раскаялся бы, -- вот моя
мысль, -- тогда была бы для него некоторая отдаленная -- не
хочу сказать надежда, но во всяком случае...
-- Пропустил насчет гимнастики, -- зашептал м-сье Пьер,
просматривая свою бумажку, -- экая досада!
-- Нет, нет, прекрасно сказали, прекрасно, -- вздохнул
Родриг Иванович, -- лучше нельзя было. Во мне встрепенулись
желания, которые дремали десятки лет. Вы что -- еще посидите?
Или со мной?
-- С вами. Он сегодня просто злюка. Даже не смотрит.
Царства ему предлагаешь, а он дуется. Мне ведь нужно так мало
-- одно словцо, кивок. Ну, ничего не поделаешь. Пошли, Родриго.
Вскоре после их ухода потух свет, и Цинциннат в темноте
перебрался на койку (неприятно, чужой пепел, но больше некуда
лечь) и, по всем хрящикам и позвонкам выхрустывая длинную
доску, весь вытянулся; вобрал воздух и подержал его с четверть
минуты. Может быть: просто каменщики. Чинят. Обман слуха: может
быть, все это происходит далеко, далеко (выдохнул). Он лежал на
спине, шевеля торчавшими из-под одеяла пальцами ног и
поворачивая лицо то к невозможному спасению, то к неизбежной
казни. Свет вспыхнул опять.
Почесывая рыжую грудь под рубашкой, явился Родион за
табуретом. Увидев искомый предмет, но, не долго думая, сел на
него, тяжело крякнул, громадной ладонью помял опущенное лицо и,
по-видимому, собрался всхрапнуть.
-- Еще не приехал? -- спросил Цинциннат.
Родион немедленно встал и вышел с табуретом.
Мрик -- мрак.
Оттого ли, что со дня суда прошел некоторый цельный срок:
две недели, -- оттого ли, что приближение спасательных звуков
сулило перемену в судьбе, -- но в эту ночь Цинциннат мысленно
занимался тем, что делал смотр часам, проведенным в крепости.
Невольно уступая соблазну логического развития, невольно
(осторожно, Цинциннат!) сковывая в цепь то, что было совершенно
безопасно в виде отдельных, неизвестно куда относившихся
звеньев, он придавал смысл бессмысленному и жизнь неживому. На
фоне каменной темноты он сейчас разрешал появляться освещенным
фигурам всех своих обычных посетителей... впервые, впервые
воображение его так снисходило к ним. Появлялся докучливый
сосед-арестантик, с наливным личиком, лоснящимся, как то
восковое яблоко, которое на днях приносил балагур зять;
появлялся адвокат, подвижной, поджарый, высвобождающий из
рукавов фрака манжеты; появлялся мрачный библиотекарь, и в
черном, гладком парике дебелый Родриг Иванович, и Эммочка, и
вся Марфинькина семья, и Родион, и другие, смутные сторожа и
солдаты, -- и, вызывая их, -- пускай не веря в них, но все-таки
вызывая, -- Цинциннат давал им право на жизнь, содержал их,
питал их собой. Ко всему этому присоединилась ежеминутная
возможность возвращения волнующего стука, действующая, как
разымчивое ожидание музыки, -- так что Цинциннат находился в
странном, трепетном, опасном состоянии, -- и с каким-то
возрастающим торжеством били далекие часы, -- и вот, выходя из
мрака, подавая друг другу руки, смыкались в круг освещенные
фигуры -- и, слегка напирая вбок, и кренясь, и тащась, начинали
-- сперва тугое, влачащееся -- круговое движение, которое
постепенно выправлялось, легчало, ускорялось, и вот уже пошло,
пошло, -- и чудовищные тени от плеч и голов пробегали,
повторяясь, все шибче по каменным сводам, и тот неизбежный
весельчак, который в хороводе высоко поднимает ноги, смеша
остальных, более чопорных, отбрасывал на стены громадные черные
углы своих безобразных колен.
XV
Утро прошло тихо, но зато около пяти пополудни начался
сокрушительный треск: тот, кто работал, рьяно торопился,
бесстыдно гремел; впрочем, не намного приблизился со вчерашнего
дня.
Внезапно произошло нечто особенное: рухнула будто какая-то
внутренняя преграда, и уже теперь звуки проявились с такой
выпуклостью и силой (мгновенно перейдя из одного плана в другой
-- прямо к рампе), что стало ясно: они вот тут, сразу за
тающей, как лед, стеной, и вот сейчас, сейчас прорвутся.
И тогда узник решил, что пора действовать. Страшно спеша,
трепеща, но все же стараясь не терять над собой власти, он
достал и надел те резиновые башмаки, те полотняные панталоны и
крутку, в которых был, когда его взяли; нашел носовой платок,
два носовых платка, три носовых платка (беглое преображение их
в те простыни, которые связываются вместе); на всякий случай
сунул в карман какую-то веревочку с еще прикрученной к ней
деревянной штучкой для носки пакетов (не засовывалась, кончик
висел); ринулся к постели с целью так взбить и покрыть одеялом
подушку, чтобы получилось чучело спящего; не сделал этого, а
кинулся к столу, с намерением захватить написанное; но и тут на
полпути переменил направление, ибо от победоносной, бешеной
стукотни мешались мысли... Он стоял, вытянувшись, как стрела,
руки держа по швам, когда, в совершенстве воплощая его мечту,
желтая стена на