Андре Моруа. Литературные портреты
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с фр. - Л.Зонина, В.Фрязинов, Я.Лесюк, З.Федотова,
В.Казовой, Е.Шишмарева, И.Кузнецова, Н.Разговоров.
В кн.: "Собр.соч. в шести томах. Том 6". М., "Пресса", 1992.
OCR & spellcheck by HarryFan, 28 March 2002
-----------------------------------------------------------------------
К ЧИТАТЕЛЮ
Читатель, верный друг мой, брат мой, ты найдешь здесь несколько этюдов
о книгах, которые всю жизнь дарили мне радость. Мне хотелось бы надеяться,
что мой выбор совпадает с твоим. Здесь будут разбираться отнюдь не все
великие произведения, но те, которые я выбрал, в чем-то кажутся мне
великими. Я был приятно удивлен, когда, расположив эти эссе в
хронологическом порядке, увидел, что они соответствуют высочайшим вершинам
литературной гряды. Следуя от "Исповеди" Руссо к "Замогильным запискам"
Шатобриана, от Реца к Стендалю, от "Отца Горио" к "Госпоже Бовари", от
Вольтера к Гете, к Толстому и Прусту, ты отправишься по пути, отмеченному
яркими маяками. Я попытался объяснить, что восхищает именно меня в
классиках, ты можешь любить их и по другим причинам. Независимо от того,
совпадут наши мнения или нет, ты на несколько часов словно перенесешься в
целительную атмосферу гор. А это всегда полезно.
Андре Моруа
** МОНТЕНЬ **
Еще и сегодня можно видеть в Перигоре, на холме (на той самой "горе" -
"montagne", от которой пошло имя Мишеля Эйкема де Монтеня), большую башню
- его "библиотеку", где были написаны "Опыты", этот кладезь мудрости для
всех: из него черпали Паскаль, и Ларошфуко, и Мольер, а еще до них -
Шекспир, знавший книгу в переводе, а ближе к нам - Андре Жид, Ален.
Прекрасно и отчасти даже поразительно, что какой-то перигорский дворянин,
который, если не считать нескольких путешествий и поездок по долгу службы,
провел всю жизнь среди людей своего края, стал одним из величайших
французских писателей и по сию пору остается одним из наших учителей.
Великий писатель, Монтень, подобно Сен-Симону или Рецу, смотрит на вещи
прямо и, используя слова обиходные, тщательно отбирает те из них, которые
точно передают его мысль. "Основа большинства смут в мире -
грамматическая", - говорит он. Отец, лучший в мире из отцов, обучил его
латыни еще в раннем детстве. И на протяжении всей своей жизни он не
переставал читать древних авторов - историков, моралистов или поэтов. От
них перенял он "полновесный и сочный язык, сильный своей
естественностью... Когда я вижу, как выразительны эти славные формы, такие
живые, такие глубокие, я не говорю - вот меткое слово, я говорю - вот
меткая мысль".
Ибо только смысл освещает и производит слова. И тогда они не "ветер",
но "плоть и кость". Подобно Горацию, которым он восхищается, Монтень не
удовлетворяется первым словом, лежащим на поверхности, оно предало бы его.
Он глядит глубже и проницательнее; ум его цепляет и рыщет в запасе слов и
фигур, чтобы выразить себя. Монтень не располагает ресурсами латыни.
Однако он находит достаточно выразительным и французский язык, ибо "нет
ничего, о чем не скажешь на нашем охотничьем или военном жаргоне, это
благодатная почва для заимствований".
Он знает, что живет в "диком крае", где нечасто встретишь человека,
понимающего по-французски, но, когда он говорит себе: "Это слово здешнее,
гасконское", - это его ничуть не смущает, даже напротив, ибо совершенство,
к которому он стремится, - писать именно своим языком. Язык повседневный,
обиходный - вот его орудие; пусть в нем попадаются фразы, краски которых
потускнели от чересчур обыденного употребления; "это, - говорит Монтень, -
ничуть не притупляет их вкуса для человека с острым нюхом", а у него нюх
острый, поскольку он поэт в той же мере, что и философ.
Конкретное и выразительное народное слово ему всегда больше по вкусу,
чем слово ученое, и лучше всего он выражает свою мысль образами. К
примеру, когда он хочет сказать, что настоящий врач должен был бы сам
переболеть всеми болезнями, чтобы правильно судить о них: "Такому врачу я
бы доверился, ибо все прочие, руководя нами, уподобляются тому человеку,
который рисует моря, корабли, гавани, сидя за своим столом и в полной
безопасности водя перед собой взад и вперед игрушечный кораблик... Они
описывают наши болезни, как городской глашатай, выкрикивающий приметы
сбежавшей лошади или собаки: такой-то масти шерсть, такой-то рост,
такие-то уши, - покажите им настоящего" больного, и они не распознают
болезни..." Сам он говорит только о том, что видел или прочел.
Монтень несколько кокетничает, отказываясь быть моралистом, который
пишет ученые труды. Он тешится длиннотами, отклонениями, "прыжками и
всякого рода курбетами", анекдотами, нередко весьма далекими от сюжета,
как, например, в главе "О хромых", где хромцы и хромоножки появляются лишь
в самом конце, да и то только в связи с их особым пылом в любовных утехах.
Поначалу его книга была книгой неутомимого читателя греческих и латинских
авторов, извлечения из которых он классифицировал по их сюжетам. Словом,
это была огромная картотека, снабженная комментарием. Но чем дальше, тем
явственнее он обнаруживал, что самое живое удовольствие он получает от
писания, когда извлекает наблюдения из глубин своего "я". Первая книга
"Опытов" многим обязана Плутарху, Сенеке и другим прославленным
мыслителям: вторая и третья, хотя они и нашпигованы цитатами, обязаны
лучшими страницами только самому Монтеню.
Что же он был за человек? Провинциальный дворянин, живущий на своей
земле, образованный, как бывали образованными в эпоху Возрождения, не
слишком-то внимательный к управлению своим поместьем, которое он именовал
"домашним хозяйством", и удалявшийся, едва представится возможность, в
башню, чтобы читать там в подлиннике всех авторов латинских, а греческих -
одних по-гречески, других по-французски. Ко всему любознательный, он
путешествовал по Италии, Германии, Швейцарии. Он интересовался разными
нравами и из их разнообразия вывел определенную философию. Отец его был
мэром Бордо; позднее им стал и сын, выполнявший свои обязанности
добросовестно и мужественно.
Короли и вельможи уважали его мнение, неизменно отличавшееся здравым
смыслом и терпимостью; они возлагали на Монтеня некоторые дипломатические
поручения. Только от него самого зависела его карьера у них на службе,
"ибо это ремесло прибыльнее любого другого". Но он стремился к одному -
"приобрести репутацию человека, хотя и не сделавшего никаких приобретений,
но вместе с тем и ничего не расточившего... я могу, благодарение Богу,
достигнуть этого без особого напряжения сил". По правде говоря, лень и
любознательность располагали его скорее к тому, чтобы быть зрителем,
нежели действующим лицом на мировой сцене. "Есть известная приятность в
том, чтобы повелевать, пусть даже на гумне, и в том, что близкие тебе
покорны, но это слишком однообразное и утомительное удовольствие".
Избранный мэром, он пожелал от этого уклониться; повеление короля ему
помешало. По прибытии он выложил бордоским господам, каков он есть:
беспамятлив, беспечен, беззлобен, не честолюбив, не скуп, не жесток. Он
добавляет: "не тверд", но его письма к королю доказывают обратное. Он
энергично защищает в них слабых и тех, кто "живет только случайными
заработками и в поте лица своего". Он отваживается также сказать своему
суверену, что, поскольку короли правят лишь с помощью правосудия,
необходимо, чтобы это последнее было бескорыстным и равным для всех, чтобы
оно не потворствовало сильным в ущерб народу.
В век грубый и жестокий Монтеня до такой степени отвращала жестокость,
что он мучился, когда, охотясь, слышал жалобный писк зайца, схваченного
собаками. Вещи куда более жестокие заставляли его поднимать голос против
пыток. В его глазах никакими верованиями нельзя оправдать то, что человека
поджаривают живьем. Он не примыкает с пылом ни к одной из борющихся
сторон, опасаясь, "как бы это не отравило его понимания", и оставляя за
собой свободу восхищаться в противнике тем, что похвально. "Мэр и Монтень
всегда были двумя разными людьми, четко отмежеванными один от другого".
Возможность разрешения важных проблем своего времени (а такими были
религиозные войны) он видит в сердечном великодушии, в человечности и
справедливости. Такова единственная воля народов: "Nihil est tarn populare
quam bonitas" ["Ничто не пользуется такой народной любовью, как
справедливость" (лат.)]. Хотелось бы, чтобы это было правдой.
Назначенный еще совсем молодым советником Бордоского парламента, он
ушел в отставку в 1571 году, когда ему было 38 лет, чтобы погрузиться,
будучи "полным сил, в лоно непорочного знания". Он приступил к "Опытам" в
1572 году, в смутное время. Почему он начал писать? Прежде всего потому,
что в этом его счастье. Прирожденный писатель, подстегиваемый примером
великих авторов, с которыми он на короткой ноге, Монтень черпает радость,
вырабатывая собственный стиль, стремясь оставить в языке свой след. Но он
стремится также лучше познать человека, познать его через себя, поскольку
ему не дано наблюдать ни одно существо так близко, как себя самого; он
хочет, наконец, оставить друзьям свой правдивый портрет.
Писать для него - значит оградить себя от праздности, порождающей
неустойчивые и опасные грезы. "Душа, не имеющая заранее установленной
цели, обрекает себя на гибель". Если ум не направлять, он "порождает
столько беспорядочно громоздящихся друг на друга, ничем не связанных химер
и фантастических чудовищ, что, желая рассмотреть на досуге, насколько они
причудливы и нелепы, я начал переносить их на бумагу", то есть ставить на
свое место. Обнародуя и порицая свои собственные недостатки, он надеется
научить других избегать их. Однако для него не секрет, что говорить о себе
опасно. Читатель больше верит опрометчивым признаниям, чем похвальбе.
Он идет на риск, зная, что происходит из рода, известного своей
порядочностью, и от очень доброго отца. Обязан ли он этим крови, или
примеру, который видел дома, или хорошему воспитанию, полученному в
детстве? Но факт тот, что к большинству пороков он испытывает природное
отвращение. Склонности побуждают его к общению трех видов:
Первое из них - общение с друзьями. Его дружеские чувства к Ла Боэси
были постоянными и безупречными. Другой такой дружбы "вы не найдете и в
книгах... Для того чтобы возникла подобная дружба, требуется совпадение
стольких обстоятельств, что и того много, если судьба ниспосылает ее один
раз в три столетия". У дружеского общения единственная цель - близость
встречи и обмен мыслями, короче - соприкосновение душ, не преследующее
никаких выгод, и чистая дружба поистине не ищет ничего, кроме себя самой.
В ней должно быть доверие, прелесть, радость. "Нам нужно хорошо провести
время - большего мы не ищем", но, если знание жизни или ученость изъявят
желание принять участие в дружеском разговоре, они будут приняты
благосклонно.
Второй вид общения - общение с красивыми и благородными женщинами.
Общаясь с ними, нужно держаться несколько настороже, в особенности тем, у
кого сильна плоть, - а Монтень именно таков. "Безрассудно отдавать этому
все свои помыслы". Но не меньшим безрассудством было бы вступать в
подобные отношения без любви. Не считая, впрочем, супружества, в котором
Монтень, как и Бальзак, не видит условий для любви. Хороший брак (если
таковой вообще существует, говорит он) - это приятное сожительство,
отличающееся постоянством, доверием и взаимными обязанностями. Но
отсутствие сопротивления притупляет желание. Сам он женился скорее по
обычаю, чем по выбору, и отнюдь не стыдится признания, что искал любовных
радостей не на супружеском ложе. К старости он стал несколько невоздержан
сознательно. Зрелый возраст располагает к чрезмерному благоразумию, ибо и
"благоразумию свойственны крайности и оно не меньше нуждается в мере, чем
легкомыслие".
Третий вид общения, как известно, - общение с книгами, которое служило
ему не столько для педантского накопления знаний, сколько для пробуждения
в нем самом желания высказаться при столкновении с новыми предметами.
Читая, он стремится, скорее, выковать свой ум, нежели его наполнить. Ему
необходим предлог для раздумий. В своей библиотеке, на четвертом этаже
башни, он листает одну книгу, другую, вразброд, как придется. "То я
предаюсь размышлениям, то заношу на бумагу или диктую, прохаживаясь взад и
вперед, мои фантазии вроде этих". Ему никогда не надоедает делать выписки.
"Ведь я заимствую у других то, что не умею выразить столь же хорошо либо
по недостаточной выразительности моего языка, либо по слабости моего ума".
Но ему известно также, что общение с книгами, если оно переходит в манию,
не лишено опасности. "Когда я пишу, я уклоняюсь от общества книг и
воспоминаний о них из страха, как бы они не вторглись в мою форму".
Но какие же истины открыл он для себя с помощью этих трех видов
общения, анализа собственной мысли, путешествий? Главное - бесконечное
многообразие нравов, обычаев, суждений. Каждый народ именует варварством
то, что не принято у него самого. Представляется, что для нас единственный
образец истины - взгляды той страны, из которой мы происходим. Только
здесь (для каждого) - совершенная религия, совершенная полиция, и не
потому, что они разумны, но потому, что они наши.
Человек, который читает или путешествует, не может не заметить, что в
зависимости от времени и места человеческий разум придает равное значение
совершенно разным обычаям и верованиям. Монтень неоднократно забавляется
составлением нескончаемых перечней такого рода примеров, подчас
невероятных. Есть народы, которые оплакивают смерть детей и празднуют
смерть стариков. Такие, где мужья без всяких причин могут отвергать своих
жен. Где самый желанный вид погребения - это быть отданным на съедение
собакам, а в других местах - птицам. Такие, где здороваются, приложив
палец к земле, а затем подняв его к небу. Здесь питаются человеческим
мясом; там почтительный сын обязан убить отца, достигшего известного
возраста. Список занимает страницы и страницы. Какой же можно из этого
сделать вывод, если не тот, что единственный владыка мира - обычай?
Человек непостоянен. Он существо, вечно колеблющееся и многоликое
(поэтому-то у него и есть история). Он следует обычаю, даже когда обычай
идет вразрез с разумом. Есть ли что-либо более удивительное, чем то, что
мы постоянно видим перед собой, - а именно нацию, которая руководствуется
во всех своих домашних делах законом, записанным и опубликованным не на ее
языке? Есть ли что-нибудь более дикое, чем видеть нацию, где судейские
должности продаются, а приговоры оплачиваются наличными? Так вот, это
государство - Франция. Значит ли это, что должно восставать против
обычая"? Он так не считает. Такого рода рассуждения не должны отвращать
разумного человека от следования общепринятому образу жизни. Все выдумки и
причуды, отступления от принятых правил продиктованы скорее
сумасбродством, чем разумом.
Монтень одобряет Сократа за то, что тот пожертвовал жизнью ради закона,
пусть и несправедливого. Всегда сомнительно, может ли изменение
действующего закона принести пользу. Политический строй подобен зданию,
выстроенному из нескольких соединенных между собой частей: невозможно
поколебать одну из них, чтобы это не отразилось на целом. "Я разочаровался
во всяческих новшествах, - говорит Монтень, - в каком бы обличим они нам
ни являлись, и имею все основания для этого, ибо видел, сколь гибельные
последствия они вызывают... Те, кто расшатывает государственный строй,
первыми чаще всего и гибнут". Поэтому он восхваляет христианскую религию
за то, что она предписывает повиноваться властям.
Но какую же пользу надеется он извлечь из этого перечня обычаев и
показа человеческих безумств? Зачем разоблачать все это, если в конечном
итоге предлагается добровольно во всем этом участвовать? Ответ не труден.
Важно убедить человека в его невежестве, поскольку это значит внушить ему
скромность, мать терпимости. "Что я знаю?" - говорит Монтень и доставляет
себе удовольствие в прославленной "Апологии Раймонда Сабундского"
ниспровергнуть многие из способов, с помощью которых человек, как он
полагает, постиг истину. Философия - это всего лишь софистическая поэзия.
Наука? Она расплачивается с нами вещами, которые сама же учит нас считать
выдуманными. Опыт? Мы видим, что, представив себе одно, краснеем, а другое
- бледнеем, мы можем, если захотим, пошевелить пальцем, но почему? Как?
Кто это знает? История? Невозможно извлечь никаких следствий из сходства
событий: они всегда отличаются одно от другого - не тем, так этим.
Медицина? Медики никогда не могут прийти к согласию между собой. Нет, в
мире никогда не существовало двух одинаковых мнений, как не существует
двух одинаковых волос или зерен.
Каков же итог? Если мы ничего не знаем и не можем ничего знать, какой
совет дать человеку, чтобы он мог руководствоваться им в жизни? Паскаль,
который после Монтеня взялся за разрушение всей человеческой науки, чтобы
лучше соединить человека с Богом, считает Монтеня скептиком. Это неверно.
"Что я знаю?" - не последнее его слово. Точно так же, как "чистая доска" -
не последнее слово Декарта. Если сомнение - мягкая подушка "для толковой
головы", то потому лишь, что оно спасает от фанатизма. "Упрямство и
пылкость духа - самые верные доказательства глупости. Есть ли на свете
существо, столь же уверенное в себе, решительное, заносчивое,
созерцательное, важное, глубокомысленное, как осел?" Сумасшедший не
сомневается никогда.
Сомнение Монтеня остается позитивным. Он не скептик, а агностик. Он не
утверждает того, чего не знает. Он считает атеизм предположением, которое
не доказано, противоестественным и чудовищным. Но он отлично видит, что
"мы христиане в силу тех же причин, по каким мы являемся перигорцами или
немцами". Мы получаем свою религию от обычая, поскольку родились в стране,
где она принята.
Наш разум не способен постигнуть и доказать метафизические истины.
Остаются два выхода: заключить, что они для нас вовсе непознаваемы, или
попробовать принять их, опираясь не на доводы и суждения, но из
божественных и сверхъестественных рук. Монтень избирает второе. Как может
человек поверить в то, что "это изумительное движение небосвода, этот
вечный свет, льющийся из величественно вращающихся над его головой
светил", существуют столько веков для него, для его удобства и к его
услугам? С какой стати разум этого бренного создания может претендовать на
роль господина и властителя Вселенной, познать малейшую частицу которой не
в его власти? Будем же и тут, как во всем прочем, следовать обычаю.
Монтень верует в Бога, как античный деист, и он христианин, потому что он
- француз XVI века.
Но он не желает, чтобы религия, предназначенная для истребления
пороков, их питала. Он не согласен, чтобы какой-нибудь воинствующий
католик во имя христианства, религии добра и милосердия убивал женщин и
детей потому только, что они протестанты. В сущности, мораль, избранная им
для себя лично, - это свободный стоицизм, слегка окрашенный эпикуреизмом.
Этот беспечный человек способен проявить душевную силу и не раз это
доказывал как в гражданских опасностях, так и в болезни. Совсем молодым он
пожелал приучить себя к смерти, мысленно представляя, что она всегда может
быть рядом. "Если под нами споткнется конь, если с крыши упадет
черепица... будем повторять себе всякий раз: а что, если это и есть сама
смерть? Благодаря этому мы... сделаемся более стойкими". И он добавляет,
несколько вразрез с собственным высказыванием: "Что вам до нее - и когда
вы умерли, и когда вы живы? Когда живы - потому что вы еще существуете;
когда умерли - потому что вас не существует", - а это равносильно тому,
чтобы сказать, что человек не может осмыслить свою смерть.
В конечном итоге эта мудрость, благоразумная и смелая по мерке
человека, одновременно скромная и твердая, крестьянская и тонкая, - одна
из самых замечательных в мире. Нет писателя, который был бы нам так
близок, как этот перигорский дворянин, умерший в 1592 году. Идет ли речь о
невежестве, терпимости, бесконечном многообразии обычаев, мы можем
воспользоваться его опытом. Ален знавал одного торговца дровами, который
неизменно носил в кармане томик Монтеня. Нет лучшего советчика - лучшего
путеводителя, я имею в виду, - для людей нашего времени. Подобно Алену,
который был нашим Монтенем, этот делатель книг главным образом стремился
направить свою жизнь. Он все еще может направить и нашу.
** ВОЛЬТЕР **
Романы и повести
Философская повесть - трудный жанр, потому что это жанр-гибрид. Это и
эссе, и памфлет, поскольку автор высказывает или высмеивает в нем
некоторые идеи, и вместе с тем это повесть о воображаемых событиях. Но в
этом романе нет ни строгости, присущей очерку, ни правдоподобия, как в
обычном романе. Впрочем, он и не претендует на это, его характерная черта
- интеллектуальная игра ума. Ни Вольтер, создавший "Кандида", ни Анатоль
Франс, написавший "Остров пингвинов", ни Уэллс, выдумавший доктора Моро,
не рассчитывали, что читатель воспримет эти вымыслы как достоверность.
Наоборот, они хотели, чтобы философский роман выглядел как фантастический.
Но почему автор избирает такой своеобразный и потаенный философский
жанр? Чтобы с наибольшей свободой подчеркнуть то, что в эссе может
показаться читателю опасным, шокирующим или отвратительным. Более того,
чем глубже погружается читатель в мир, где царит чистейшего рода безумие,
тем скорее подчиняется автору, тем лучше воспринимает предлагаемые ему
истины. Свифт пишет о человеческой натуре и английском обществе своего
времени - кстати сказать, довольно страшного, - изображая то мир карликов
и царство великанов, то страну, где лошади управляют людьми. Монтескье
устами выдуманного им перса высмеивает обычаи, к которым он должен был в
силу своего происхождения и ранга выказывать притворное уважение.
То было время, когда роман и философская повесть вступают в новый
период, когда идеи эволюционируют гораздо скорее, чем установления и
нравы. Поэтому писатели, желающие высказать заветные мысли и в то же время
стесненные политическими строгостями, цензурой и инквизицией, вынуждены
прибегать к помощи фантастики и, чтобы не навлечь на себя преследования,
изображать неправдоподобное. Такова была обстановка во Франции XVIII века.
По видимости монархия сохраняла свое могущество; она защищала
ортодоксальную религию и средневековую философию; рука ее судей была
тяжела. На деле же писатели и интеллектуальная элита разделяли уже новые
идеи и стремились их поведать. Нельзя сказать, что это было совсем
невозможно. Доказательства - "Философский словарь", "Опыт о нравах",
"Энциклопедия". Но оставалось еще много опасных тем, нуждавшихся в
рассмотрении. Трактуя их в жанре фантастическом, можно было рассчитывать
на внимание публики более боязливой, а стало быть, и более широкой.
Добавьте еще, что данный тип повестей был в большой моде. Начиная с
опубликования "Тысячи и одной ночи" в переводе Галлана (1704-1717), а
затем "Персидских писем" (1721), ориенталистика стала маской для
писателей, из осторожности прикрывавших ею смелость. Вольтер более, чем
все остальные, должен был прибегать к этому средству.
I
Странно, что Вольтер пришел к этому живому, свободному в двояком смысле
слова жанру в довольно позднем возрасте. Если пренебречь "Приключениями
барона де Гангана", текст которых никогда не был опубликован, но
существование которого подтверждается перепиской Вольтера с прусским
кронпринцем, то первой философской повестью Вольтера является "Мир, как он
есть", написанной в 1747 году. Это было время, когда Вольтер вместе с
мадам дю Шатле в результате крупной неприятности вынужден был искать
убежища у герцогини де Мен. Там им были написаны "Видения Бабука",
"Мемнон", "Путешествие Сакрментадо", "Задиг, или Судьба". Он ежедневно
писал по одной главе, которую вечером показывал герцогине. "Иногда после
обеда он читал повесть или небольшой роман, написанные им очень быстро, в
течение дня, чтобы ее развлечь..."
Эти философские повести, всегда нацеленные на доказательство какой-либо
высокоморальной истины, были полны веселья и очарования. Герцогиня де Мен
настолько полюбила их, что другие тоже захотели познакомиться с ними, и
Вольтера заставляли читать вслух. Он читал, как большой актер. Повести
имели огромный успех, и слушатели Вольтера умоляли его издать их. Он долго
отказывался, говоря, что эти маленькие повестушки, сделанные для
увеселения общества, не заслуживают внимания. Писатели - плохие судьи
своих собственных произведений. В восемнадцать лет Вольтер верил, что он
оставит по себе память как большой трагический актер; в тридцать - как
крупный историк; в сорок - как эпический поэт. Он и не думал, создавая в
1748 году "Задига", что в 1958 году люди с удовольствием будут читать эту
маленькую повесть, тогда как "Генриада", "Заира", "Меропа", "Танкред"
будут покоиться вечным сном на полках библиотек.
В этом вопросе современники Вольтера обманывались вместе с ним. Они не
придавали значения повестям, в которых большая часть намеков приходилась
на долю личных врагов автора. "Вольтера легко узнать под именем
рассудительного Задига: клевета и злоба придворных... опала героя - все
это аллегории, подлинный смысл которых совершенно очевиден. Именно так
мстил он за себя врагам..." Аббат Бойер, воспитатель дофина и
могущественный служитель церкви, очень злобно воспринял анаграмму,
превратившую его в Рейоба. "Я очень хотела бы, - писала мадам дю Шатле, -
чтобы весь этот шум вокруг "Задига" прекратился"; и Вольтер вскоре отрекся
от своей книги, "которую резко обвиняли в том, что она проповедует догмы,
противные нашей святой религии". В действительности смелость "Задига" не
заходила столь далеко, автор ограничивался показом того, что люди в
зависимости от времени и места придерживаются различных вероисповеданий,
но основа всех религий одна и та же. Это общедоступная истина, но здравый
смысл присущ далеко не всем.
Те, кто не осмеливался нападать на теологию Вольтера, обвиняли его в
плагиате. Это всегда самый легкий способ опорочить великого писателя:
очернить все, что им создано. Поскольку то, что он пишет, писали другие,
нет ничего легче, чем проводить параллели. Мольер подражал Плавту, который
имитировал Менандра; последний, по-видимому, копировал какой-то
неизвестный образец. Фрерон с опозданием в двадцать лет обвинил Вольтера в
заимствовании лучших глав "Задига" из источников, "которые этот великий
копиист держал в тайне". Блестящая глава из "Отшельника" была, по его
словам, заимствована из поэмы Парнелла, а глава "Собака и лошадь"
(предвосхищение Шерлока Холмса) - из "Путешествия и приключений трех
принцев из Сарендипа". "Господин де Вольтер, - писал коварный Фрерон, -
часто читал с намерением и выгодой для себя, особенно те книги, которые,
казалось, совсем забыты... Он извлекал из этих незнакомых копей
драгоценные камни..."
Ужасное преступление! Стоит ли, однако, оставлять в забвении
неиспользованные рудные жилы? И какой честный критик считал когда-либо,
что писатель может творить из "ничего"? Ни "Отшельник" Парнелла, ни
"Путешествие" не являются оригинальными произведениями. "Все эти
историйки, - говорит Гастон Парис, - были рассказаны на многих языках еще
до французского - языка настолько гибкого и настолько живого, что на нем
они прозвучали заново..." То, что придало повестям Вольтера цельность и
несравненный блеск, - не сюжетная выдумка, а сочетание различных, внешне
довольно противоположных качеств, что дает представление о стиле автора.
Воспитанный иезуитами, Вольтер воспринял у них крепость мысли и
элегантность стиля; высланный на время в Англию, он прочитал там Свифта и
изучил его приемы. "Это английский Рабле, - говорил он об авторе
"Гулливера", - но Рабле без пустословия". У Свифта Вольтер заимствовал
вкус к причудливой фантазии (отсюда "Микромегас" и "Бабук"), к
путешествиям, которые дают отличный повод для сатиры, и к бесстрастности,
позволяющей излагать чудовищные происшествия как несомненные и реальные.
Далее следует переработка галлановской "Тысячи и одной ночи". "Сочетание
французской классики, идущей от наблюдений к выводу, - как говорит Ален, -
и вымышленной картины жизни фаталистического-Востока должно было породить
новые великие произведения, и оно их действительно породило". Темы
заимствовались из историй, старых, как род человеческий, мастерство
черпалось у Свифта, восточных авторов и иезуитов; вольтеровская повесть -
их неподражаемый синтез.
И этот синтез существовал в повести долгие годы. Мы видели, что Вольтер
начал работать в этом жанре, для него новом, в 1747 году, то есть с
возрасте пятидесяти трех лет. Однако свой шедевр - "Кандида" - он написал
в 1759 году, в шестьдесят пять; "Простодушного", который до сих пор имеет
огромный успех, - в семьдесят три года; "Человек с сорока экю" - в
семьдесят четыре; "Вавилонскую принцессу" - в том же году; другие, мелкие,
повести, как "История Дженни", "Одноглазый крючник" и "Уши графа де
Честерфилда", - после восьмидесяти лет. Поль Моран по этому поводу
заметил: французские писатели никогда не бывают столь молодыми и
свободными от всякого рода стеснений, как после шестидесяти лет. В этом
возрасте они избавляются от романтических треволнений молодости, от погони
за почестями, которая в стране, где литература - общественное дело,
поглощает в период зрелости очень много сил. Шатобриан никогда не был
более злободневным, чем в "Жизни де Рансе" и в заключительной части
"Замогильных записок"; Вольтер написал свои лучшие произведения в
шестьдесят пять лет; Анатоль Франс опубликовал "Боги жаждут" в шестьдесят
восемь. Старый писатель, как и старый актер, лучше знает свое ремесло, а
молодость стиля - это уже чисто технический вопрос.
II
Обычно под заглавием "Романы и повести Вольтера" объединяют
произведения совершенно разные по характеру и значению. В число их входят
такие шедевры, как "Задиг", "Кандид", "Простодушный", и незначительные
повестушки, как "Вавилонская принцесса", "Белый бык". Включают сюда также
и небольшие повести по десять страничек, как "Cosi-sancta" или "Одноглазый
крючник", и целые романы в сто страниц. Есть здесь эскизы, как
"Путешествия Сакрментадо", являющиеся прообразом "Кандида", и "Письма
д'Амабеда", обычно связываемые с "Персидскими письмами"; есть и диалоги -
"Человек с сорока экю", где нет абсолютно ничего от романа и никаких
вопросов, касающихся политической экономии, которые бы напоминали нам
"Диалоги о хлебной торговле" аббата Галиани, и "Уши графа де Честерфилда",
являющиеся беседой на теологические темы.
Что общего в этих столь различных сочинениях? Прежде всего стиль,
который у Вольтера всегда насмешлив, стремителен и - во всяком случае, на
поверхностный взгляд небрежен. В этих рассказах нет ни одного персонажа, к
которому автор отнесся бы вполне серьезно. Все они - или воплощение
какой-нибудь идеи, доктрины (Панглос - оптимизма, Мартэн - пессимизма),
или фантастические герои, словно взятые с лакированной китайской ширмы или
драпировки. Их можно истязать, жечь, и ни автор, ни читатель не испытают
чувства подлинного волнения. Даже рыдания прекрасной Сент-Ив, умирающей от
отчаяния - она отдала то, что называют честью, дабы спасти своего
возлюбленного, - не исторгают ни у кого слез. Все эти повести Вольтера
рассказывают о катастрофах - но с точки зрения "рацио", - а их "темп"
настолько быстр, что не успеваешь даже погоревать. Правда, престиссимо
неуместно ни в похоронном марше, ни в реквиеме, однако и престиссимо, и
аллегретто - эффекты, особенно любимые Вольтером.
Под эту неистовую музыку мечутся марионетки. Вольтеру нравится выводить
на сцену священнослужителей, которых он называет магами, судей, именуемых
муфтиями, банкиров, инквизиторов, простаков и философов. Что касается
женщин, то Вольтер их уважал не слишком. Если верить ему, они только и
мечтают, что о любви красивого, молодого щедрого человека, но, будучи по
натуре продажными и боязливыми, уступают, стремясь разбогатеть или спасти
жизнь, и дряхлому инквизитору, и солдату. Они непостоянны и водят мужа за
нос; оплакивают его самыми горькими слезами, чтобы заполучить себе нового
любовника. За что только Вольтер не хулил их! "Увидев, таким образом,
решительно все, что на свете было доброго, хорошего и достойного внимания,
я решился не покидать больше моих пенатов никогда. Оставалось только
жениться, что я вскоре исполнил, и затем, став как следует рогат, доживаю
теперь на покое свой век в убеждении, что лучшей жизни нельзя было
придумать", - говорит Сакрментадо.
То, что по-настоящему объединяет повести. Вольтера, - это его
философия. О ней говорили как о "полном хаосе ясных мыслей, в целом
бессвязных". Так, Фаге упрекал Вольтера в том, что, все изучив и
рассмотрев, он ничего, не углубил. "Кто он - оптимист или пессимист? Верит
ли он в свободу воли иди в судьбу? Верит ли в бессмертие души? Верит ли в
Бога? Отрицает он метафизику полностью, являясь в какой-то мере
агностиком, или отвергает ее лишь до известного предела; иными словами,
метафизик ли он? Я призываю его ответить "да" или "нет" со всей
определенностью, оценивая каждое произведение".
И это справедливо. В Вольтере все можно найти, но также и обратное
этому всему. Однако хаос сразу приводится в порядок, стоит только
сопоставить со временем его кажущиеся противоречивыми высказывания.
Философия Вольтера менялась на протяжении его жизни, как это бывает почти
со всеми. "Видение Бабука" и "Задиг" были написаны в то время, когда
судьба улыбалась Вольтеру; он чувствовал поддержку со стороны мадам де
Помпадур, а стало быть, и большей части двора; все короли Европы
приглашали его; мадам дю Шатле дала умиротворение его чувствам, заботилась
о нем, обеспечила ему независимость. Он был склонен считать жизнь сносной,
вот почему заключительные главы "Бабука" довольно снисходительны.
"Нужно ли покарать Персеполис или разрушить?" - спрашивает Бабука гений
Итюриель. Бабук бесстрастно наблюдает. Он присутствует при кровопролитном
сражении, в котором солдатам и той и другой стороны не дано понять, почему
они убивают и погибают сами; но эта битва изобилует бесчисленными
примерами мужества и человечности. Он входит в Персеполис, где видит
оборванных, безобразных нищих, храмы, в которых погребают мертвых под
звуки пронзительных, нестройных голосов, он видит женщин легкого нрава, с
которыми любезничают судейские чиновники. Но, продолжая свой путь, Бабук
видит и другие храмы, более красивые, и умный, вежливый народ, почитающий
короля и честный в торговых делах. Довольно быстро он привязывается к
этому городу, иногда злоречивому, легкомысленному, но вместе с тем тихому,
красивому и достойному. Выслушав отзыв Бабука, Итюриель решает не
уничтожать Персеполис, а "предоставить миру идти, как он идет, потому что
если все и не так хорошо, то, во всяком случае, сносно".
"Задиг" развивает эту мысль. Путем искусных умозаключений Вольтер
доказывает, что с нашей стороны было бы очень дерзко утверждать, будто мир
плох, только потому, что мы видим в нем некоторые изъяны. Мы не думаем,
что будет дальше, мы не знаем того, что кажущиеся ошибки Творца - залог
нашего благополучия. "Нет, - говорит ангел Задигу, - такого зла, которое
не порождало бы добра. - А что, - сказал Задиг, - если бы совсем не было
зла и было только одно добро? - Тогда, - отвечал Иезрад, - этот мир был бы
другим миром; связь событий определила бы другой премудрый порядок. Но
этот другой, совершенный порядок возможен только там, где вечно пребывает
Верховное существо..." [Вольтер, "Философские повести"]. Заключение,
которое нельзя назвать неопровержимым; если Бог добр, то почему он не
создал мир по этому бессмертному и совершенному образцу? Если он всемогущ,
то почему, создавая мир, он столь щедро наградил его страданием?
Вольтер был достаточно умен, чтобы не задаваться подобными вопросами.
Но в "Микромегасе" он дает на них рассеивающий иллюзии ответ. Микромегас,
обитатель Сириуса, отправляется в сопровождении одного из жителей Сатурна
в путешествие по планетам. И вот однажды великан попадает на Землю, где
обнаруживает почти невидимые микроскопические существа. Он крайне удивлен,
услышав, как эти атомы разговаривают друг с другом, поражается их крайнему
самомнению. И тут одна из этих маленьких козявок в квадратном колпачке
объясняет Микромегасу, что "ей известны все тайны бытия, ибо все это
изложено в "Своде" Фомы Аквината". "Она посмотрела сверху вниз на обоих
обитателей небес и объявила им, что их собственные персоны, их миры, их
солнца и их звезды - все это было создано единственно для человека"
[Вольтер, "Философские повести"]. Эти слова вызывают гомерический смех.
Но смех Микромегаса - это смех самого Вольтера. Человек жалуется, видя
мир плохо устроенным. Но для кого плохо? Для человека, который в
необъятном плане вселенной - лишь незначительное пятнышко, плесень.
Очевидно, все, что в этом плане нам кажется ничтожеством, упущением или
ошибкой, в другом плане имеет глубокое основание. Плесень немного
страдает, но где-то во Вселенной великаны ведут жизнь почти божественную.
Так он отвечает на вопрос о добре и зле. Правда, ответ этот не очень
удовлетворительный, ибо можно было и не создавать плесень, но тогда ни к
чему был бы и высший божественный порядок.
Но "Микромегас" еще относительно оптимистичен. Очеловеченные насекомые,
такие смешные, когда они пробуют говорить о философии, удивляют небесных
путников, умело используя свои познания; они безошибочно измеряют рост
Микромегаса, а также расстояние от Земли до Сириуса. То, что эти почти
невидимые козявки так глубоко проникли в тайны Вселенной, пусть это
случайность, уже заслуживало некоторого восхищения во времена-Вольтера и
еще сильнее поразило бы Микромегаса, путешествуй он в наше время. Паскаль
и Бэкон высказывали ту же мысль, имея в виду свою эпоху. Козявка правит
миром, и сама ему подчиняется. Ее смешные стороны искупаются ее умственным
развитием.
Таков второй Вольтер - творец повестей и рассказов. Третий Вольтер
более печален, так как он понимал, что человек не только смешон, но и
очень зол. У писателя было личное горе. Мадам дю Шатле обманула его с его
лучшим другом и, понеся от трудов Сен-Ламбера, умерла в родах. Короли, и
французский и прусский, восприняли это с неудовольствием, и Вольтер должен
был жить в изгнании. Правда, это изгнание было позолочено: ни Делис, ни
Фернэ вовсе не были ужасны. Однако своим благополучием Вольтер был обязан
только собственной осторожности, а отнюдь не людям, тем более что
некоторые его яростно преследовали. Он всегда очень близко к сердцу
принимал общественные бедствия, особенно войны и всякого рода
нетерпимость. И вот в 1755 году вдобавок к бесчеловечности людской -
враждебные демарши природы. Это был год лиссабонского землетрясения,
разрушившего один из прекраснейших городов Европы, что глубоко взволновало
Вольтера: для него это поистине было ударом судьбы. Действительность
казалась ужасной.
Когда-нибудь все будет хорошо - вот надежда;
Все хорошо сегодня - вот иллюзия.
Все будет хорошо когда-нибудь, если человек трудится над
преобразованием общества. В этих словах намечены вольтеровское понимание
про