! - C'est зa, не давай, - пролепетал он, крепко ухватив меня за локти обеими руками и продолжая дрожать. - Не давай меня никому! И не лги мне сам ничего... потому что неужто же меня отсюда отвезут? Послушай, этот хозяин, Ипполит, или как его, он... не доктор? - Какой доктор? - Это... это - не сумасшедший дом, вот здесь, в этой комнате? Но в это мгновение вдруг отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна. Должно быть, она подслушивала у двери и, не вытерпев, отворила слишком внезапно, -и князь, вздрагивавший при каждом скрипе, вскрикнул и бросился ничком в подушку. С ним произошло наконец что-то вроде припадка, разрешившегося рыданиями. - Вот - плоды вашего дела, - проговорил я ей, указывая на старика. - Нет, это - плоды вашего дела! - резко возвысила она голос. - В последний раз обращаюсь к вам, Аркадий Макарович, - хотите ли вы обнаружить адскую интригу против беззащитного старика и пожертвовать "безумными и детскими любовными мечтами вашими", чтоб спасти родную вашу сестру? - Я спасу вас всех, но только так, как я вам сказал давеча! Я бегу опять; может быть, через час здесь будет сама Катерина Николаевна! Я всех примирю, и все будут счастливы! - воскликнул я почти в вдохновении. - Приведи, приведи ее сюда, - встрепенулся князь. - Поведите меня к ней! я хочу Катю, я хочу видеть Катю и благословить ее! - восклицал он, воздымая руки и порываясь с постели. - Видите, - указал я на него Анне Андреевне, - слышите, что он говорит: теперь уж во всяком случае никакой "документ" вам не поможет. - Вижу, но он еще помог бы оправдать мой поступок во мнении света, а теперь - я опозорена! Довольно; совесть моя чиста. Я оставлена всеми, даже родным братом моим, испугавшимся неуспеха... Но я исполню свой долг и останусь подле этого несчастного, его нянькой, сиделкой! Но времени терять было нечего, я выбежал из комнаты. - Я возвращусь через час и возвращусь не один! - прокричал я с порога. Глава двенадцатая I. Наконец-то я застал Татьяну Павловну! Я разом изложил ей все - все о документе и все, до последней нитки, о том, что у нас теперь на квартире. Хотя она и сама слишком понимала эти события и могла бы с двух слов схватить дело, однако изложение заняло у нас, я думаю, минут десять. Говорил я один, говорил всю правду и не стыдился. Она молча и неподвижно, выпрямившись как спица, сидела на своем стуле, сжав губы, не спуская с меня глаз и слушая из всех сил. Но когда я кончил, вдруг вскочила со стула, и до того стремительно, что вскочил и я. - Ах, пащенок! Так это письмо в самом деле у тебя было зашито, и зашивала дура Марья Ивановна! Ах вы, мерзавцы-безобразники! Так ты с тем, чтоб покорять сердца, сюда ехал, высший свет побеждать, Черту Ивановичу отметить за то, что побочный сын, захотел? - Татьяна Павловна, - вскричал я, - не смейте браниться! Может быть, вы-то, с вашею бранью, с самого начала и были причиною моего здешнего ожесточения. Да, я - побочный сын и, может быть, действительно хотел отмстить за то, что побочный сын, и действительно, может быть, какому-то Черту Ивановичу, потому что сам черт тут не найдет виноватого; но вспомните, что я отверг союз с мерзавцами и победил свои страсти! Я молча положу перед нею документ и уйду, даже не дождавшись от нее слова; вы будете сами свидетельницей! - Давай, давай письмо сейчас, клади сейчас сюда письмо на стол! Да ты лжешь, может быть? - Оно в моем кармане зашито; сама Марья Ивановна зашивала; а здесь, как сшили новый сюртук, я вынул из старого и сам перешил в этот новый сюртук; вот оно здесь, пощупайте, не лгу-с! - Давай его, вынимай его! - буянила Татьяна Павловна. - Ни за что-с, это повторяю вам; я положу его перед нею при вас и уйду, не дождавшись единого слова; но надобно, чтоб она знала и видела своими глазами, что это я, я сам, передаю ей, добровольно, без принуждения и без награды. - Опять красоваться? Влюблен, пащенок? - Говорите пакости сколько вам угодно: пусть, я заслужил, но я не обижаюсь. О, пусть я покажусь ей мелким мальчишкой, который стерег ее и замышлял заговор; но пусть она сознается, что я покорил самого себя, а счастье ее поставил выше всего на свете! Ничего, Татьяна Павловна, ничего! Я кричу себе: кураж и надежда! Пусть это первый мой шаг вступления на поприще, но зато он хорошо кончился, благородно кончился! И что ж, что я ее люблю, продолжал я вдохновенно и сверкая глазами, - я не стыжусь этого: мама - ангел небесный, а она - царица земная! Версилов вернется к маме, а перед нею мне стыдиться нечего; ведь я слышал же, что они там с Версиловым говорили, я стоял за портьерой... О, мы все трое - "одного безумия люди"! Да вы знаете ли, чье это словечко: "одного безумия люди"? Это - его словечко, Андрей Петровичево! Да знаете ли, что нас здесь, может быть, и больше, чем трое, одного-то безумия? Да бьюсь же об заклад, что и вы, четвертая, - этого же безумия человек! Хотите, скажу: бьюсь об заклад, что вы сами были влюблены всю жизнь в Андрея Петровича, а может быть, и теперь продолжаете... Повторяю, я был в вдохновении и в каком-то счастье, но я не успел договорить: она вдруг как-то неестественно быстро схватила меня рукой за волосы и раза два качнула меня изо всей силы книзу... потом вдруг бросила и ушла в угол, стала лицом к углу и закрыла лицо платком. - Пащенок! Не смей мне больше этого никогда говорить! - проговорила она плача. Это все было так неожиданно, что я был, естественно, ошеломлен. Я стоял и смотрел на нее, не зная еще, что сделаю. - Фу, дурак! Поди сюда, поцелуй меня, дуру! - проговорила она вдруг, плача и смеясь, - и не смей, не смей никогда мне это повторить... А я тебя люблю и всю жизнь любила... дурака. Я ее поцеловал. Скажу в скобках: с этих-то пор я с Татьяной Павловной и стал другом. - Ах да! Да что ж это я! - воскликнула она вдруг, ударяя себя по лбу, - да что ты говоришь: старик князь у вас на квартире? Да правда ли? - Уверяю вас. - Ах боже мой! Ох, тошно мне! - закружилась и заметалась она по комнате. - И они там с ним распоряжаются! Эх, грозы-то нет на дураков! И с самого с утра? Ай да Анна Андреевна! Ай да монашенка! А ведь та-то, Милитриса-то, ничего-то ведь и не ведает! - Какая Милитриса? - Да царица-то земная, идеал-то! Эх, да что ж теперь делать? - Татьяна Павловна! - вскричал я опомнившись, - мы говорили глупости, а забыли главное: я именно прибежал за Катериной Николаевной, и меня все опять там ждут. И я объяснил, что я передам документ лишь с тем, что она даст слово немедленно примириться с Анной Андреевной и даже согласиться на брак ее... - И прекрасно, - перебила Татьяна Павловна, - и я тоже ей сто раз повторяла. Ведь он умрет же до брака-то - все равно не женится, а если деньги оставит ей в завещании, Анне-то, так ведь они же и без того уже вписаны туда и оставлены... - Неужели Катерине Николаевне только денег жаль? - Нет, она все боялась, что документ у ней, у Анны-то, и я тоже. Мы ее и сторожили. Дочери-то не хотелось старика потрясти, а немчурке, Бьорингу, правда, и денег жалко было. - И после этого она может выходить за Бьоринга? - Да что ж с дурой поделаешь? Сказано - дура, так дура и будет вовеки. Спокойствие, видишь, какое-то он ей доставит: "Надо ведь, говорит, за кого-нибудь выходить, так за него будто всего ей способнее будет"; а вот и увидим, как там ей будет способнее. Хватит себя потом по бокам руками, а уж поздно будет. - Так вы-то чего же допускаете? Ведь вы любите же ее; ведь вы в глаза же ей говорили, что влюблены в нее? - И влюблена, и больше, чем вас всех, люблю, вместе взятых, а все-таки она - дура бессмысленная! - Да сбегайте же за пей теперь, и мы все порешим и сами повезем ее к отцу. - Да нельзя, нельзя дурачок! То-то вот и есть! Ах, что делать! Ах, тошно мне! - заметалась она опять, захватив, однако, рукою плед. - Э-эх, кабы ты раньше четырьмя часами пришел, а теперь - восьмой, и она еще давеча к Пелищевым обедать отправилась, а потом с ними в оперу. - Господи, так в оперу нельзя ли сбегать... да нет, нельзя! Так что ж теперь с стариком будет? Ведь он, пожалуй, ночью помрет! - Слушай, не ходи туда, ступай к маме, ночуй там, а завтра рано... - Нет, ни за что старика не оставлю, что бы ни вышло. - И не оставляй; это - ты хорошо. А я, знаешь... побегу-ка я, однако, к ней и оставлю записку... знаешь, я напишу нашими словами (она поймет!), что документ тут и чтоб она завтра ровно в десять часов утра была у меня - ровнешенько! Не беспокойся, явится, меня-то уж послушается: тут все разом и сладим. А ты беги туда и финти пред стариком что есть мочи, уложи его спать, авось вытянет до утра-то! Анну тоже не пугай; люблю ведь я и ее; ты к ней несправедлив, потому что понимать тут не можешь: она обижена, она с детства была обижена; ох, навалились вы все на меня! Да не забудь, скажи ей от меня, что за это дело я сама взялась, сама, и от всего моего сердца, и чтоб она была спокойна, и что гордости ее ущербу не будет... Ведь мы с ней в последние-то дни совсем разбранились, расплевались - изругались! Ну, беги... да постой, покажи-ка опять карман... да правда ли, правда ли? Ох, правда ли?! Да отдай ты мне это письмо хоть на ночь, чего тебе? Оставь, не съем. Ведь, пожалуй, за ночь-то из рук выпустишь... мненье переменишь? - Ни за что! - вскрикнул я, - нате, щупайте, смотрите, а ни за что вам не оставлю! - Вижу, что бумажка, - щупала она пальцами. - Э-эх, ну хорошо, ступай, а я к ней, может, и в театр махну, это ты хорошо сказал! Да беги же, беги! - Татьяна Павловна, постойте, что мама? - Жива. - А Андрей Петрович? Она махнула рукой. - Очнется! Я побежал ободренный, обнадеженный, хоть удалось и не так, как я рассчитывал. Но увы, судьба определила иначе, и меня ожидало другое - подлинно есть фатум на свете! II. Еще с лестницы я заслышал в нашей квартире шум, и дверь в нее оказалась отпертою. В коридоре стоял незнакомый лакей в ливрее. Петр Ипполитович и жена его, оба чем-то перепуганные, находились тоже в коридоре и чего-то ждали. Дверь к князю была отворена, и там раздавался громовый голос, который я тотчас признал, - голос Бьоринга. Я не успел еще шагнуть двух шагов, как вдруг увидал, что князя, заплаканного, трепещущего, выводили в коридор Бьоринг и спутник его, барон Р., - тот самый, который являлся к Версилову для переговоров. Князь рыдал в голос, обнимал и целовал Бьоринга. Кричал же Бьоринг на Анну Андреевну, которая вышла было тоже в коридор за князем; он ей грозил и, кажется, топал ногами - одним словом, сказался грубый солдат-немец, несмотря на весь "свой высший свет". Потом обнаружилось, что ему почему-то взбрело тогда в голову, что уж Анна Андреевна виновата в чем-то даже уголовном и теперь несомненно должна отвечать за свой поступок даже перед судом. По незнанию дела, он его преувеличил, как бывает со многими, а потому уже стал считать себя вправе быть в высшей степени бесцеремонным. Главное, он не успел еще вникнуть: известили его обо всем анонимно, как оказалось после (и об чем я упомяну потом), и он налетел еще в том состоянии взбесившегося господина, в котором даже и остроумнейшие люди этой национальности готовы иногда драться, как сапожники. Анна Андреевна встретила весь этот наскок в высшей степени с достоинством, но я не застал того. Я видел только, что, выведя старика в коридор, Бьоринг вдруг оставил его на руках барона Р. и, стремительно обернувшись к Анне Андреевне, прокричал ей, вероятно отвечая на какое-нибудь ее замечание: - Вы - интриганка! Вам нужны его деньги! С этой минуты вы опозорили себя в обществе и будете отвечать перед судом!.. - Это вы эксплуатируете несчастного больного и довели его до безумия... а кричите на меня потому, что я - женщина и меня некому защитить... - Ах да! вы - невеста его, невеста! - злобно и неистово захохотал Бьоринг. - Барон, барон... Chиre enfant, je vous aime, - проплакнул князь, простирая руки к Анне Андреевне. - Идите, князь, идите: против вас был заговор Ид может быть, даже на жизнь вашу! - прокричал Бьоринг. - Oui, oui, je comprends, j'ai compris au commencement... - Князь, - возвысила было голос Анна Андреевна, - вы меня оскорбляете и допускаете меня оскорблять! - Прочь! - крикнул вдруг на нее Бьоринг. Этого я не мог снести. - Мерзавец! - завопил я на него. - Анна Андреевна, я - ваш защитник! Тут я подробно не стану и не могу описывать. Сцена вышла ужасная и низкая, а я вдруг как бы потерял рассудок. Кажется, я подскочил и ударил его, по крайней мере сильно толкнул. Он тоже ударил меня из всей силы по голове, так что я упал на пол. Опомнившись, я пустился уже за ними на лестницу; помню, что у меня из носу текла кровь. У подъезда их ждала карета, и, пока князя сажали, я подбежал к карете и, несмотря на отталкивавшего меня лакея, опять бросился на Бьоринга. Тут не помню, как очутилась полиция. Бьоринг схватил меня за шиворот и грозно велел городовому отвести меня в участок. Я кричал, что и он должен идти вместе, чтоб вместе составить акт, и что меня не смеют взять, почти что с моей квартиры. Но так как дело было на улице, а не в квартире, и так как я кричал, бранился и дрался, как пьяный, и так как Бьоринг был в своем мундире, то городовой и взял меня. Но тут уж я пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню, как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать, я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем обвинял меня в драке, рассказал о полковнике... - Как фамилия? - крикнул мне кто-то. - Долгорукий, - проревел я. - Князь Долгорукий? Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем... затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку "для вытрезвления". О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце. Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое размышление. О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом. Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием блеснуть оригинальностью - и, однако же, это все было так, как я говорю. Это была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою, определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: "Вот где правда и вот куда идти, чтоб достать ее". Да, те мгновения были светом души моей. Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку, но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда... Впрочем, нечего распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как меня поставят перед начальством и что со мной сделают, - я почти и думать забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном. Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то ответил, и мне тотчас же позволили уйти. Я вышел молча, и во взглядах их с удовольствием прочел даже некоторое удивление к человеку, умевшему даже в таком положении не потерять своего достоинства. Если б я не заметил этого, то я бы не записал. У выхода ждала меня Татьяна Павловна. В двух словах объясню, почему это так легко мне тогда сошло с рук. Рано утром, еще, может быть, в восемь часов, Татьяна Павловна прилетела в мою квартиру, то есть к Петру Ипполитовичу, все еще надеясь застать там князя, и вдруг узнала о всех вчерашних ужасах, а главное, о том, что я был арестован. Мигом бросилась она к Катерине Николаевне (которая еще вчера, возвратясь из театра, свиделась с привезенным к ней отцом ее), разбудила ее, напугала и потребовала, чтоб меня немедленно освободили. С запиской от нее она тотчас же полетела к Бьорингу и немедленно вытребовала от него другую записку, к "кому следует", с убедительнейшею просьбою самого Бьоринга немедленно освободить меня, "арестованного по недоразумению". С этой запиской она и прибыла в участок, и просьба его была уважена. III. Затем продолжаю о главном. Татьяна Павловна, подхватив меня, посадила на извозчика и привезла к себе, немедленно приказала самовар и сама отмыла и отчистила меня у себя в кухне. В кухне же громко сказала мне, что в половине двенадцатого к ней будет сама Катерина Николаевна - как еще давеча они условились обе - для свидания со мной. Вот тут-то и услышала Марья. Через несколько минут она подала самовар, а еще через две минуты, когда Татьяна Павловна вдруг ее кликнула, она не отозвалась: оказалось, что она зачем-то вышла. Это я прошу очень заметить читателя; было же тогда, я полагаю, без четверти десять часов. Хоть Татьяна Павловна и рассердилась на ее исчезновение без спросу, но подумала лишь, что она вышла в лавочку, и тут же пока забыла об этом. Да и не до того нам было; мы говорили без умолку, потому что было о чем, так что я, например, на исчезновение Марьи совсем почти и не обратил внимания; прошу читателя и это запомнить. Само собою, я был как в чаду; я излагал свои чувства, а главное - мы ждали Катерину Николаевну, и мысль, что через час я с нею наконец встречусь, и еще в такое решительное мгновение в моей жизни, приводила меня в трепет и дрожь. Наконец, когда я выпил две чашки, Татьяна Павловна вдруг встала, взяла со стола ножницы и сказала: - Подавай карман, надо вынуть письмо - не при ней же взрезывать! - Да! - воскликнул я и расстегнул сюртук. - Что это у тебя тут напутано? Кто зашивал? - Сам, сам, Татьяна Павловна. - Ну и видно, что сам. Ну, вот оно... Письмо вынули; старый пакет был тот же самый, а в нем торчала пустая бумажка. - Это - что ж?.. - воскликнула Татьяна Павловна, перевертывая ее. - Что с тобой? Но я стоял уже без языка, бледный... и вдруг в бессилии опустился на стул; право, со мной чуть не случился обморок. - Да что тут еще! - завопила Татьяна Павловна. - Где ж твоя записка? - Ламберт! - вскочил я вдруг, догадавшись и ударив себя по лбу. Торопясь и задыхаясь, я ей все объяснил - и ночь у Ламберта, и наш тогдашний заговор; впрочем, я ей еще вчера признался об этом заговоре. - Украли! Украли! - кричал я, топоча по полу и схватив себя за волосы. - Беда! - решила вдруг Татьяна Павловна, поняв, в чем дело. - Который час? Было около одиннадцати. - Эх, нету Марьи!.. Марья, Марья! - Что вам, барыня? - вдруг отозвалась Марья из кухни. - Ты здесь? Да что ж теперь делать! Полечу я к ней... Эх ты, рохля, рохля! - А я - к Ламберту! - завопил я, - и задушу его, если надо! - Барыня! - пропищала вдруг из кухни Марья, - тут какая-то вас очень спрашивает... Но она еще не успела договорить, как "какая-то" стремительно, с криком и воплем ворвалась сама из кухни. Это была Альфонсинка. Не стану описывать сцены в полной подробности; сцена была - обман и подделка, но должно заметить, что сыграла ее Альфонсинка великолепно. С плачем раскаяния и с неистовыми жестами она затрещала (по-французски, разумеется), что письмо она тогда взрезала сама, что оно теперь у Ламберта и что Ламберт вместе с "этим разбойником", cet homme noir, хотят зазвать Madame la gйnйrale и застрелить ее, сейчас, через час... что она узнала все это от них и что вдруг ужасно испугалась, потому что у них увидела пистолет, le pistolet, и теперь бросилась сюда к нам, чтоб мы шли, спасли, предупредили... Cet homme noir... Одним словом, все это было чрезвычайно правдоподобно, даже самая глупость некоторых Альфонсинкиных разъяснений усиливала правдоподобие. - Какой homme noir? - прокричала Татьяна Павловна. - Tiens, j'ai oubliй son nom... Un homme affreux... Tiens, Versiloff. - Версилов, быть не может! - завопил я. - Ах нет, может! - взвизгнула Татьяна Павловна. - Да говори ты, матушка, не прыгая, руками-то не махай; что ж они там хотят? Растолкуй, матушка, толком: не поверю же я, что они стрелять в нее хотят? "Матушка" растолковала так (NB: все была ложь, предупреждаю опять): Versiloff будет сидеть за дверью, а Ламберт, как она войдет, покажет ей cette lettre, тут Versiloff выскочит, и они ее... Oh, ils feront leur vengeance! Что она, Альфонсинка, боится беды, потому что сама участвовала, a cette dame, la gйnйrale, непременно приедет, "сейчас, сейчас", потому что они послали ей с письма копию, и та тотчас увидит, что у них в самом деле есть это письмо, и поедет к ним, а написал ей письмо один Ламберт, а про Версилова она не знает; а Ламберт рекомендовался как приехавший из Москвы, от одной московской дамы, une dame de Moscou (NB. Марья Ивановна!). - Ах, тошно мне! Ах, тошно мне! - восклицала Татьяна Павловна. - Sauvez-la, sauvez-la! - кричала Альфонсинка. Уж конечно, в этом сумасшедшем известии даже с первого взгляда заключалось нечто несообразное, но обдумывать было некогда, потому что в сущности все было ужасно правдоподобно. Можно еще было предположить, и с чрезвычайною вероятностью, что Катерина Николаевна, получив приглашение Ламберта, заедет сначала к нам, к Татьяне Павловне, чтоб разъяснить дело; но зато ведь этого могло и не случиться и она прямо могла проехать к ним, а уж тогда - она пропала! Трудно было тоже поверить, чтоб она так и бросилась к неизвестному ей Ламберту по первому зову; но опять и это могло почему-нибудь так случиться, например, увидя копию и удостоверившись, что у них в самом деле письмо ее, а тогда - все та же беда! Главное, времени у нас не оставалось ни капли, даже чтоб рассудить. - А Версилов ее зарежет! Если он унизил себя до Ламберта, то он ее зарежет! Тут двойник! - вскричал я. - Ах, этот "двойник"! - ломала руки Татьяна Павловна. - Ну, нечего тут, - решилась она вдруг, - бери шапку, шубу и - вместе марш. Вези нас, матушка, прямо к ним. Ах, далеко! Марья, Марья, если Катерина Николаевна приедет, то скажи, что я сейчас буду и чтоб села и ждала меня, а если не захочет ждать, то запри дверь и не выпускай ее силой. Скажи, что я так велела! Сто рублей тебе, Марья, если сослужишь службу. Мы выбежали на лестницу. Без сомнения, лучше нельзя было и придумать, потому что, во всяком случае, главная беда была в квартире Ламберта, а если в самом деле Катерина Николаевна приехала бы раньше к Татьяне Павловне, то Марья всегда могла ее задержать. И однако, Татьяна Павловна, уже подозвав извозчика, вдруг переменила решение. - Ступай ты с ней! - велела она мне, оставляя меня с Альфонсинкой, - и там умри, если надо, понимаешь? А я сейчас за тобой, а прежде махну-ка я к ней, авось застану, потому что, как хочешь, а мне подозрительно! И она полетела к Катерине Николаевне. Мы же с Альфонсинкой пустились к Ламберту. Я погонял извозчика и на лету продолжал расспрашивать Альфонсинку, но Альфонсинка больше отделывалась восклицаниями, а наконец и слезами. Но нас всех хранил бог и уберег, когда все уже висело на ниточке. Мы не проехали еще и четверти дороги, как вдруг я услышал за собой крик: меня звали по имени. Я оглянулся - нас на извозчике догонял Тришатов. - Куда? - кричал он испуганно, - и с ней, с Альфонсинкой! - Тришатов! - крикнул я ему, - правду вы сказали - беда! еду к подлецу Ламберту! Поедем вместе, все больше людей! - Воротитесь, воротитесь сейчас! - прокричал Тришатов. - Ламберт обманывает, и Альфонсинка обманывает. Меня рябой послал; их дома нет: я встретил сейчас Версилова и Ламберта; они проехали к Татьяне Павловне... они теперь там... Я остановил извозчика и перескочил к Тришатову. До сих пор не понимаю, каким образом я мог так вдруг решиться, но я вдруг поверил и вдруг решился. Альфонсинка завопила ужасно, но мы ее бросили, и уж не знаю, поворотила ли она за нами, или отправилась домой, но уж я ее больше не видал. На извозчике Тришатов, кое-как и задыхаясь, сообщил мне, что есть какая-то махинация, что Ламберт согласился было с рябым, но что рябой изменил ему в последнее мгновение и сам послал сейчас Тришатова к Татьяне Павловне уведомить ее, чтоб Ламберту и Альфонсинке не верить. Тришатов прибавил, что больше он ничего не знает, потому что рябой ему ничего больше не сообщил, потому что не успел, что он сам торопился куда-то и что все было наскоро. "Я увидел, - продолжал Тришатов, - что вы едете, и погнался за вами". Конечно, было ясно, что этот рябой тоже знает все, потому что послал Тришатова прямо к Татьяне Павловне; но это уж была новая загадка. Но, чтоб не вышло путаницы, я, прежде чем описывать катастрофу, объясню всю настоящую правду и уже в последний раз забегу вперед. IV. Украв тогда письмо, Ламберт тотчас же соединился с Версиловым. О том, как мог Версилов совокупиться с Ламбертом, - я пока и говорить не буду: это - потом; главное - тут был "двойник"! Но, совокупившись с Версиловым, Ламберту предстояло как можно хитрее заманить Катерину Николаевну. Версилов прямо утверждал ему, что она не придет. Но у Ламберта еще с тех самых пор, как я тогда, третьего дня вечером, встретил его на улице и, зарисовавшись, объявил ему, что возвращу ей письмо в квартире Татьяны Павловны и при Татьяне Павловне, - у Ламберта, с той самой минуты, над квартирой Татьяны Павловны устроилось нечто вроде шпионства, а именно - подкуплена была Марья. Марье он подарил двадцать рублей, и потом, через день, когда совершилась кража документа, вторично посетил Марью и уже тут договорился с нею радикально и обещал ей за услугу двести рублей. Вот почему Марья, как услышала давеча, что в половине двенадцатого Катерина Николаевна будет у Татьяны Павловны и что буду тут и я, то тотчас же бросилась из дому и на извозчике прискакала с этим известием к Ламберту. Именно про это-то она и должна была сообщить Ламберту - в том и заключалась услуга. Как раз у Ламберта в ту минуту находился и Версилов. В один миг Версилов выдумал эту адскую комбинацию. Говорят, что сумасшедшие в иные минуты ужасно бывают хитры. Комбинация состояла в том, чтоб выманить нас обоих, Татьяну и меня, из квартиры во что бы ни стало, хоть на четверть только часа, но до приезда Катерины Николаевны. Затем - ждать на улице и, только что мы с Татьяной Павловной выйдем, вбежать в квартиру, которую отворит им Марья, и ждать Катерину Николаевну. Альфонсинка же той порой должна была из всех сил задерживать нас где хочет и как хочет. Катерина же Николаевна должна была прибыть, как обещала, в половине двенадцатого, стало быть - непременно вдвое раньше, чем мы могли воротиться. (Само собою, что Катерина Николаевна никакого приглашения от Ламберта не получала и что Альфонсинка налгала, и вот эту-то штуку и выдумал Версилов, во всех подробностях, а Альфонсинка только разыграла роль испуганной предательницы.) Разумеется, они рисковали, но рассудили они верно: "Сойдется - хорошо, не сойдется - еще ничего не потеряно, потому что документ все-таки в руках". Но оно сошлось, да и не могло не сойтись, потому что мы никак не могли не побежать за Альфонсинкой уже по одному только предположению: "А ну как это все правда!" Опять повторяю: рассудить было некогда. V. Мы вбежали с Тришатовым в кухню и застали Марью в испуге, Она была поражена тем, что когда пропустила Ламберта и Версилова, то вдруг как-то приметила в руках у Ламберта - револьвер. Хоть она и взяла деньги, но револьвер вовсе не входил в ее расчеты. Она была в недоуменье и, чуть завидела меня, так ко мне и бросилась: - Генеральша пришла, а у них пистолет! - Тришатов, постойте здесь в кухне, - распорядился я, - а чуть я крикну, бегите изо всех сил ко мне на помощь. Марья отворила мне дверь в коридорчик, и я скользнул в спальню Татьяны Павловны - в ту самую каморку, в которой могла поместиться одна лишь только кровать Татьяны Павловны и в которой я уже раз нечаянно подслушивал. Я сел на кровать и тотчас отыскал себе щелку в портьере. Но в комнате уже был шум и говорили громко; замечу, что Катерина Николаевна вошла в квартиру ровно минуту спустя после них. Шум и говор я заслышал еще из кухни; кричал Ламберт. Она сидела на диване, а он стоял перед нею и кричал как дурак. Теперь я знаю, почему он так глупо потерялся: он торопился и боялся, чтоб их не накрыли; потом я объясню, кого именно он боялся. Письмо было у него в руках. Но Версилова в комнате не было; я приготовился броситься при первой опасности. Передаю лишь смысл речей, может быть, многое и не так припоминаю, но тогда я был в слишком большом волнении, чтобы запомнить до последней точности. - Это письмо стоит тридцать тысяч рублей, а вы удивляетесь! Оно сто тысяч стоит, а я только тридцать прошу! - громко и страшно горячась, проговорил Ламберт. Катерина Николаевна хоть и видимо была испугана, но смотрела на него с каким-то презрительным удивлением. - Я вижу, что здесь устроена какая-то западня, и ничего не понимаю, - сказала она, - но если только это письмо в самом деле у вас... - Да вот оно, сами видите! Разве не то? В тридцать тысяч вексель, и ни копейки меньше! - перебил ее Ламберт. - У меня нет денег. - Напишите вексель - вот бумага. Затем пойдете и достанете денег, а я буду ждать, но неделю - не больше. Деньги принесете - отдам вексель и тогда и письмо отдам. - Вы говорите со мной таким .странным тоном. Вы ошибаетесь. У вас сегодня же отберут этот документ, если я поеду и пожалуюсь. - Кому? Ха-ха-ха! А скандал, а письмо покажем князю! Где отберут? Я не держу документов в квартире. Я покажу князю через третье лицо. Не упрямьтесь, барыня, благодарите, что я еще не много прошу, другой бы, кроме того, попросил еще услуг... знаете каких... в которых ни одна хорошенькая женщина не отказывает, при стеснительных обстоятельствах, вот каких... Хе-хе-хе! Vous кtes belle, vous! Катерина Николаевна стремительно встала с места, вся покраснела и - плюнула ему в лицо. Затем быстро направилась было к двери. Вот тут-то дурак Ламберт и выхватил револьвер. Он слепо, как ограниченный дурак, верил в эффект документа, то есть - главное - не разглядел, с кем имеет дело, именно потому, как я сказал уже, что считал всех с такими же подлыми чувствами, как и он сам. Он с первого слова раздражил ее грубостью, тогда как она, может быть, и не уклонилась бы войти в денежную сделку. - Ни с места! - завопил он, рассвирепев от плевка, схватив ее за плечо и показывая револьвер, - разумеется для одной лишь острастки. - Она вскрикнула и опустилась на диван. Я ринулся в комнату; но в ту же минуту из двери в коридор выбежал и Версилов. (Он там стоял и выжидал.) Не успел я мигнуть, как он выхватил револьвер у Ламберта и из всей силы ударил его револьвером по голове. Ламберт зашатался и упал без чувств; кровь хлынула из его головы на ковер. Она же, увидав Версилова, побледнела вдруг как полотно; несколько мгновений смотрела на него неподвижно, в невыразимом ужасе, и вдруг упала в обморок. Он бросился к ней. Все это теперь передо мной как бы мелькает. Я помню, как с испугом увидел я тогда его красное, почти багровое лицо и налившиеся кровью глаза. Думаю, что он хоть и заметил меня в комнате, но меня как бы не узнал. Он схватил ее, бесчувственную, с неимоверною силою поднял ее к себе на руки, как перышко, и бессмысленно стал носить ее по комнате, как ребенка. Комната была крошечная, но он слонялся из угла в угол, видимо не понимая, зачем это делает. В один какой-нибудь миг он лишился тогда рассудка. Он все смотрел на ее лицо. Я бежал за ним и, главное, боялся револьвера, который он так и забыл в своей правой руке и держал его возле самой ее головы. Но он оттолкнул меня раз локтем, другой раз ногой. Я хотел было крикнуть Тришатову, но боялся раздражить сумасшедшего. Наконец я вдруг раздвинул портьеру и стал умолять его положить ее на кровать. Он подошел и положил, а сам стал над нею, пристально с минуту смотрел ей в лицо и вдруг, нагнувшись, поцеловал ее два раза в ее бледные губы. О, я понял наконец, что это был человек уже совершенно вне себя. Вдруг он замахнулся на нее револьвером, но, как бы догадавшись, обернул револьвер и навел его ей в лицо. Я мгновенно, изо всей силы, схватил его за руку и закричал Тришатову. Помню: мы оба боролись с ним, но он успел вырвать свою руку и выстрелить в себя. Он хотел застрелить ее, а потом себя. Но когда мы не дали ее, то уткнул револьвер себе прямо в сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху, и пуля попала ему в плечо. В это мгновение с криком ворвалась Татьяна Павловна; но он уже лежал на ковре без чувств, рядом с Ламбертом. Глава тринадцатая. ЗАКЛЮЧЕНИЕ I. Теперь этой сцене минуло почти уже полгода, и многое утекло с тех пор, многое совсем изменилось, а для меня давно уже наступила новая жизнь... Но развяжу и я читателя. Для меня по крайней мере первым вопросом, и тогда и еще долго спустя, было: как мог Версилов соединиться с таким, как Ламберт, и какую цель он имел тогда в виду? Мало-помалу я пришел к некоторому разъяснению: по-моему, Версилов в те мгновения, то есть в тот весь последний день и накануне, не мог иметь ровно никакой твердой цели и даже, я думаю, совсем тут и не рассуждал, а был под влиянием какого-то вихря чувств. Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более что он - и теперь вовсе не сумасшедший. Но "двойника" допускаю несомненно. Что такое, собственно, двойник? Двойник, по крайней мере по одной медицинской книге одного эксперта, которую я потом нарочно прочел, двойник - это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души, которое может повести к довольно худому концу. Да и сам Версилов в сцене у мамы разъяснил нам это тогдашнее "раздвоение" его чувств и воли с страшною искренностью. Но опять-таки повторю: та сцена у мамы, тот расколотый образ хоть бесспорно произошли под влиянием настоящего двойника, но мне всегда с тех пор мерещилось, что отчасти тут и некоторая злорадная аллегория, некоторая как бы ненависть к ожиданиям этих женщин, некоторая злоба к их правам и к их суду, и вот он, пополам с двойником, и разбил этот образ! "Так, дескать, расколются и ваши ожидания!" Одним словом, если и был двойник, то была и просто блажь... Но все это - только моя догадка; решить же наверно - трудно. Правда, несмотря на обожание Катерины Николаевны, в нем всегда коренилось самое искреннее и глубочайшее неверие в ее нравственные достоинства. Я наверно думаю, что он так и ждал тогда за дверью ее унижения перед Ламбертом. Но хотел ли он того, если даже и ждал? Опять-таки повторяю: я твердо верю, что он ничего не хотел и даже не рассуждал. Ему просто хотелось быть тут, выскочить потом, сказать ей что-нибудь, а может быть - может быть, и оскорбить, может быть, и убить ее... Все могло случиться тогда; но только, придя с Ламбертом, он ничего не знал из того, что случится. Прибавлю, что револьвер был Ламбертов, а сам он пришел безоружный. У видя же ее гордое достоинство, а главное, не стерпев подлеца Ламберта, грозившего ей, он выскочил - и уж затем потерял рассудок. Хотел ли он ее застрелить в то мгновение? По-моему, сам не знал того, но наверно бы застрелил, если б мы не оттолкнули его руку. Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно долго - у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это - только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил "дар слезный", как выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу, что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один недавний анекдот (а их много): к великому посту он уже выздоровел и на шестой неделе объявил, что будет говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю, или более. Мама была рада; стали готовить постное кушанье, довольно, однако, дорогое и утонченное. Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во вторник напевал про себя: "Се жених грядет" - и восторгался и напевом и стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то "забавный контраст", как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: "Друзья мои, я очень люблю бога, но - я к этому не способен". В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю, что мама часто и теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то осмелилась перед ним, но как это случилось - не знаю. Она садится около него и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы, целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту самую, которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует, вспоминает, подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало... О Катерине Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не упомянул. О браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на лето везти его за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да и он сам не захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в Петербургском уезде. Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны. Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я писал, слишком вообр