я несколько звенело в голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней комнате, действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый скверной, грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на меня; но мне было досадно. - Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в рабстве. - Духгак! Э, чокнемся! - Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть бы скрывал, что хочешь меня опоить. - Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери же бокал, бери же! - Да что за "бери же"? Я уйду, вот и кончено. И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился: - Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел - вы там шептались. Ты - духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко... Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он. - Ты это уж говорил. У тебя все - одна Альфонсина; ты ужасно узок. - Узок? - не понимал он, - они теперь перешли к рябому. Вот что! Вот почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит. А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно. Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток. - Я несравненно выше тебя, по образованию, - сказал я. Но он уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина. - А ведь ты их боишься? - продолжал я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). - Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал. - Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну... - Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном теперь заключаются, - а? - Да, Аркашка, это - так: ты один мне друг и остался; вот это хорошо ты сказал! - хлопнул он меня по плечу. Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно неразвит и насмешку принял за похвалу. - Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый товарищ, Аркадий, - продолжал он, ласково смотря на меня. - Чем бы я мог тебя избавить? - Сам знаешь - чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь - как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет - ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру! Я просто удивился на такой прием. Я решительно предполагал, что он будет хитрить, а он со мной так прямо, так по-мальчишнически прямо начал. Я решился слушать его из широкости и... из ужасного любопытства. - Видишь, Ламберт: ты не поймешь этого, но я соглашаюсь слушать тебя, потому что я широк, - твердо заявил я и опять хлебнул из бокала. Ламберт тотчас подлил. - Вот что, Аркадий: если бы мне осмелился такой, как Бьоринг, наговорить ругательств и ударить при даме, которую я обожаю, то я б и не знаю что сделал! А ты стерпел, и я гнушаюсь тобой: ты - тряпка! - Как ты смеешь сказать, что меня ударил Бьоринг! - вскричал я, краснея, - это я его скорее ударил, а не он меня. - Нет, это он тебя ударил, а не ты его. - Врешь, еще я ему ногу отдавил! - Но он тебя отбил рукой и велел лакеям тащить... а она сидела и глядела из кареты и смеялась на тебя, - она знает, что у тебя нет отца и что тебя можно обидеть. - Я не знаю, Ламберт, между нами мальчишнический разговор, которого я стыжусь. Ты это чтоб раздразнить меня, и так грубо и открыто, как с шестнадцатилетним каким-то. Ты сговорился с Анной Андреевной! - вскричал я, дрожа от злости и машинально все хлебая вино. - Анна Андреевна - шельма! Она надует и тебя, и меня, и весь свет! Я тебя ждал, потому что ты лучше можешь докончить с той. - С какою той? - С madame Ахмаковой. Я все знаю. Ты мне сам сказал, что она того письма, которое у тебя, боится... - Какое письмо... врешь ты... Ты видел ее? - бормотал я в смущении. - Я ее видел. Она хороша собой. Trиs belle; и у тебя вкус. - Знаю, что ты видел; только ты с нею не смел говорить, и я хочу, чтобы и об ней ты не смел говорить. - Ты еще маленький, а она над тобою смеется - вот что! У нас была одна такая добродетель в Москве: ух как нос подымала! а затрепетала, когда пригрозили, что все расскажем, и тотчас послушалась; а мы взяли и то и другое: и деньги и то - понимаешь что? Теперь она опять в свете недоступная - фу ты, черт, как высоко летает, и карета какая, а коли б ты видел, в каком это было чулане! Ты еще не жил; если б ты знал, каких чуланов они не побоятся... - Я это думал, - пробормотал я неудержимо. - Они развращены до конца ногтей; ты не знаешь, на что они способны! Альфонсина жила в одном таком доме, так она гнушалась. - Я об этом думал, - подтвердил я опять. - А тебя бьют, а ты жалеешь... - Ламберт, ты - мерзавец, ты - проклятый! - вскричал я, вдруг как-то сообразив и затрепетав. - Я видел все это во сне, ты стоял и Анна Андреевна... О, ты - проклятый! Неужели ты думал, что я - такой подлец? Я ведь и видел потому во сне, что так и знал, что ты это скажешь. И наконец, все это не может быть так просто, чтоб ты мне про все это так прямо и просто говорил! - Ишь рассердился! Те-те-те! - протянул Ламберт, смеясь и торжествуя. - Ну, брат Аркашка, теперь я все узнал, что мне надо. Для того-то и ждал тебя. Слушай, ты, стало быть, ее любишь, а Бьорингу отмстить хочешь - вот что мне надо было узнать. Я все время это так и подозревал, когда тебя здесь ждал. Ceci posй, cela change la question. И тем лучше, потому что она сама тебя любит. Так ты и женись, нимало не медля, это лучше. Да иначе и нельзя тебе, ты на самом верном остановился. А затем знай, Аркадий, что у тебя есть друг, это я, которого ты можешь верхом оседлать. Вот этот друг тебе и поможет и женит тебя: из-под земли все достану, Аркаша! А ты уж подари за то потом старому товарищу тридцать тысячек за труды, а? А я помогу, не сомневайся. Я во всех этих делах все тонкости знаю, и тебе все приданое дадут, и ты - богач с карьерой! У меня хоть и кружилась голова, но я с изумлением смотрел на Ламберта. Он был серьезен, то есть не то что серьезен, но в возможность женить меня, я видел ясно, он и сам совсем верил и даже принимал идею с восторгом. Разумеется, я видел тоже, что он ловит меня, как мальчишку (наверное - видел тогда же); но мысль о браке с нею до того пронзила меня всего, что я хоть и удивлялся на Ламберта, как это он может верить в такую фантазию, но в то же время сам стремительно в нее уверовал, ни на миг не утрачивая, однако, сознания, что это, конечно, ни за что не может осуществиться. Как-то все это уложилось вместе. - Да разве это возможно? - пролепетал я. - Зачем нет? Ты ей покажешь документ - она струсит и пойдет за тебя, чтобы не потерять деньги. Я решился не останавливать Ламберта на его подлостях, потому что он до того простодушно выкладывал их предо мной, что даже и не подозревал, что я вдруг могу возмутиться; но я промямлил, однако, что не хотел бы жениться только силой. - Я ни за что не захочу силой; как ты можешь быть так подл, чтобы предположить во мне это? - Эвона! Да она сама пойдет: это - не ты, а она сама испугается и пойдет. А пойдет она еще потому, что тебя любит, - спохватился Ламберт. - Ты это врешь. Ты надо мной смеешься. Почему ты знаешь, что она меня любит? - Непременно. Я знаю. И Анна Андреевна это полагает. Это я тебе серьезно и правду говорю, что Анна Андреевна полагает. И потом еще я расскажу тебе, когда придешь ко мне, одну вещь, и ты увидишь, что любит. Альфонсина была в Царском; она там тоже узнавала... - Что ж она там могла узнать? - А вот пойдем ко мне: она тебе расскажет сама, и тебе будет приятно. Да и чем ты хуже кого? Ты красив, ты воспитан... - Да, я воспитан, - прошептал я, едва переводя дух. Сердце мое колотилось и, конечно, не от одного вина. - Ты красив. Ты одет хорошо. - Да, я одет хорошо. - И ты добрый... - Да, я добрый. - Почему же ей не согласиться? А Бьоринг все-таки не возьмет без денег, а ты можешь ее лишить денег - вот она и испугается; ты женишься и тем отмстишь Бьорингу. Ведь ты мне сам тогда в ту ночь говорил, после морозу, что она в тебя влюблена. - Я тебе это разве говорил? Я, верно, не так говорил. - Нет, так. - Это я в бреду. Верно, я тебе тогда и про документ сказал? - Да, ты сказал, что у тебя есть такое письмо; я и подумал: как же он, коли есть такое письмо, свое теряет? - Это все - фантазия, и я вовсе не так глуп, чтобы этому поверить, - бормотал я. - Во-первых, разница в летах, а во-вторых, у меня нет никакой фамилии. - Да уж пойдет; нельзя не пойти, когда столько денег пропадет, - это я устрою. А к тому ж тебя любит. Ты знаешь, этот старый князь к тебе совсем расположен; ты чрез его покровительство знаешь какие связи можешь завязать; а что до того, что у тебя нет фамилии, так нынче этого ничего не надо: раз ты тяпнешь деньги - и пойдешь, и пойдешь, и чрез десять лет будешь таким миллионером, что вся Россия затрещит, так какое тебе тогда надо имя? В Австрии можно барона купить. А как женишься, тогда в руки возьми. Надо их хорошенько. Женщина, если полюбит, то любит, чтобы ее в кулаке держать. Женщина любит в мужчине характер. А ты как испугаешь ее письмом, то с того часа и покажешь ей характер. "А, скажет, он такой молодой, а у него есть характер". Я сидел как ошалелый. Ни с кем другим никогда я бы не упал до такого глупого разговора. Но тут какая-то сладостная жажда тянула вести его. К тому же Ламберт был так глуп и подл, что стыдиться его нельзя было. - Нет, знаешь, Ламберт, - вдруг сказал я, - как хочешь, а тут много вздору; я потому с тобой говорил, что мы товарищи и нам нечего стыдиться; но с другим я бы ни за что не унизился. И, главное, почему ты так утверждаешь, что она меня любит? Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт, ты не знаешь высшего света: у них все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в жизни могу достигнуть - ей все-таки теперь будет стыдно. Но я не скрою от тебя, Ламберт, что тут действительно есть один пункт, который может подать надежду. Видишь: она может за меня выйти из благодарности, потому что я ее избавлю тогда от ненависти одного человека. А она его боится, этого человека. - Ах, ты это про твоего отца? А что, он очень ее любит? - с необыкновенным любопытством встрепенулся вдруг Ламберт. - О нет! - вскричал я, - и как ты страшен и в то же время глуп, Ламберт! Ну мог ли бы я, если б он любил ее, хотеть тут жениться? Ведь все-таки - сын и отец, это ведь уж стыдно будет. Он маму любит, маму, и я видел, как он обнимал ее, и я прежде сам думал, что он любит Катерину Николаевну, но теперь узнал ясно, что он, может, ее когда-то любил, но теперь давно ненавидит... и хочет мстить, и она боится, потому что я тебе скажу, Ламберт, он ужасно страшен, когда начнет мстить. Он почти сумасшедшим становится. Он когда на нее злится, то на все лезет. Это вражда в старом роде из-за возвышенных принципов. В наше время - наплевать на все общие принципы; в наше время не общие принципы, а одни только частные случаи. Ах, Ламберт, ты ничего не понимаешь: ты глуп, как палец; я говорю тебе теперь об этих принципах, а ты, верно, ничего не понимаешь. Ты ужасно необразован. Помнишь, ты меня бил? Я теперь сильнее тебя - знаешь ты это? - Аркашка, пойдем ко мне! Мы просидим вечер и выпьем еще одну бутылку, а Альфонсина споет с гитарой. - Нет, не пойду. Слушай, Ламберт, у меня есть "идея". Если не удастся и не женюсь, то я уйду в идею; а у тебя нет идеи. - Хорошо, хорошо, ты расскажешь, пойдем. - Не пойду! - встал я, - не хочу и не пойду. Я к тебе приду, но ты - подлец. Я тебе дам тридцать тысяч - пусть, но я тебя чище и выше... Я ведь вижу, что ты меня обмануть во всем хочешь. А об ней я запрещаю тебе даже и думать: она выше всех, и твои планы - это такая низость, что я даже удивляюсь тебе, Ламберт. Я жениться хочу - это дело другое, но мне не надобен капитал, я презираю капитал. Я сам не возьму, если б она давала мне свой капитал на коленях... А жениться, жениться, это - дело другое. И знаешь, это ты хорошо сказал, чтобы в кулаке держать. Любить, страстно любить, со всем великодушием, какое в мужчине и какого никогда не может быть в женщине, но и деспотировать - это хорошо. Потому что, знаешь что, Ламберт, - женщина любит деспотизм. Ты, Ламберт, женщину знаешь. Но ты удивительно глуп во всем остальном. И, знаешь, Ламберт, ты не совсем такой мерзкий, как кажешься, ты - простой. Я тебя люблю. Ах, Ламберт, зачем ты такой плут? Тогда бы мы так весело стали жить! Знаешь, Тришатов - милый. Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал себе характер практическою жизнью, то я бы ни за что не признался во всем этом читателю. Мы вышли из лавки, и Ламберт меня поддерживал, слегка обнявши рукой. Вдруг я посмотрел на него и увидел почти то же самое выражение его пристального, разглядывающего, страшно внимательного и в высшей степени трезвого взгляда, как и тогда, в то утро, когда я замерзал и когда он вел меня, точно так же обняв рукой, к извозчику и вслушивался, и ушами и глазами, в мой бессвязный лепет. У пьянеющих людей, но еще не опьяневших совсем, бывают вдруг мгновения самого полного отрезвления. - Ни за что к тебе не пойду! - твердо и связно проговорил я, насмешливо смотря на него и отстраняя его рукой. - Ну, полно, я велю Альфонсине чаю, полно! Он ужасно был уверен, что я не вырвусь; он обнимал и придерживал меня с наслаждением, как жертвочку, а уж я-то, конечно, был ему нужен, именно в тот вечер и в таком состоянии! Потом это все объяснится - зачем. - Не пойду! - повторил я. - Извозчик! Как раз подскочил извозчик, и я прыгнул в сани. - Куда ты? Что ты! - завопил Ламберт, в ужаснейшем страхе, хватая меня за шубу. - И не смей за мной! - вскричал я, - не догоняй. - В этот миг как раз тронул извозчик, и шуба моя вырвалась из рук Ламберта. - Все равно придешь! - закричал он мне вслед злым голосом. - Приду, коль захочу, - моя воля! - обернулся я к нему из саней. II. Он не преследовал, конечно, потому, что под рукой не случилось другого извозчика, и я успел скрыться из глаз его. Я же доехал лишь до Сенной, а там встал и отпустил сани. Мне ужасно захотелось пройтись пешком. Ни усталости, ни большой опьянелости я не чувствовал, а была лишь одна только бодрость; был прилив сил, была необыкновенная способность на всякое предприятие и бесчисленные приятные мысли в голове. Сердце усиленно и веско билось - я слышал каждый удар. И все так мне было мило, все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь. "Я теперь на Обуховский проспект, - думал я, - а потом поверну налево и выйду в Семеновский полк, сделаю крюку, это прекрасно, все прекрасно. Шуба у меня нараспашку - а что ж ее никто не снимает, где ж воры? На Сенной, говорят, воры; пусть подойдут, я, может, и отдам им шубу. На что мне шуба? Шуба - собственность. La propriйtй c'est le vol. A впрочем, какой вздор и как все хорошо. Это хорошо, что оттепель. Зачем мороз? Совсем не надо морозу. Хорошо и вздор нести. Что, бишь, я сказал Ламберту про принципы? Я сказал, что нет общих принципов, а есть только частные случаи; это я соврал, архисоврал! И нарочно, чтоб пофорсить. Стыдно немножко, а впрочем - ничего, заглажу. Не стыдитесь, не терзайте себя, Аркадий Макарович. Аркадий Макарович, вы мне нравитесь. Вы мне очень даже нравитесь, молодой мой друг. Жаль, что вы - маленький плутишка... и... и... ах да... ах!" Я вдруг остановился, и все сердце мое опять заныло в упоении: "Господи! Что это он сказал? Он сказал, что она - меня любит. О, он - мошенник, он много тут налгал; это для того, чтоб я к нему поехал ночевать. А может, и нет. Он сказал, что и Анна Андреевна так думает... Ба! Да ему могла и Настасья Егоровна тут что-нибудь разузнать: та везде шныряет. И зачем я не поехал к нему? я бы все узнал! Гм! у него план, и я все это до последней черты предчувствовал. Сон. Широко задумано, господин Ламберт, только врете вы, не так это будет. А может, и так! А может, и так! И разве он может женить меня? А может, и может. Он наивен и верит. Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединясь вместе, - великая сила. А признайтесь, что вы таки боялись Ламберта, Аркадий Макарович! И на что ему честные люди? Так серьезно и говорит: ни одного здесь честного человека! Да ты-то сам - кто? Э, что ж я! Разве честные люди подлецам не нужны? В плутовстве честные люди еще пуще, чем везде, нужны. Ха-ха! Этого только вы не знали до сих пор, Аркадий Макарович, с вашей полной невинностью. Господи! Что, если он вправду женит меня?" Я опять приостановился. Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно прошло), я должен признаться, что я уже давно пред тем хотел жениться - то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед тем мечтал о том, как хорошо бы жениться - то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь. Это началось у меня еще по шестнадцатому году. У меня был в гимназии товарищ, ровесник мне, Лавровский - и такой милый, тихий, хорошенький мальчик, впрочем ничем другим не отличавшийся. Я с ним никогда почти не разговаривал. Вдруг мы как-то сидели рядом одни, и он был очень задумчив, и вдруг он мне: "Ах, Долгорукий, как вы думаете, вот бы теперь жениться; право, когда ж и жениться, как не теперь; теперь бы самое лучшее время, и, однако, никак нельзя!" И так он откровенно это сказал. И я вдруг всем сердцем с этим согласился, потому что сам уж грезил о чем-то. Потом мы несколько дней сряду сходились и все об этом говорили, как бы в секрете, впрочем только об этом. А потом, не знаю как это произошло, но мы разошлись и перестали говорить. Вот с тех-то пор я и стал мечтать. Об этом, конечно, не стоило бы вспоминать, но мне хотелось только указать, как это издалека иногда идет... "Тут одно только серьезное возражение, - все мечтал я, продолжая идти. - О, конечно, ничтожная разница в наших летах не составит препятствия, но вот что: она - такая аристократка, а я - просто Долгорукий! Страшно скверно! Гм! Версилов разве не мог бы, женясь на маме, просить правительство о позволении усыновить меня... за заслуги, так сказать, отца... Он ведь служил, стало быть, были и заслуги; он был мировым посредником... О, черт возьми, какая гадость!" Я вдруг воскликнул это и вдруг, в третий раз, остановился, но уже как бы раздавленный на месте. Все мучительное чувство унижения от сознания, что я мог пожелать такого позору, как перемена фамилии усыновлением, эта измена всему моему детству - все это почти в один миг уничтожило все прежнее расположение, и вся радость моя разлетелась как дым. "Нет, этого я никому не перескажу, - подумал я, страшно покраснев, - это я потому так унизился, что я... влюблен и глуп. Нет, если в чем прав Ламберт, так в том, что нынче всех этих дурачеств не требуется вовсе, а что нынче в наш век главное - сам человек, а потом его деньги. То есть не деньги, а его могущество. С таким капиталом я брошусь в "идею", и вся Россия затрещит через десять лет, и я всем отомщу. А с ней церемониться нечего, тут опять прав Ламберт. Струсит и просто пойдет. Простейшим и пошлейшим образом согласится и пойдет. "Ты не знаешь, ты не знаешь, в каком это чулане происходило!" - припоминались мне давешние слова Ламберта. И это так, - подтверждал я, - Ламберт прав во всем, в тысячу раз правее меня, и Версилова, и всех этих идеалистов! Он - реалист. Она увидит, что у меня есть характер, и скажет: "А у него есть характер!" Ламберт - подлец, и ему только бы тридцать тысяч с меня сорвать, а все-таки он у меня один только друг и есть. Другой дружбы нет и не может быть, это все выдумали непрактические люди. А ее я даже и не унижаю; разве я ее унижаю? Ничуть: все женщины таковы! Женщина разве бывает без подлости? Потому-то над ней и нужен мужчина, потому-то она и создана существом подчиненным. Женщина - порок и соблазн, а мужчина - благородство и великодушие. Так и будет во веки веков. А что я собираюсь употребить "документ" - так это ничего. Это не помешает ни благородству, ни великодушию. Шиллеров в чистом состоянии не бывает - их выдумали. Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится. А теперь это - только широкость, это - только жизнь, это - только жизненная правда - вот как это теперь называется!" О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как не это? Разве в жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же не оправдывало. In vino veritas. Так мечтая и весь закопавшись в фантазию, я и не заметил, что дошел наконец до дому, то есть до маминой квартиры. Даже не заметил, как вошел в квартиру; но только что я вступил в нашу крошечную переднюю, как уже сразу понял, что у нас произошло нечто необычайное. В комнатах говорили громко, вскрикивали, а мама, слышно было, плакала. В дверях меня чуть не сбила с ног Лукерья, стремительно пробежавшая из комнаты Макара Ивановича в кухню. Я сбросил шубу и вошел к Макару Ивановичу, потому что там все столпились. Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв. Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. "Разрыв сердца!" - говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались - и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода. - Аркадий! - крикнул мне Версилов, - мигом беги к Татьяне Павловне. Она непременно должна быть дома. Проси немедленно. Возьми извозчика. Скорей, умоляю тебя! Его глаза сверкали - это я ясно помню. В лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез - плакали лишь мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной. Путь, как известно из прежнего, тут не длинный. Я извозчика не взял, а пробежал всю дорогу не останавливаясь. В уме моем было смутно и даже тоже почти что-то восторженное. Я понимал, что совершилось нечто радикальное. Опьянение же совершенно исчезло во мне, до последней капли, а вместе с ним и все неблагородные мысли, когда я позвонил к Татьяне Павловне. Чухонка отперла: "Нет дома!" - и хотела тотчас запереть. - Как нет дома? - ворвался я в переднюю силой, - да быть же не может! Макар Иванович умер! - Что-о! - раздался вдруг крик Татьяны Павловны сквозь запертую дверь в ее гостиную. - Умер! Макар Иванович умер! Андрей Петрович просит вас сию минуту прийти! - Да ты врешь!.. Задвижка щелкнула, но дверь отворилась только на вершок: "Что такое, рассказывай!" - Я сам не знаю, я только что пришел, а он уже мертв. Андрей Петрович говорит: разрыв сердца! - Сейчас, сию минуту. Беги, скажи, что буду: ступай же, ступай же, ступай! Ну, чего еще стал? Но я ясно видел сквозь приотворенную дверь, что кто-то вдруг вышел из-за портьеры, за которой помещалась кровать Татьяны Павловны, и стал в глубине комнаты, за Татьяной Павловной. Машинально, инстинктивно я схватился за замок и уже не дал затворить дверь. - Аркадий Макарович! Неужели правда, что он умер? - раздался знакомый мне тихий, плавный, металлический голос, от которого все так и задрожало в душе моей разом: в вопросе слышалось что-то проникнувшее и взволновавшее ее душу. - А коли так, - бросила вдруг дверь Татьяна Павловна, - коли так - так и улаживайтесь, как хотите, сами. Сами захотели! Она стремительно выбежала из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе руки. Меня точно подкосило, и я буквально упал к ее ногам. III. Я начал было плакать, не знаю с чего; не помню, как она усадила меня подле себя, помню только, в бесценном воспоминании моем, как мы сидели рядом, рука в руку, и стремительно разговаривали: она расспрашивала про старика и про смерть его, а я ей об нем рассказывал - так что можно было подумать, что я плакал о Макаре Ивановиче, тогда как это было бы верх нелепости; и я знаю, что она ни за что бы не могла предположить во мне такой совсем уж малолетней пошлости. Наконец я вдруг спохватился, и мне стало стыдно. Теперь я полагаю, что плакал тогда единственно от восторга, и думаю, что она это очень хорошо поняла сама, так что насчет этого воспоминания я спокоен. Мне вдруг показалось очень странным, что она все так расспрашивала про Макара Ивановича. - Да вы разве знали его? - спросил я в удивлении. - Давно. Я его никогда не видала, но в жизни моей он тоже играл роль. Мне много передавал о нем в свое время тот человек, которого я боюсь. Вы знаете - какой человек. - Я только знаю теперь, что "тот человек" гораздо был ближе к душе вашей, чем вы это мне прежде открыли, - сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и весь нахмурясь. - Вы говорите, он целовал сейчас вашу мать? Обнимал ее? Вы это видели сами? - не слушала она меня и продолжала расспрашивать. - Да, видел; и поверьте, все это было в высшей степени искренно и великодушно! - поспешил я подтвердить, видя ее радость. - Дай ему бог! - перекрестилась она. - Теперь он развязан. Этот прекрасный старик только связывал его жизнь. Со смертью его в нем опять воскреснет долг и... достоинство, как воскресали уже раз. О, он прежде всего - великодушный, он успокоит сердце вашей матери, которую любит больше всего на земле, и успокоится наконец сам, да и, слава богу, - пора. - Он вам очень дорог? - Да, очень дорог, хотя и не в том смысле, в каком бы он сам желал и в каком вы спрашиваете. - Да вы теперь-то за него или за себя боитесь? - спросил я вдруг. - Ну, это - мудреные вопросы, оставим их. - Оставим конечно; только ничего я этого не знал, слишком многого, может быть; но пусть, вы правы, теперь все по-новому, и если кто воскрес, то я первый. Я перед вами низок мыслями, Катерина Николаевна, и, может быть, не более часу назад я совершил низость против вас и делом, но знайте, я вот сижу подле вас и не чувствую никакого угрызения. Потому что все теперь исчезло и все по-новому, а того человека, который час назад замышлял против вас низость, я не знаю и знать не хочу! - Очнитесь, - улыбнулась она, - вы как будто немножко в бреду. - И разве можно судить себя подле вас?.. - продолжал я, - будь честный, будь низкий - вы все равно, как солнце, недосягаемы... Скажите, как это вы могли выйти ко мне, после всего, что было? Да если б вы знали, что было час назад, только час? И какой сон сбылся? - Все, должно быть, знаю, - тихо улыбнулась она, - вы только что хотели мне в чем-нибудь отмстить, поклялись меня погубить и наверно убили бы или прибили тут же всякого, который осмелился бы сказать обо мне при вас хоть одно худое слово. О, она улыбалась и шутила; но это лишь по чрезмерной ее доброте, потому что вся душа ее в ту минуту была полна, как сообразил я после, такой собственной огромной заботы и такого сильного и могущественного ощущения, что разговаривать со мной и отвечать на мои пустенькие, раздражительные вопросы она могла лишь вроде как когда отвечают маленькому ребенку на какой-нибудь его детский неотвязный вопрос, чтоб отвязаться. Я это вдруг понял, и мне стало стыдно, но я уже не мог отвязаться. - Нет, - вскричал я, не владея собой, - нет, я не убил того, который говорил об вас худо, а напротив, я же его и поддержал! - О, ради бога, не надо, не нужно, не рассказывайте ничего, - протянула она вдруг руку, чтобы остановить меня, и даже с каким-то страданием в лице, но я уже вскочил с места и стал перед нею, чтоб высказать все, и, если б высказал, не случилось бы того, что вышло после, потому что наверно кончилось бы тем, что я бы сознался во всем и возвратил ей документ. Но она вдруг засмеялась: - Не надо, не надо ничего, никаких подробностей! все ваши преступления я сама знаю: бьюсь об заклад, вы хотели на мне жениться, или вроде того, и только что сговаривались об этом с каким-нибудь из ваших помощников, ваших прежних школьных друзей... Ах, да ведь я, кажется, угадала! - вскричала она, серьезно всматриваясь в мое лицо. - Как... как вы могли угадать? - пролепетал было я, как дурак, страшно пораженный. - Ну вот еще! Но довольно, довольно! я вам прощаю, только перестаньте об этом, - махнула она опять рукой, уже с видимым нетерпением. - Я - сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты, когда во мне удержу нет! Довольно, вы меня все сбиваете. Я очень рада, что Татьяна Павловна ушла; мне очень хотелось вас видеть, а при ней нельзя было бы так, как теперь, говорить. Мне кажется, я перед вами виновата в том, что тогда случилось. Да? Ведь да? - Вы виноваты? Но тогда я предал вас ему, и - что могли вы обо мне подумать! Я об этом думал все это время, все эти дни, с тех пор, каждую минуту, думал и ощущал. (Я ей не солгал.) - Напрасно так себя мучили, я тогда же слишком поняла, как это все вышло; просто вы проговорились ему тогда в радости, что в меня влюблены и что я... ну, и что я вас слушаю. На то вам и двадцать лет. Ведь вы его любите больше всего мира, ищете в нем друга, идеал? Я слишком это поняла, но уже было поздно; о да, я сама была тогда виновата: мне надо было вас позвать тогда же и вас успокоить, но мне стало досадно; и я попросила не принимать вас в дом; вот и вышла та сцена у подъезда, а потом та ночь. И знаете, я все это время, как и вы, мечтала с вами увидеться потихоньку, только не знала, как бы это устроить. И как вы думаете, чего я боялась больше всего? Того, что вы поверите его наговорам обо мне. - Никогда! - вскричал я. - Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, И даже, может быть, эта самая искренность... Я ведь - пресерьезный характер. Я - самый серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это... ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована и... кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить на свете! Это восклицание вырвалось нечаянно; я это тотчас понял и не захотел подымать, но я весь задрожал. - Он знает, что я простила ему! - воскликнула она вдруг опять, как бы сама с собою. - Неужели вы могли простить ему то письмо? И как он мог бы узнать про то, что вы ему простили? - воскликнул я, уже не сдержавшись. - Как он узнал? О, он знает, - продолжала она отвечать мне, но с таким видом, как будто и забыв про меня и точно говоря с собою. - Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде. - Вы? - Ну да, это ему известно. О, я - не страстная, я - спокойная: но я тоже хотела бы, как и он, чтоб все были хороши... Ведь полюбил же он меня за что-нибудь. - Как же он говорил, что в вас все пороки? - Это он только говорил; у него про себя есть другой секрет. А не правда ли, что письмо свое он ужасно смешно написал? - Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что действительно она была как в истерике и... высказывалась, может быть, вовсе не для меня; но я не мог удержаться, чтоб не расспрашивать). - О да, смешно, и как бы я смеялась, если б... если б не боялась. Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною кровью... и после такого письма что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом малодушна... Ах, послушайте! - вскинулась она вдруг, - ступайте к нему! Он теперь один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один: отыщите его скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы - любящий сын его, докажите, что вы - милый, добрый мальчик, мой студент, которого я... О, дай вам бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но я желаю всем счастья, всем, и ему первому, и пусть он узнает про это... даже сейчас же, мне было бы очень приятно... Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то мгновение блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один, взволнованный и смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней волнение, которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в моем сердце. Я прождал пять минут, наконец - десять; глубокая тишина вдруг поразила меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик появилась Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно оделась и вышла через черный ход. Глава седьмая I. Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая 40 ее на ходу, побежал вон с мыслью: "Она велела идти к нему, а где я его достану?" Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: "Почему она думает, что теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно - потому, что он женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме, или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я этого не могу разрешить?" Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она - важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире, как вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и остановил. - Это - ты! - вскрикнул он радостно и в то же время как бы в величайшем удивлении. - Вообрази, я был у тебя, - быстро заговорил он, - искал тебя, спрашивал тебя - ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал - и что же? я все-таки шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать тебя теперь, когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем ко мне: ты никогда не бывал у меня. Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым, случилось как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь. Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том, что оставил маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил он от тех мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него не бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или, вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того "грудного ребенка". Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была и комната для Версилова, именно - первая, входная, довольно просторная и довольно хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и письменных занятий. Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было); были исписанные бумаги, были связанные пачки с письмами - одним словом, все глядело как давно уже обжитой угол, и я знаю, что Версилов и прежде (хотя и довольно редко) переселялся по временам на эту квартиру совсем и оставался в ней даже по целым неделям. Первое, что остановило мое внимание, был висевший над письменным столом, в великолепной резной дорогого дерева раме, мамин портрет - фотография, снятая, конечно, за границей, и, судя по необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал и ничего не слыхал об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня - это необыкновенное в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, - одним словом, как будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический оттиск. Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним. - Не правда ли? не правда ли? - повторил вдруг надо мной Версилов. То есть "не правда ли, как похож?" Я оглянулся на него и был поражен выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у него вовсе. - Я не знал, что вы так любите маму! - отрезал я вдруг сам в восторге. Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы что-то страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее... не умею я этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил опять на стену. - Заметь, - сказал он, - фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас, чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль. Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же застает человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту, вышел бы глупым, а Бисмарк - нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню в ее главном мгновении - стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого ее целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь ее портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а все же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щеки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами - чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь ее не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна! Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого еще, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, - и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не ум