я знаю, что он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня. Ваша свадьба и моя свадьба - вместе: так мы с ним назначили. У меня тайн от него нет. Я бы его убила со страху... Но он меня убьет прежде... он засмеялся сейчас и говорит, что я брежу; он знает, что я к вам пишу". И много, много было такого же бреду в этих письмах. Одно из них, второе, было на двух почтовых листах, мелко исписанных, большого формата. Князь вышел, наконец, из темного парка, в котором долго скитался, как и вчера. Светлая, прозрачная ночь показалась ему еще светлее обыкновенного; "неужели еще так рано?" подумал он. (Часы он забыл захватить.) Где-то будто послышалась ему отдаленная музыка; "в воксале должно быть", подумал он опять; - "конечно, они не пошли туда сегодня". Сообразив это, он увидал, что стоит у самой их дачи; он так и знал, что должен был непременно очутиться, наконец, здесь и, замирая сердцем, ступил на террасу. Никто его не встретил, терраса была пуста. Он подождал и отворил дверь в залу. "Эта дверь никогда у них не затворялась", мелькнуло в нем, но и зала была пуста; в ней было совсем почти темно. Он стал среди комнаты в недоумении. Вдруг отворилась дверь, и вошла Александра Ивановна со свечой в руках. Увидев князя, она удивилась и остановилась пред ним, как бы спрашивая. Очевидно, она проходила только чрез комнату, из одной двери в другую, совсем не думая застать кого-нибудь. - Как вы здесь очутились? - проговорила она, наконец. - Я... зашел... - Maman не совсем здорова, Аглая тоже. Аделаида ложится спать, я тоже иду. Мы сегодня весь вечер дома одни просидели. Папаша и князь в Петербурге. - Я пришел... я пришел к вам... теперь... - Вы знаете, который час? - Н-нет... - Половина первого. Мы всегда в час ложимся. - Ах, я думал, что... половина десятого. - Ничего! - засмеялась она. - А зачем вы давеча не пришли? Вас, может быть, и ждали. - Я... думал... - лепетал он уходя. - До свиданья! Завтра всех насмешу. Он пошел по дороге, огибающей парк, к своей даче. Сердце его стучало, мысли путались, и все кругом него как бы походило на сон. И вдруг, так же как и давеча, когда он оба раза проснулся на одном и том же видении, то же видение опять предстало ему. Та же женщина вышла из парка и стала пред ним, точно ждала его тут. Он вздрогнул и остановился; она схватила его руку и крепко сжала ее. "Нет, это не видение!" И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их разлуки; она что-то говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его переполнилось и заныло от боли. О, никогда потом не мог он забыть эту встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковою болью. Она опустилась пред ним на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне, слезы блистали теперь на ее длинных ресницах. - Встань, встань! - говорил он испуганным шепотом, подымая ее: - встань скорее! - Ты счастлив? Счастлив? - спрашивала она. - Мне только одно слово скажи, счастлив ты теперь? Сегодня, сейчас? У ней? Что она сказала? Она не подымалась, она не слушала его; она спрашивала спеша и спешила говорить, как будто за ней была погоня. - Я еду завтра, как ты приказал. Я не буду... В последний ведь раз я тебя вижу, в последний! Теперь уж совсем ведь в последний раз! - Успокойся, встань! - проговорил он в отчаянии. Она жадно всматривалась в него, схватившись за его руки. - Прощай! - сказала она наконец, встала и быстро пошла от него, почти побежала. Князь видел, что подле нее вдруг очутился Рогожин, подхватил ее под руку и повел. - Подожди, князь, - крикнул Рогожин, - я через пять минут ворочусь на время. Через пять минут он пришел действительно; князь ждал его на том же месте. - В экипаж посадил, - сказал он; - там на углу с десяти часов коляска ждала. Она так и знала, что ты у той весь вечер пробудешь. Давешнее, что ты мне написал, в точности передал. Писать она к той больше не станет; обещалась; и отсюда, по желанию твоему, завтра уедет. Захотела тебя видеть напоследях, хоть ты и отказался; тут на этом месте тебя и поджидали, как обратно пойдешь, вот там, на той скамье. - Она сама тебя с собой взяла? - А что ж? - осклабился Рогожин: - увидел то, что и знал. Письма-то прочитал знать? - А ты разве их вправду читал? - спросил князь, пораженный этою мыслью. - Еще бы; всякое письмо мне сама показывала. Про бритву-то помнишь, хе-хе! - Безумная! - вскричал князь, ломая свои руки. - Кто про то знает, может и нет, - тихо проговорил Рогожин, как бы про себя. Князь не ответил. - Ну, прощай, - сказал Рогожин, - ведь и я завтра поеду; лихом не поминай! А что, брат, - прибавил он, быстро обернувшись, - что ж ты ей в ответ ничего не сказал? Ты-то счастлив или нет?" - Нет, нет, нет! - воскликнул князь с беспредельною скорбью. - Еще бы сказал: "да"! - злобно рассмеялся Рогожин и пошел не оглядываясь.  * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. *  I. Прошло с неделю после свидания двух лиц нашего рассказа на зеленой скамейке. В одно светлое утро, около половины одиннадцатого, Варвара Ардалионовна Птицына, вышедшая посетить кой-кого из своих знакомых, возвратилась домой в большой и прискорбной задумчивости. Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что представило бы их разом и целиком, в их самом типическом и характерном виде; это те люди, которых обыкновенно называют людьми "обыкновенными", "большинством", и которые, действительно, составляют огромное большинство всякого общества. Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются брать типы общества и представлять их образно и художественно, - типы, чрезвычайно редко встречающиеся в действительности целиком, и которые тем не менее почти действительнее самой действительности. Подколесин в своем типическом виде, может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина. Какое множество умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали находить, что десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на Подколесина. Они и до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но только не знали еще, что они именно так называются. В действительности женихи ужасно редко прыгают из окошек пред своими свадьбами, потому что это, не говоря уже о прочем, даже и неудобно; тем не менее сколько женихов, даже людей достойных и умных, пред венцом сами себя в глубине совести готовы были признать Подколесиными. Не все тоже мужья кричат на каждом шагу: "Tu l'as voulu George Dandin!" Но, боже, сколько миллионов и биллионов раз повторялся мужьями целого света этот сердечный крик после их медового месяца, и кто знает, может быть, и на другой же день после свадьбы. Итак, не вдаваясь в более серьезные объяснения, мы скажем только, что в действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти Жорж-Дандены и Подколесины существуют действительно, снуют и бегают пред нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном состоянии. Оговорившись, наконец, в том, для полноты истины, что и весь Жорж-Данден целиком, как его создал Мольер, тоже может встретиться в действительности, хотя и редко, мы тем закончим наше рассуждение, которое начинает становиться похожим на журнальную критику. Тем не менее, все-таки пред нами остается вопрос: что делать романисту с людьми ординарными, совершенно "обыкновенными", и как выставить их перед читателем, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь интересными? Совершенно миновать их в рассказе никак нельзя, потому что ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие. Наполнять романы одними типами или даже просто, для интереса, людьми странными и небывалыми было бы неправдоподобно, да пожалуй, и не интересно. По-нашему, писателю надо стараться отыскивать интересные и поучительные оттенки даже и между ординарностями. Когда же, например, самая сущность некоторых ординарных лиц именно заключается в их всегдашней и неизменной ординарности или, что еще лучше, когда, несмотря на все чрезвычайные усилия этих лиц выйти во что бы ни стало из колеи обыкновенности и рутины, они все-таки кончают тем, что остаются неизменно и вечно одною только рутиной, тогда такие лица получают даже некоторую своего рода и типичность, - как ординарность, которая ни за что не хочет остаться тем, что она есть, и во что бы то ни стало хочет стать оригинальною и самостоятельною, не имея ни малейших средств к самостоятельности. К этому-то разряду "обыкновенных" или "ординарных" людей принадлежат и некоторые лица нашего рассказа, доселе (сознаюсь в том) мало разъясненные читателю. Таковы именно Варвара Ардалионовна Птицына, супруг ее, господин Птицын, Гаврила Ардалионович, ее брат. В самом деле, нет ничего досаднее как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не глупым, даже добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно "как и все". Богатство есть, но не Ротшильдово; фамилия честная, но ничем никогда себя не ознаменовавшая; наружность приличная, но очень мало выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум есть, но без своих идей; сердце есть, но без великодушия, и т. д., и т. д. во всех отношениях. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие "гораздо поумней". Первые счастливее. Ограниченному "обыкновенному" человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без всяких колебаний. Стоило некоторым из наших барышень остричь себе волосы, надеть синие очки и наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же убедиться, что, надев очки, они немедленно стали иметь свои собственные "убеждения". Стоило иному только капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь из какого-нибудь обще-человеческого и доброго ощущения, чтобы немедленно убедиться, что уж никто так не чувствует, как он, что он передовой в общем развитии. Стоило иному на-слово принять какую-нибудь мысль или прочитать страничку чего-нибудь без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это "свои собственные мысли" и в его собственном мозгу зародились. Наглость наивности, если можно так выразиться, в таких случаях доходит до удивительного; все это невероятно, но встречается поминутно. Эта наглость наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте, превосходно выставлена Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова. Пирогов даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения; до того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает; впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был его, наконец, высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для подкрепления сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в удивлении руки и так оставил своих читателей. Я всегда горевал, что великий Пирогов взят Гоголем в таком маленьком чине, потому что Пирогов до того самоудовлетворим, что ему нет ничего легче как вообразить себя, по мере толстеющих и крутящихся на нем с годами и "по линии" эполет, чрезвычайным, например, полководцем; даже и не вообразить, а просто не сомневаться в этом: произвели в генералы, как же не полководец? И сколько из таких делают потом ужасные фиаско на поле брани? А сколько было Пироговых между нашими литераторами, учеными, пропагандистами. Я говорю "было", но уж, конечно, есть и теперь... Действующее лицо нашего рассказа, Гаврила Ардалионович Иволгин, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей "гораздо поумнее", хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Но этот разряд, как мы уже и заметили выше, гораздо несчастнее первого. В том-то и дело, что умный "обыкновенный" человек, даже если б и воображал себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою жизнь) человеком гениальным и оригинальнейшим, тем не менее сохраняет в сердце своем червячка сомнения, который доводит до того, что умный человек кончает иногда совершенным отчаянием; если же и покоряется, то уже совершенно отравившись вогнанным внутрь тщеславием. Впрочем, мы во всяком случае взяли крайность: в огромном большинстве этого умного разряда людей дело происходит вовсе не так трагически; портится разве под конец лет печенка, более или менее, вот и все. Но все-таки, прежде чем смириться и покориться, эти люди чрезвычайно долго иногда куралесят, начиная с юности до покоряющегося возраста, и все из желания оригинальности. Встречаются даже странные случаи: из-за желания оригинальности иной честный человек готов решиться даже на низкое дело; бывает даже и так, что, иной из этих несчастных не только честен, но даже и добр, провидение своего семейства, содержит и питает своими трудами даже чужих, не только своих, и что же? всю-то жизнь не может успокоиться! Для него нисколько не успокоительна и не утешительна мысль, что он так хорошо исполнил свои человеческие обязанности; даже, напротив, она-то и раздражает его: "Вот, дескать, на что ухлопал я всю мою жизнь, вот что связало меня по рукам и по ногам, вот что помещало мне открыть порох! Не было бы этого, я, может быть, непременно бы открыл - либо порох, либо Америку, - наверно еще не знаю что, но только непременно бы открыл!" Всего характернее в этих господах то, что они действительно всю жизнь свою никак не могут узнать наверно, что именно им так надо открыть, и что именно они всю жизнь наготове открыть: порох или Америку? Но страдания тоски по открываемому, право, достало бы в них на долю Колумба или Галилея. Гаврила Ардалионович именно начинал в этом роде, но только что еще начинал. Долго еще предстояло ему куралесить. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и, в то же время, непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно поранили его сердце, даже чуть ли еще не с отроческого возраста. Это был молодой человек с завистливыми и порывистыми желаниями и, кажется, даже так и родившийся с раздраженными нервами. Порывчатость своих желаний он принимал за их силу. При своем страстном желании отличиться, он готов был иногда на самый безрассудный скачек; но только что дело доходило до безрассудного скачка, герой наш всегда оказывался слишком умным, чтобы на него решиться. Это убивало его. Может быть, он даже решился бы, при случае, и на крайне низкое дело, лишь бы достигнуть чего-нибудь из мечтаемого; но как нарочно, только что доходило до черты, он всегда оказывался слишком честным для крайне низкого дела. (На маленькое низкое дело он, впрочем, всегда готов был согласиться.) С отвращением и с ненавистью смотрел он на бедность и на упадок своего семейства. Даже с матерью обращался свысока и презрительно, несмотря на то, что сам очень хорошо понимал, что репутация и характер его матери составляли покамест главную опорную точку и его карьеры. Поступив к Епанчину, он немедленно сказал себе: "Коли уж подличать, так уж подличать до конца, лишь бы выиграть", и - почти никогда не подличал до конца. Да и почему он вообразил, что ему непременно надо было подличать? Аглаи он просто тогда испугался, но не бросил с нею дела, а тянул его, на всякий случай, хотя никогда не верил серьезно, что она снизойдет до него. Потом, во время своей истории с Настасьей Филипповной, он вдруг вообразил себе, что достижение всего в деньгах. "Подличать, так подличать", повторял он себе тогда каждый день с самодовольствием, но и с некоторым страхом; "уж коли подличать, так уж доходить до верхушки, ободрял он себя поминутно; рутина в этих случаях оробеет, а мы не оробеем!" Проиграв Аглаю и раздавленный обстоятельствами, он совсем упал духом и действительно принес князю деньги, брошенные ему тогда сумасшедшею женщиной, которой принес их тоже сумасшедший человек. В этом возвращении денег он потом тысячу раз раскаивался, хотя и непрестанно этим тщеславился. Он действительно плакал три дня, пока князь оставался тогда в Петербурге, но в эти три дня он успел и возненавидеть князя за то, что тот смотрел на него слишком уж сострадательно, тогда как факт, что он возвратил такие деньги, "не всякий решился бы сделать". Но благородное самопризнание в том, что вся тоска его есть только одно беспрерывно-раздавливаемое тщеславие, ужасно его мучило. Только уже долгое время спустя разглядел он и убедился, как серьезно могло бы обернуться у него дело с таким невинным и странным существом как Аглая. Раскаяние грызло его; он бросил службу и погрузился в тоску и уныние. Он жил у Птицына на его содержании, с отцом и матерью, и презирал Птицына открыто, хотя в то же время слушался его советов и был настолько благоразумен, что всегда почти спрашивал их у него. Гаврила Ардалионович сердился, например, и на то, что Птицын не загадывает быть Ротшильдом и не ставит себе этой цели. "Коли уж ростовщик, так уж иди до конца, жми людей, чекань из них деньги, стань характером, стань королем иудейским!" Птицын был скромен и тих; он только улыбался, но раз нашел даже нужным объясниться с Ганей серьезно и исполнил это даже с некоторым достоинством. Он доказал Гане, что ничего не делает бесчестного, и что напрасно тот называет его жидом; что если деньги в такой цене, то он не виноват; что он действует правдиво и честно и, по-настоящему, он только агент по "этим" делам, и наконец что благодаря его аккуратности в делах он уже известен с весьма хорошей точки людям превосходнейшим, и дела его расширяются. "Ротшильдом не буду, да и не для чего, - прибавил он смеясь, - а дом на Литейной буду иметь, даже, может, и два, и на этом кончу". "А кто знает, может, и три!" - думал он про себя, но никогда недоговаривал вслух и скрывал мечту. Природа любит и ласкает таких людей: она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя домами наверно, и именно за то, что он с самого детства уже знал, что Ротшильдом никогда не будет. Но зато дальше четырех домов природа ни за что не пойдет, и с Птицыным тем дело и кончится. Совершенно другая особа была сестрица Гаврилы Ардалионовича. Она тоже была с желаниями сильными, но более упорными, чем порывистыми. В ней было много благоразумия, когда дело доходило до последней черты, но оно же не оставляло ее и до черты. Правда, и она была из числа "обыкновенных" людей, мечтающих об оригинальности, но зато она очень скоро успела сознать, что в ней нет ни капли особенной оригинальности, и горевала об этом не слишком много, - кто знает, может быть, из особого рода гордости. Она сделала свой первый практический шаг с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина Птицына; но выходя замуж она вовсе не говорила себе: "подличать, так уж подличать, лишь бы цели достичь", как не преминул бы выразиться при таком случае Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней самой, когда одобрял ее решение, как старший брат). Совсем даже напротив: Варвара Ардалионовна вышла замуж после того, как уверилась основательно, что будущий муж ее человек скромный, приятный, почти образованный и большой подлости ни за что никогда не сделает. О мелких подлостях Варвара Ардалионовна не справлялась, как о мелочах; да где же и нет таких мелочей? Не идеала же искать! К тому же она знала, что, выходя замуж, дает тем угол своей матери, отцу, братьям. Видя брата в несчастии, она захотела помочь ему, несмотря на все прежние семейные недоумения. Птицын гнал иногда Ганю, дружески, разумеется, на службу. "Ты, вот, презираешь и генералов, и генеральство, - говорил он ему иногда шутя, - а посмотри, все "они" кончат тем, что будут в свою очередь генералами; доживешь, так увидишь". "Да с чего они берут, что я презираю генералов и генеральство?" - саркастически думал про себя Ганя. Чтобы помочь брату, Варвара Ардалионовна решилась расширить круг своих действий: она втерлась к Епанчиным, чему много помогли детские воспоминания; и она, и брат еще в детстве играли с Епанчиными. Заметим здесь, что если бы Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла бы тем самым из того разряда людей, в который сама заключила себя; но преследовала она не мечту; тут был даже довольно основательный расчет с ее стороны: она основывалась на характере этой семьи. Характер же Аглаи она изучала без устали. Она задала себе задачу обернуть их обоих, брата и Аглаю, опять друг к другу. Может быть, она кое-чего и действительно достигла; может быть, и впадала в ошибки, рассчитывая, например, слишком много на брата и ожидая от него того, чего он никогда и никоим образом не мог бы дать. Во всяком случае, она действовала у Епанчиных довольно искусно: по неделям не упоминала о брате, была всегда чрезвычайно правдива и искренна, держала себя просто, но с достоинством. Что же касается глубины своей совести, то она не боялась в нее заглянуть и совершенно ни в чем не упрекала себя. Это-то и придавало ей силу. Одно только иногда замечала в себе, что и она, пожалуй, злится, что и в ней очень много самолюбия и чуть ли даже не раздавленного тщеславия; особенно замечала она это в иные минуты, почти каждый раз, как уходила от Епанчиных. И вот теперь она возвращалась от них же и, как мы уже сказали, в прискорбной задумчивости. В этом прискорбии проглядывало кое-что и горько-насмешливое. Птицын проживал в Павловске в невзрачном, но поместительном деревянном доме, стоявшем на пыльной улице, и который скоро должен был достаться ему в полную собственность, так что он уже его, в свою очередь, начинал продавать кому-то. Подымаясь на крыльцо, Варвара Ардалионовна услышала чрезвычайный шум вверху дома и различила кричавшие голоса своего брата и папаши. Войдя в залу и увидев Ганю, бегавшего взад и вперед по комнате, бледного от бешенства и чуть не рвавшего на себе волосы, она поморщилась и опустилась с усталым видом на диван, не снимая шляпки. Очень хорошо понимая, что если она еще промолчит с минуту и не спросит брата, зачем он так бегает, то тот непременно рассердится, Варя поспешила наконец произнести в виде вопроса: - Все прежнее? - Какое тут прежнее! - воскликнул Ганя: - Прежнее! Нет, уж тут чорт знает что такое теперь происходит, а не прежнее! Старик до бешенства стал доходить... мать ревет. Ей богу, Варя, как хочешь, я его выгоню из дому или... или сам от вас выйду, - прибавил он, вероятно, вспомнив, что нельзя же выгонять людей из чужого дома. - Надо иметь снисхождение, - пробормотала Варя. - К чему снисхождение? К кому? - вспыхнул Ганя: - к его мерзостям? Нет, уж как хочешь, этак нельзя! Нельзя, нельзя, нельзя! И какая манера: сам виноват и еще пуще куражится. "Не хочу в ворота, разбирай забор!.." Что ты такая сидишь? На тебе лица нет? - Лицо как лицо, - с неудовольствием ответила Варя. Ганя попристальнее поглядел на нее. - Там была? - спросил он вдруг. - Там. - Стой, опять кричат! Этакой срам, да еще в такое время! - Какое такое время? Никакого такого особенного времени нет. Ганя еще пристальней оглядел сестру. - Что-нибудь узнала? - спросил он. - Ничего неожиданного, по крайней мере. Узнала, что все это верно. Муж был правее нас обоих; как предрек с самого начала, так и вышло. Где он? - Нет дома. Что вышло? - Князь жених формальный, дело решенное. Мне старшие сказали. Аглая согласна; даже и скрываться перестали. (Ведь там все такая таинственность была до сих пор.) Свадьбу Аделаиды опять оттянут, чтобы вместе обе свадьбы разом сделать, в один день, - поэзия какая! На стихи похоже. Вот сочини-ка стихи на бракосочетание, чем даром-то по комнате бегать. Сегодня вечером у них Белоконская будет; кстати приехала; гости будут. Его Белоконской представят, хоть он уже с ней и знаком; кажется, вслух объявят. Боятся только, чтоб он чего не уронил и не разбил, когда в комнату при гостях войдет, или сам бы не шлепнулся; от него станется. Ганя выслушал очень внимательно, но, к удивлению сестры, это поразительное для него известие, кажется, вовсе не произвело на него такого поражающего действия. - Что ж, это ясно было, - сказал он, подумав, - конец, значит! - прибавил он с какою-то странною усмешкой, лукаво заглядывая в лицо сестры и все еще продолжая ходить взад и вперед по комнате, но уже гораздо потише. - Хорошо еще, что ты принимаешь философом; я, право, рада, - сказала Варя. - Да с плеч долой; с твоих, по крайней мере. - Я, кажется, тебе искренно служила, не рассуждая и не докучая; я не спрашивала тебя, какого ты счастья хотел у Аглаи искать. - Да разве я... счастья у Аглаи искал? - Ну, пожалуста, не вдавайся в философию! Конечно, так. Кончено, и довольно с нас: в дураках. Я на это дело, признаюсь тебе, никогда серьезно не могла смотреть; только "на всякий случай" взялась за него, на смешной ее характер рассчитывая, а главное, чтобы тебя потешить; девяносто шансов было, что лопнет. Я даже до сих пор сама не знаю, чего ты и добивался-то. - Теперь пойдете вы с мужем меня на службу гнать; лекции про упорство и силу воли читать: малым не пренебрегать и так далее, наизусть знаю, - захохотал Ганя. "Что-нибудь новое у него на уме!" - подумала Варя. - Что ж там - рады, отцы-то? - спросил вдруг Ганя. - Н-нет, кажется. Впрочем, сам заключить можешь; Иван Федорович доволен; мать боится; и прежде с отвращением на него как на жениха смотрела; известно. - Я не про то; жених невозможный и немыслимый, это ясно. Я про теперешнее спрашиваю, теперь-то там как? Формальное дала согласие? - Она не сказала до сих пор: "нет", - вот и все; но иначе и не могло от нее быть. Ты знаешь, до какого сумасбродства она до сих пор застенчива и стыдлива: в детстве она в шкап залезала и просиживала в нем часа по два, по три, чтобы только не выходить к гостям; дылда выросла, а ведь и теперь то же самое. Знаешь, я почему-то думаю, что там действительно что-то серьезное, даже с ее стороны. Над князем она, говорят, смеется изо всех сил, с утра до ночи, чтобы виду не показать, но уж наверно умеет сказать ему каждый день что-нибудь потихоньку, потому что он точно по небу ходит, сияет... Смешон, говорят, ужасно. От них же и слышала. Мне показалось тоже, что они надо мной в глаза смеялись, старшие-то. Ганя, наконец, стал хмуриться; может, Варя и нарочно углублялась в эту тему, чтобы проникнуть в его настоящие мысли. Но раздался опять крик наверху. - Я его выгоню! - так и рявкнул Ганя, как будто обрадовавшись сорвать досаду. - И тогда он пойдет опять нас повсеместно срамить, как вчера. - Как, как вчера? Что такое: как вчера? Да разве... - испугался вдруг ужасно Ганя. - Ах, боже мой, разве ты не знаешь? - спохватилась Варя. - Как... так неужели правда, что он там был? - воскликнул Ганя, вспыхнув от стыда и бешенства: - боже, да ведь ты оттуда! Узнала ты что-нибудь? Был там старик? Был или нет? И Ганя бросился к дверям; Варя кинулась к нему и схватила его обеими руками. - Что ты? Ну, куда ты? - говорила она: - выпустишь его теперь, он еще хуже наделает, по всем пойдет!.. - Что он там наделал? Что говорил? - Да они и сами не умели рассказать и не поняли; только всех напугал. Пришел к Ивану Федоровичу, - того не было; потребовал Лизавету Прокофьевну. Сначала места просил у ней, на службу поступить, а потом стал на нас жаловаться, на меня, на мужа, на тебя особенно... много чего наговорил. - Ты не могла узнать? - трепетал как в истерике Ганя. - Да где уж тут! Он и сам-то вряд ли понимал, что говорил, а, может, мне и не передали всего. Ганя схватился за голову и побежал к окну; Варя села у другого окна. - Смешная Аглая, - заметила она вдруг, - останавливает меня и говорит: "передайте от меня особенное, личное уважение вашим родителям; я наверно найду на-днях случай видеться с вашим папашей". И этак серьезно говорит. Странно ужасно... - Не в насмешку? Не в насмешку? - То-то и есть что нет; тем-то и странно. - Знает она или не знает про старика, как ты думаешь? - Что в доме у них не знают, так в этом нет для меня и сомнения; но ты мне мысль подал: Аглая, может быть, и знает. Одна она и знает, потому что сестры были тоже удивлены, когда она так серьезно передавала поклон отцу. И с какой стати именно ему? Если знает, так ей князь передал! - Не хитро узнать, кто передал! Вор! Этого еще недоставало. Вор в нашем семействе, "глава семейства"! - Ну, вздор! - крикнула Варя совсем рассердившись: - пьяная история, больше ничего. И кто это выдумал? Лебедев, князь... сами-то они хороши: ума палата. Я вот во столечко это ценю. - Старик вор и пьяница, - желчно продолжал Ганя, - я нищий, муж сестры ростовщик, - было на что позариться Аглае! Нечего сказать, красиво! - Этот муж сестры, ростовщик, тебя... - Кормит, что ли? Ты не церемонься, пожалуста. - Чего ты злишься? - спохватилась Варя. - Ничего-то не понимаешь, точно школьник. Ты думаешь, все это могло повредить тебе в глазах Аглаи? Не знаешь ты ее характера; она от первейшего жениха отвернется, а к студенту каком-нибудь умирать с голоду, на чердак, с удовольствием бы побежала, - вот ее мечта! Ты никогда и понять не мог, как бы ты в ее глазах интересен стал, если бы с твердостью и гордостью умел переносить нашу обстановку. Князь ее на удочку тем и поймал, что, во-первых, совсем и не ловил, а во-вторых, что он на глаза всех идиот. Уж одно то, что она семью из-за него перемутит, - вот что ей теперь любо. Э-эх, ничего-то вы не понимаете! - Ну, еще увидим, понимаем или не понимаем, - загадочно пробормотал Ганя, - только я все-таки бы не хотел, чтоб она узнала о старике. Я думал, князь удержится и не расскажет. Он и Лебедева сдержал; он и мне не хотел всего выговорить, когда я пристал... - Стало быть, сам видишь, что и мимо его все уже известно. Да и чего тебе теперь? Чего надеешься? А если б и оставалась еще надежда, то это бы только страдальческий вид тебе в ее глазах придало. - Ну, скандалу-то и она бы струсила, несмотря на весь романизм. Все до известной черты, и все до известной черты; все вы таковы. - Аглая-то бы струсила? - вспылила Варя, презрительно поглядев на брата: - а низкая, однако же, у тебя душонка! Не стоите вы все ничего. Пусть она смешная и чудачка, да зато благороднее всех нас в тысячу раз. - Ну, ничего, ничего, не сердись, - самодовольно пробормотал опять Ганя. - Мне мать только жаль, - продолжала Варя, - боюсь, чтоб эта отцовская история до нее не дошла, ах, боюсь! - И наверно дошла, - заметил Ганя. Варя было встала, чтоб отправиться на верх к Нине Александровне, но остановилась и внимательно посмотрела на брата. - Кто же ей мог сказать? - Ипполит, должно быть. Первым удовольствием, я думаю, почел матери это отрапортовать, как только к нам переехал. - Да почему он-то знает, скажи мне, пожалуста? Князь и Лебедев никому решили не говорить, Коля даже ничего не знает. - Ипполит-то? Сам узнал. Представить не можешь, до какой степени это хитрая тварь; какой он сплетник, какой у него нос, чтоб отыскать чутьем все дурное, все что скандально. Ну, верь не верь, а я убежден, что он Аглаю успел в руки взять! А не взял, так возьмет. Рогожин с ним тоже в сношения вошел. Как это князь не замечает! И уж как ему теперь хочется меня подсидеть! За личного врага меня почитает, я это давно раскусил, и с чего, что ему тут, ведь умрет, я понять не могу! Но я его надую; увидишь, что не он меня, а я его подсижу. - Зачем же ты переманил его, когда так ненавидишь? И стоит он того, чтоб его подсиживать? - Ты же переманить его к нам посоветовала. - Я думала, что он будет полезен; а знаешь, что он сам теперь влюбился в Аглаю и писал к ней? Меня расспрашивали... чуть ли он к Лизавете Прокофьевне не писал. - В этом смысле неопасен! - сказал Ганя, злобно засмеявшись, - впрочем, верно что-нибудь да не то. Что он влюблен, это очень может быть, потому что мальчишка! Но... он не станет анонимные письма старухе писать. Это такая злобная, ничтожная, самодовольная посредственность!.. Я убежден, я знаю наверно, что он меня пред нею интриганом выставил, с того и начал. Я, признаюсь, как дурак ему проговорился сначала; я думал, что он из одного мщения к князю в мои интересы войдет; он такая хитрая тварь! О, я раскусил его теперь совершенно. А про эту покражу он от своей же матери слышал, от капитанши. Старик, если и решился на это, так для капитанши. Вдруг мне, ни с того ни с сего, сообщает, что "генерал" его матери четыреста рублей обещал, и совершенно этак ни с того, ни с сего, безо всяких церемоний. Тут я все понял. И так мне в глаза и заглядывает, с наслаждением с каким-то; мамаше он, наверно, то же сказал, единственно из удовольствия сердце ей разорвать. И чего он не умирает, скажи мне, пожалуста? Ведь обязался чрез три недели умереть, а здесь еще потолстел! Перестает кашлять; вчера вечером сам говорил, что другой уже день кровью не кашляет. - Выгони его. - Я не ненавижу его, а презираю, - гордо произнес Ганя. - Ну да, да, пусть я его ненавижу, пусть! - вскричал он вдруг с необыкновенною яростью; - и я ему выскажу это в глаза, когда он даже умирать будет, на своей подушке! Если бы ты читала его исповедь, - боже! какая наивность наглости! Это поручик Пирогов, это Ноздрев в трагедии, а главное - мальчишка! О, с каким бы наслаждением я тогда его высек, именно чтоб удивить его. Теперь он всем мстит, за то что тогда не удалось... Но что это? Там опять шум! Да что это, наконец, такое? Я этого, наконец, не потерплю. Птицын! - вскричал он входящему в комнату Птицыну: - что это, до чего у нас дело дойдет, наконец? Это... это... Но шум быстро приближался, дверь вдруг распахнулась, и старик Иволгин, в гневе, багровый, потрясенный, вне себя, тоже набросился на Птицына. За стариком следовали Нина Александровна, Коля и сзади всех Ипполит. II. Ипполит уже пять дней как переселился в дом Птицына. Это случилось как-то натурально, без особых слов и без всякой размолвки между ним и князем; они не только не поссорились, но, с виду, как будто даже расстались друзьями. Гаврила Ардалионович, так враждебный к Ипполиту на тогдашнем вечере, сам пришел навестить его, уже на третий, впрочем, день после происшествия, вероятно, руководимый какою-нибудь внезапною мыслью. Почему-то и Рогожин стал тоже приходить к больному. Князю в первое время казалось, что даже и лучше будет для "бедного мальчика", если он переселится из его дома. Но и во время своего переселения Ипполит уже выражался, что он переселяется к Птицыну, "который так добр, что дает ему угол", и ни разу, точно нарочно, не выразился, что переезжает к Гане, хотя Ганя-то и настоял, чтоб его приняли в дом. Ганя это тогда же заметил и обидчиво заключил в свое сердце. Он был прав, говоря сестре, что больной поправился, Действительно, Ипполиту было несколько лучше прежнего, что заметно было с первого на него взгляда. Он вошел в комнату не торопясь, позади всех, с насмешливою и недоброю улыбкой. Нина Александровна вошла очень испуганная. (Она сильно переменилась в эти полгода, похудела; выдав замуж дочь и переехав к ней жить, она почти перестала вмешиваться наружно в дела своих детей.) Коля был озабочен и как бы в недоумении; он многого не понимал в "сумасшествии генерала", как он выражался, конечно, не зная основных причин этой новой сумятицы в доме. Но ему ясно было, что отец до того уже вздорит, ежечасно и повсеместно, и до того вдруг переменился, что как будто совсем стал не тот человек, как прежде. Беспокоило его тоже, что старик в последние три дня совсем даже перестал пить. Он знал, что он разошелся и даже поссорился с Лебедевым и с князем. Коля только что воротился домой с полуштофом водки, который приобрел на собственные деньги. - Право, мамаша, - уверял он еще наверху Нину Александровну, - право, лучше пусть выпьет. Вот уже три дня как не прикасался; тоска, стало быть. Право, лучше; я ему и в долговое носил... Генерал растворил дверь наотлет и стал на пороге, как бы дрожа от негодования. - Милостивый государь! - закричал он громовым голосом Птицыну: - если вы действительно решились пожертвовать молокососу и атеисту почтенным стариком, отцом вашим, то-есть по крайней мере отцом жены вашей, заслуженным у государя своего, то нога моя, с сего же часу, перестанет быть в доме вашем. Избирайте, сударь, избирайте немедленно: или я, или этот... винт! Да, винт! Я сказал нечаянно, но это - винт! Потому что он винтом сверлит мою душу, и безо всякого уважения... винтом! - Не штопор ли? - вставил Ипполит. - Нет, не штопор, ибо я пред тобой генерал, а не бутылка. Я знаки имею, знаки отличия... а ты шиш имеешь. Или он, или я! Решайте, сударь, сейчас же, сей же час! - крикнул он опять в исступлении Птицыну. Тут Коля подставил ему стул, и он опустился на него почти в изнеможении. - Право бы, вам лучше... заснуть, - пробормотал было ошеломленный Птицын. - Он же еще и угрожает! - проговорил сестре вполголоса Ганя. - Заснуть! - крикнул генерал: - я не пьян, милостивый государь, и вы меня оскорбляете. Я вижу, - продолжал он, вставая опять, - я вижу, что здесь все против меня, все и все, Довольно! Я ухожу... Но знайте, милостивый государь, знайте... Ему не дали договорить и усадили опять; стали упрашивать успокоиться. Ганя в ярости ушел в угол. Нина Александровна трепетала и плакала. - Да что я сделал ему? На что он жалуется? - вскричал Ипполит, скаля зубы. - А разве не сделали? заметила вдруг Нина Александровна; - уж вам-то особенно стыдно и... бесчеловечно старика мучить... да еще на вашем месте. - Во-первых, какое такое мое место, сударыня! Я вас очень уважаю, вас именно, лично, но... - Это винт! - кричал генерал: - он сверлит мою душу и сердце! Он хочет, чтоб я атеизму поверил! Знай, молокосос, что еще ты не родился, а я уже был осыпан почестями; а ты только завистливый червь, перерванный надвое, с кашлем... и умирающий от злобы и от неверия... И зачем тебя Гаврила перевел сюда? Все на меня, от чужих до родного сына! - Да полноте, трагедию завел! - крикнул Ганя: - не срамили бы нас по всему городу, так лучше бы было! - Как, я срамлю тебя, молокосос! Тебя? Я честь только сделать могу тебе, а не обесчестить тебя! Он вскочил, и его уже не могли сдержать; но и Гаврила Ардалионович, видимо, прорвался. - Туда же о чести! - крикнул он злобно. - Что ты сказал? - загремел генерал, бледнея и шагнув к нему шаг. - А то, что мне стоит только рот открыть, чтобы... - завопил вдруг Ганя и не договорил. Оба стояли друг пред другом, не в меру потрясенные, особенно Ганя. - Ганя, что ты? - крикнула Нина Александровна, бросаясь останавливать сына. - Экой вздор со всех сторон! - отрезала в негодовании Варя: - полноте, мамаша, - схватила она ее. - Только для матери и щажу, - трагически произнес Ганя. - Говори! - ревел генерал в совершенном исступлении: - говори, под страхом отцовского проклятия... говори! - Ну вот, так я испугался вашего проклятия! И кто в том виноват, что вы восьмой день как помешанный? Восьмой день, видите, я по числам знаю... Смотрите, не доведите меня до черты; все скажу... Вы зачем к Епанчиным вчера потащились? Еще стариком называется, седые волосы, отец семейства! Хорош! - Молчи, Ганька! - закричал Коля: - молчи, дурак! -