баловать, да не стоит она того. О, милый князь, благослови вас господь! Вошел, наконец, Лебедев, только что воротившийся, и, заметив двадцатипятирублевую в руках Келлера, поморщился. Но Келлер, очутившийся при деньгах, уже спешил вон и немедленно стушевался. Лебедев тотчас же начал на него наговаривать. - Вы несправедливы, он действительно искренно раскаивался, - заметил, наконец, князь. - Да ведь что в раскаянии-то! Точь-в-точь как и я вчера: "низок, низок", а ведь одни только слова-с! - Так у вас только одни слова были? А я было думал... - Ну, вот вам, одному только вам об╛явлю истину, потому что вы проницаете человека: и слова, и дело, и ложь, и правда - все у меня вместе и совершенно искренно. Правда и дело состоят у меня в истинном раскаянии, верьте, не верьте, вот поклянусь, а слова и ложь состоят в адской (и всегда присущей) мысли, как бы и тут уловить человека, как бы и чрез слезы раскаяния выиграть! Ей богу так! Другому не сказал бы, - засмеется или плюнет; но вы, князь, вы рассудите по-человечески. - Ну, вот, точь-в-точь и он говорил мне сейчас, - вскричал князь, - и оба вы точно хвалитесь! вы даже меня удивляете, только он искреннее вашего, а вы в решительное ремесло обратили. Ну, довольно, не морщитесь, Лебедев, и не прикладывайте руки к сердцу. Не скажете ли вы мне чего-нибудь? Вы даром не зайдете... Лебедев закривлялся и закоробился. - Я вас целый день поджидал, чтобы задать вам один вопрос; ответьте хоть раз в жизни правду с первого слова: участвовали вы сколько-нибудь в этой вчерашней коляске или нет? Лебедев опять закривлялся, начал хихикать, потирал руки, даже, наконец, расчихался, но все еще не решался что-нибудь выговорить. - Я вижу, что участвовали. - Но косвенно, единственно только косвенно! Истинную правду говорю! Тем только и участвовал, что дал своевременно знать известной особе, что собралась у меня такая компания, и что присутствуют некоторые лица. - Я знаю, что вы вашего сына туда посылали, он мне сам давеча говорил, но что ж это за интрига такая! - воскликнул князь в нетерпении. - Не моя интрига, не моя, - отмахивался Лебедев, - тут другие, другие, и скорее, так сказать, фантазия чем интрига. - Да в чем же дело, раз╛ясните ради Христа? Неужели вы не понимаете, что это прямо до меня касается? Ведь тут чернят Евгения Павловича. - Князь! Сиятельнейший князь! - закоробился опять Лебедев: - ведь вы не позволяете говорить всю правду; я ведь уже вам начинал о правде; не раз; вы не позволили продолжать... Князь помолчал и подумал. - Ну, хорошо; говорите правду, - тяжело проговорил он, видимо после большой борьбы. - Аглая Ивановна... - тотчас же начал Лебедев. - Молчите, молчите, - неистово закричал князь, весь покраснев от негодования, а может быть, и от стыда. - Быть этого не может, все это вздор! Все это вы сами выдумали, или такие же сумасшедшие. И чтоб я никогда не слыхал от вас этого более! Поздно вечером, часу уже в одиннадцатом, явился Коля с целым коробом известий. Известия его были двоякие: петербургские и павловские. Он на-скоро рассказал главные из петербургских (преимущественно об Ипполите и о вчерашней истории), с тем чтоб опять перейти к ним потом, и поскорее перешел к павловским. Три часа тому назад воротился он из Петербурга и, не заходя к князю, прямо отправился к Епанчиным. "Там ужас что такое!" Разумеется, на первом плане коляска, но наверно тут что-то такое и еще случилось, что-то такое им с князем неизвестное. "Я, разумеется, не шпионил и допрашивать никого не хотел; впрочем, приняли меня хорошо, так хорошо, что я даже не ожидал, но о вас, князь, ни слова!" Главнее и занимательнее всего то, что Аглая поссорилась давеча с своими за Ганю. В каких подробностях состояло дело - неизвестно, но только за Ганю (вообразите себе это!), и даже ужасно ссорятся, стало быть, что-то важное. Генерал приехал поздно, приехал нахмуренный, приехал с Евгением Павловичем, которого превосходно приняли, а сам Евгений Павлович удивительно весел и мил. Самое же капитальное известие в том, что Лизавета Прокофьевна, безо всякого шуму, позвала к себе Варвару Ардалионовну, сидевшую у девиц, и раз навсегда выгнала ее из дому, самым учтивейшим, впрочем, образом, - "от самой Вари слышал". Но когда Варя вышла от Лизаветы Прокофьевны и простилась с девицами, то те и не знали, что ей отказано от дому раз навсегда, и что она в последний раз с ними прощается. - Но Варвара Ардалионовна была у меня .в семь часов? спросил удивленный князь. - А выгнали ее в восьмом или в восемь. Мне очень жаль Варю, жаль Ганю... у них, без сомнения, вечные интриги, без этого им невозможно. И никогда-то я не мог знать, что они замышляют, и не хочу узнавать. Но уверяю вас, милый, добрый мой князь, что в Гане есть сердце. Это человек во многих отношениях, конечно, погибший, но во многих отношениях в нем есть такие черты, которые стоит поискать, чтобы найти, и я никогда не прощу себе, что прежде не понимал его... Не знаю, продолжать ли мне теперь после истории с Варей. Правда, я поставил себя с первого начала совершенно независимо и отдельно, но все-таки надо обдумать. - Вы напрасно слишком жалеете брата, - заметил ему князь; - если уж до того дошло дело, стало быть, Гаврила Ардалионович опасен в глазах Лизаветы Прокофьевны, а, стало быть, известные надежды его утверждаются. - Как, какие надежды! - в изумлении вскричал Коля: - уж не думаете ли вы, что Аглая... этого быть не может! Князь промолчал. - Вы ужасный скептик, князь, - минуты чрез две прибавил Коля, - я замечаю, что с некоторого времени вы становитесь чрезвычайный скептик; вы начинаете ничему не верить и все предполагать... а правильно я употребил в этом случае слово "скептик"? - Я думаю, что правильно, хотя, впрочем, наверно и сам не знаю. - Но я сам от слова "скептик" отказываюсь, а нашел новое об╛яснение, - закричал вдруг Коля, - вы не скептик, а ревнивец! Вы адски ревнуете Ганю к известной гордой девице! Сказав это, Коля вскочил и расхохотался так, как, может быть, никогда ему не удавалось смеяться. Увидав, что князь весь покраснел, Коля еще пуще захохотал; ему ужасно понравилась мысль, что князь ревнует к Аглае, но он умолк тотчас же, заметив, что тот искренно огорчился. Затем они очень серьезно и озабоченно проговорили еще час или полтора. На другой день князь по одному неотлагаемому делу целое утро пробыл в Петербурге. Возвращаясь в Павловск уже в пятом часу пополудни, он сошелся в воксале железной дороги с Иваном Федоровичем. Тот быстро схватил его за руку, осмотрелся кругом, как бы в испуге, и потащил князя с собой в вагон первого класса, чтоб ехать вместе. Он сгорал желанием переговорить о чем-то важном. - Во-первых, милый князь, на меня не сердись, и если было что с моей стороны - позабудь. Я бы сам еще вчера к тебе зашел, но не знал как на этот счет Лизавета Прокофьевна... Дома у меня... просто ад, загадочный сфинкс поселился, а я хожу, ничего не понимаю. А что до тебя, то, по-моему, ты меньше всех нас виноват, хотя, конечно, чрез тебя много вышло. Видишь, князь, быть филантропом приятно, но не очень. Сам, может, уже вкусил плоды. Я, конечно, люблю доброту и уважаю Лизавету Прокофьевну, но... Генерал долго еще продолжал в этом роде, но слова его были удивительно бессвязны. Видно было, что он потрясен и смущен чрезвычайно чем-то до крайности ему непонятным. - Для меня нет сомнения, что ты тут не при чем, - высказался наконец он яснее, - но не посещай нас некоторое время, прошу тебя дружески, впредь до перемены ветра. - Что же касается до Евгения Павлыча, - вскричал он с необыкновенным жаром, - то все это бессмысленная клевета, клевета из клевет! Это наговор, тут интрига, желание все разрушить и нас поссорить. Видишь, князь, говорю тебе на ухо: между нами и Евгением Павлычем не сказано еще ни одного слова, понимаешь? Мы не связаны ничем, - но это слово может быть сказано, и даже скоро, и даже, может быть, очень скоро! Так вот чтобы повредить! а зачем, почему - не понимаю! Женщина удивительная, женщина эксцентрическая, до того ее боюсь, что едва сплю. И какой экипаж, белые кони, ведь это шик, ведь это именно то, что называется по-французски шик! Кто это ей? Ей богу согрешил, подумал третьего дня на Евгения Павлыча. Но оказывается, что и быть не может, а если быть не может, то для чего она хочет тут расстроить? Вот, вот задача! Чтобы сохранить при себе Евгения Павлыча? Но повторяю тебе, и вот тебе крест, что он с ней не знаком, и что векселя эти - выдумка! И с такою наглостью ему ты кричит чрез улицу! Чистейший заговор! Ясное дело, что надо отвергнуть с презрением, а к Евгению Павлычу удвоить уважение. Так я и Лизавете Прокофьевне высказал. Теперь скажу тебе самую интимную мысль: я упорно убежден, что она это из личного мщения ко мне, помнишь, за прежнее, хотя я никогда и ни в чем пред нею виноват не был. Краснею от одного воспоминания. Теперь, вот, она опять появилась, я думал, исчезла совсем. Где же этот Рогожин сидит, скажите, пожалуста? Я думал, она давно уже госпожа Рогожина... Одним словом, человек был сильно сбит с толку. Весь почти час пути он говорил один, задавал вопросы, сам разрешал их, пожимал руку князя и, по крайней мере, в том одном убедил князя, что его он и не думает подозревать в чем-нибудь. Это было для князя важно. Кончил он рассказом о родном дяде Евгения Павлыча, начальнике какой-то канцелярии в Петербурге - "на видном месте, семидесяти лет, вивер, гастроном и вообще повадливый старикашка... Ха! ха! Я знаю, что он слышал про Настасью Филипповну и даже добивался. Заезжал к нему давеча; не принимает, нездоров, но богат, богат, имеет значение и... дай ему бог много лет здравствовать, но опять-таки Евгению Павлычу все достанется... Да, да... а я все-таки боюсь! Не понимаю чего, а боюсь. В воздухе как будто что-то носится, как будто летучая мышь, беда летает, и боюсь, боюсь!.." И наконец только на третий день, как мы уже написали выше, последовало формальное примирение Епанчиных с князем Львом Николаевичем. XII. Было семь часов пополудни; князь собирался идти в парк. Вдруг Лизавета Прокофьевна одна вошла к нему на террасу. - Во-первых, и не смей думать, - начала она, - что я пришла к тебе прощения просить. Вздор! Ты кругом виноват. Князь молчал. - Виноват или нет? - Столько же, сколько и вы. Впрочем, ни я, ни вы, мы оба ни в чем не виноваты умышленно. Я третьего дня себя виноватым считал, а теперь рассудил, что это не так. - Так вот ты как! Ну, хорошо; слушай же и садись, потому что я стоять не намерена. Оба сели. - Во-вторых: ни слова о злобных мальчишках! Я просижу и проговорю с тобой десять минут; я пришла к тебе справку сделать (а ты думал и бог знает что?), и если ты хоть одним словом заикнешься про дерзких мальчишек, я встаю и ухожу, и уже совсем с тобой разрываю. - Хорошо, - ответил князь. - Позволь тебя спросить: изволил ты прислать, месяца два или два с половиной тому, около Святой, к Аглае письмо? - Пи-писал. - С какою же целью? Что было в письме? Покажи письмо! Глаза Лизаветы Прокофьевны горели, она чуть не дрожала от нетерпения. - У меня нет письма, - удивился и оробел князь ужасно, - если есть и цело еще, то у Аглаи Ивановны. - Не финти! О чем писал? - Я не финчу и ничего не боюсь. Я не вижу никакой причины почему мне не писать... - Молчи! Потом будешь говорить. Что было в письме? Почему покраснел? Князь подумал. - Я не знаю ваших мыслей, Лизавета Прокофьевна. Вижу только, что письмо это вам очень не нравится. Согласитесь, что я мог бы отказаться отвечать на такой вопрос; но чтобы показать вам, что я не боюсь за письмо, и не сожалею, что написал, и отнюдь не краснею за него (князь покраснел еще чуть не вдвое более), я вам прочту это письмо, потому что, кажется, помню его наизусть. Сказав это, князь прочел это письмо почти слово-в-слово, как оно было. - Экая галиматья! Что же этот вздор может означать по-твоему? - резко спросила Лизавета Прокофьевна, выслушав письмо с необыкновенным вниманием. - Сам не знаю вполне; знаю, что чувство мое было вполне искреннее. Там у меня бывали минуты полной жизни и чрезвычайных надежд. - Каких надежд? - Трудно об╛яснить, только не тех, про какие вы теперь, может быть, думаете, - надежд... ну, одним словом, надежд будущего и радости о том, что, может быть, я там не чужой, не иностранец. Мне очень вдруг на родине понравилось. В одно солнечное утро я взял перо и написал к ней письмо; почему к ней - не знаю. Иногда ведь хочется друга подле; и мне видно друга захотелось... - помолчав, прибавил князь. - Влюблен ты, что ли? - Н-нет. Я... я как сестре писал; я и подписался братом. - Гм; нарочно; понимаю. - Мне очень тяжело отвечать вам на эти вопросы, Лизавета Прокофьевна. - Знаю, что тяжело, да мне-то дела нет никакого до того, что тебе тяжело. Слушай, отвечай мне правду как пред богом: лжешь ты мне или не лжешь? - Не лгу. - Верно говоришь, что не влюблен? - Кажется, совершенно верно. - Ишь ты, "кажется"! Мальчишка передавал? - Я просил Николая Ардалионовича... - Мальчишка? Мальчишка? - с азартом перебила Лизавета Прокофьевна: - я знать не знаю, какой такой Николай Ардалионович! Мальчишка? - Николай Ардалионович... - Мальчишка, говорю тебе! - Нет, не мальчишка, а Николай Ардалионович, - твердо, хотя и довольно тихо, ответил, наконец, князь. - Ну, хорошо, голубчик, хорошо! Это тебе я причту. - Минутку она пересиливала свое волнение и отдыхала. - А что такое: "Рыцарь бедный"? - Совсем не знаю; это без меня; шутка какая-нибудь. - Приятно вдруг узнать! Только неужели ж она могла заинтересоваться тобой? Сама же тебя "уродиком" и "идиотом" называла. - Вы бы могли мне это и не пересказывать, - укоризненно, чуть не шепотом заметил князь. - Не сердись. Девка самовластная, сумасшедшая, избалованная, - полюбит, так непременно бранить вслух будет и в глаза издеваться; я точно такая же была. Только, пожалуста, не торжествуй, голубчик, не твоя; верить тому не хочу, и никогда не будет! Говорю для того, чтобы ты теперь же и меры принял. Слушай, поклянись, что ты не женат на этой. - Лизавета Прокофьевна, что вы, помилуйте? - чуть не привскочил князь от изумления. - Да ведь чуть было не женился? - Чуть было не женился, - прошептал князь и поник головой. - Что ж, в нее что ли влюблен, коли так? Теперь для нее приехал? Для этой? - Я приехал не для того, чтобы жениться, - ответил князь. - Есть у тебя что-нибудь святое на свете? - Есть. - Поклянись, что не для того, чтобы жениться на той. - Клянусь, чем хотите! - Верю; поцелуй меня. Наконец-то я вздохнула свободно; но знай: не любит тебя Аглая, меры прими, и не бывать ей за тобой, пока я на свете живу! Слышал? - Слышал. Князь до того краснел, что не мог прямо глядеть на Лизавету Прокофьевну. - Заруби же. Я тебя как провидение, ждала (не стоил ты того!), я подушку мою слезами по ночам обливала, - не по тебе, голубчик, не беспокойся, у меня свое другое горе, вечное и всегда одно и то же. Но вот зачем я с таким нетерпением ждала тебя: я все еще верю, что сам бог тебя мне как друга и как родного брата прислал. Нет при мне никого, кроме старухи Белоконской, да и та улетела, да вдобавок глупа как баран стала от старости. Теперь отвечай просто да или нет; знаешь ты, зачем она третьего дня из коляски кричала? - Честное слово, что я тут не участвовал и ничего не знаю! - Довольно, верю. Теперь и у меня другие мысли об этом, но еще вчера, утром, во всем винила Евгения Павлыча. Целые сутки третьего дня и вчера утром. Теперь, конечно, не могу не согласиться с ними: до очевидности, что над ним тут, как над дураком, насмеялись, почему-то, зачем-то, для чего-то (уж одно это подозрительно! да и не благовидно!) - но не бывать Аглае за ним, говорю тебе это! Пусть он хороший человек, а так оно будет. Я и прежде колебалась, а теперь уж наверно решила: "Положите сперва меня в гроб и закопайте в землю, тогда выдавайте дочь", вот что я Ивану Федоровичу сегодня отчеканила. Видишь, что я тебе доверяю, видишь? - Вижу и понимаю. Лизавета Прокофьевна пронзительно всматривалась в князя; может быть, ей очень хотелось узнать, какое впечатление производит на него известие о Евгении Павлыче. - О Гавриле Иволгине ничего не знаешь? - То-есть... много знаю. - Знал или нет, что он в сношениях с Аглаей? - Совсем не знал, - удивился и даже вздрогнул князь: - как, вы говорите, Гаврила Ардалионович в сношениях с Аглаей Ивановной? Быть не может! - Недавно очень. Тут сестра всю зиму ему дорогу протачивала, как крыса работала. - Я не верю, - твердо повторил князь после некоторого размышления и волнения. - Если б это было, я бы знал наверно. - Небось, он бы сам пришел, да на груди твоей признался в слезах! Эх ты, простофиля, простофиля! Все-то тебя обманывают, как... как... И не стыдно тебе ему доверяться? Неужели ты не видишь, что он тебя кругом облапошил? - Я хорошо знаю, что он меня иногда обманывает, - неохотно произнес князь вполголоса, - и он знает, что я это знаю... - прибавил он и не договорил. - Знать и доверяться! Этого недоставало! Впрочем, от тебя так и быть должно. И я-то чему удивляюсь, Господи! Да был ли когда другой такой человек! Тьфу! А знаешь, что этот Ганька, или эта Варька ее в сношения с Настасьей Филипповной поставили? - Кого?! - воскликнул князь. - Аглаю. - Не верю! Быть того не может! С какою же целию? Он вскочил со стула. - И я не верю, хоть есть улики. Девка своевольная, девка фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая! Тысячу лет буду утверждать, что злая! Все они теперь у меня такие, даже эта мокрая курица, Александра, но эта уж из рук вон выскочила. Но тоже не верю! Может быть, потому что не хочу верить, - прибавила она как будто про себя. - Почему ты не приходил? - вдруг обернулась она опять к князю. - Все три дня почему не приходил? - нетерпеливо крикнула ему она другой раз. Князь начал было рассказывать свои причины, но она опять перебила. - Все-то тебя как дурака считают и обманывают! Ты вчера в город ездил; об заклад побьюсь, на коленях стоял, десять тысяч просил принять этого подлеца! - Совсем нет и не думал. Даже и не видал его, и, кроме того, он не подлец. Я от него письмо получил. - Покажи письмо! Князь достал из портфеля записку и подал Лизавете Прокофьевне. В записке было: "Милостивый государь, я, конечно, не имею ни малейшего права, в глазах людей, иметь самолюбие. По людскому мнению, я слишком ничтожен для этого. Но это в глазах людей, а не в ваших. Я слишком убедился, что вы, милостивый государь, может быть, лучше других. Я не согласен с Докторенкой и расхожусь с ним в этом убеждении. Я от вас никогда не возьму ни копейки, но вы помогли моей матери, и за это я обязан быть вам благодарен, хотя и чрез слабость. Во всяком случае я смотрю на вас иначе и почел нужным вас известить. А затем полагаю, что между нами не может быть более никаких сношений. Антип Бурдовский". "Р. S. Недостающая до двухсот рублей сумма будет вам в течение времени верно выплачена". - Экая бестолочь! - заключила Лизавета Прокофьевна, бросая назад записку, - не стоило и читать. Чего ты ухмыляешься? - Согласитесь, что и вам приятно было прочесть. - Как! Эту проеденную тщеславием галиматью! Да разве ты не видишь, что они все с ума спятили от гордости и тщеславия? - Да, но все-таки он повинился, порвал с Докторенкой, и чем он даже тщеславнее, тем дороже это стоило его тщеславию. О, какой же вы маленький ребенок, Лизавета Прокофьевна! - Что ты от меня пощечину что ли получить наконец намерен? - Нет, совсем не намерен. А потому что вы рады записке, а скрываете это. Чего вы стыдитесь чувств ваших? Ведь это у вас во всем. - Шагу теперь не смей ступить ко мне, - вскочила Лизавета Прокофьевна, побледнев от гнева, - чтоб и духу твоего у меня теперь с этой поры не было никогда! - А чрез три дня сами придете и позовете к себе... Ну как вам не стыдно? Это ваши лучшие чувства, чего вы стыдитесь их? Ведь только сами себя мучаете. - Умру не позову никогда! Имя твое позабуду! Позабыла!! Она бросилась вон от князя. - Мне и без вас уже запрещено ходить к вам, - крикнул князь ей вслед. - Что-о? Кто тебе запретил? Она мигом обернулась, точно ее укололи иголкой. Князь заколебался было ответить; он почувствовал, что нечаянно, но сильно проговорился. - Кто запрещал тебе? - неистово крикнула Лизавета Прокофьевна. - Аглая Ивановна запрещает... - Когда? Да го-во-ри же!!! - Давеча утром прислала, чтоб я никогда не смел к вам ходить. Лизавета Прокофьевна стояла как остолбенелая, но она соображала. - Что прислала? Кого прислала? Чрез мальчишку? На словах? - воскликнула она вдруг опять. - Я записку получил, - сказал князь. - Где? Давай! Сейчас! Князь подумал с минуту, однако же вынул из жилетного кармана небрежный клочок бумаги, на котором было написано: "Князь Лев Николаевич! Если, после всего, что было, вы намерены удивить меня посещением нашей дачи, то меня, будьте уверены, не найдете в числе обрадованных. Аглая Епанчина". Лизавета Прокофьевна обдумывала с минуту; потом вдруг бросилась к князю, схватила его за руку и потащила за собой. - Сейчас! Иди! Нарочно сейчас, сию минуту! - вскричала она в припадке необычайного волнения и нетерпения. - Но ведь вы меня подвергаете... - Чему? невинный простофиля! точно даже и не мужчина! Ну, теперь я сама все увижу, своими глазами... - Да шляпу-то по крайней мере захватить дайте.. - Вот твоя мерзкая шляпенка, идем! Фасону даже не умел со вкусом выбрать!.. Это она... это она после давешнего... это с горячки, - бормотала Лизавета Прокофьевна, таща за собой князя и ни на минуту не выпуская его руки, - давеча я за тебя заступилась, сказала вслух, что дурак, потому что не идешь... иначе не написала бы такую бестолковую записку! Неприличную записку! Неприличную благородной, воспитанной, умной, умной девушке!.. Гм, - продолжала она, - уж конечно самой досадно было, что ты не идешь, только не рассчитала, что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как и вышло. Ты чего подслушиваешь? - крикнула она, спохватившись, что проговорилась: - Ей шута надо такого, как ты, давно не видала, вот она зачем тебя просит! И я рада, рада, что она теперь тебя на зубок подымет! Того ты и стоишь. А она умеет, о, как она умеет!..  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. *  I. Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много, генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно, - а практических людей нет. По крайней мере, все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. Там, слышишь, на какой-нибудь новооткрытой дороге столкнулись или провалились на мосту вагоны; там, пишут, чуть не зазимовал поезд среди снежного поля: поехали на несколько часов, а пять дней простояли в снегу. Там, рассказывают, многие тысячи пудов товару гниют на одном месте по два и по три месяца, в ожидании отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится), один администратор, то-есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам, да еще объяснил свой административный поступок тем, что он "погорячился". Кажется, столько присутственных мест в государственной службе, что и подумать страшно; все служили, все служат, все намерены служить, - так как бы, кажется, из такого материала не составить какой-нибудь приличной компанейской пароходной администрации? На это дают иногда ответ чрезвычайно простой, - до того простой, что даже и не верится такому объяснению. Правда, говорят, у нас все служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому образцу, от пращуров к правнукам, - но служащие-то люди и есть самые непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического знания считался даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими добродетелями и рекомендацией. Впрочем, мы напрасно о служащих заговорили, мы хотели говорить собственно о людях практических. Тут уж сомнения нет, что робость и полнейший недостаток собственной инициативы постоянно считался у нас главнейшим и лучшим признаком человека практического, - даже и теперь считается. Но зачем винить только себя, - если только считать это мнение за обвинение? Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон-века считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного, делового и практического, и, по крайней мере, девяносто девять сотых людей (это-то уж по крайней мере) всегда состояли в этих мыслях, и только разве одна сотая людей постоянно смотрела и смотрит иначе. Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками, - это уж самое рутинное замечание, слишком всем известное. Если, например, в продолжение десятков лет все тащили свои деньги в ломбард и натащили туда миллиарды по четыре процента, то уж разумеется, когда ломбарда не стало, и все остались при собственной инициативе, то большая часть этих миллионов должна была непременно погибнуть в акционерной горячке и в руках мошенников, - и это даже приличием и благонравием требовалось. Именно благонравием; если благонравная робость и приличный недостаток оригинальности составляли у нас до сих пор, по общепринятому убеждению, неотъемлемое качество человека дельного и порядочного, то уж слишком непорядочно и даже неприлично было бы так слишком вдруг измениться. Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: "нет, уж лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности", думает каждая мать, закачивая свое дитя. А наши няньки, закачивая детей, спокон-веку причитывают и припевают: "будешь в золоте ходить, генеральский чин носить!" Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного, прекрасного блаженства. И в самом деле: посредственно выдержав экзамен и прослужив тридцать пять лет, - кто мог у нас не сделаться наконец генералом и не скопить известную сумму в ломбарде? Таким образом, русский человек, почти безо всяких усилий, достигал, наконец, звания человека дельного и практического. В сущности, не сделаться генералом мог у нас один только человек оригинальный, другими словами, беспокойный. Может быть, тут и есть некоторое недоразумение; но говоря вообще, кажется, это верно, и общество наше было вполне справедливо, определяя свой идеал человека практического. Тем не менее мы все-таки наговорили много лишнего; хотели же собственно сказать несколько пояснительных слов о знакомом нам семействе Епанчиных. Эти люди, или по крайней мере наиболее рассуждающие члены в этом семействе, постоянно страдали от одного почти общего их фамильного качества, прямо противоположного тем добродетелям, о которых мы сейчас рассуждали выше. Не понимая факта вполне (потому что его трудно понять), они все-таки иногда подозревали, что у них в семействе как-то все идет не так, как у всех. У всех гладко, у них шероховато; все катятся по рельсам, - они поминутно выскакивают из рельсов. Все поминутно и благонравно робеют, а они нет. Лизавета Прокофьевна, правда, слишком даже пугалась, но все-таки это была не та благонравная светская робость, по которой они тосковали. Впрочем, может быть, только одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась: девицы были еще молоды, - хотя народ очень проницательный и иронический, а генерал хоть и проницал (не без туготы впрочем), но в затруднительных случаях говорил только: гм! и в конце концов возлагал все упования на Лизавету Прокофьевну. Стало быть, на ней и лежала ответственность. И не то чтобы, например, семейство это отличалось какою-нибудь собственною инициативой или выпрыгивало из рельсов по сознательному влечению к оригинальности, что было бы уж совсем неприлично. О, нет! Ничего этого, по-настоящему, не было, то-есть никакой сознательно-поставленной цели, а все-таки, в конце концов, выходило так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было все же какое-то не такое, каким следует быть вообще всем почтенным семействам. В последнее время Лизавета Прокофьевна стала находить виноватою во всем одну себя и свой "несчастный" характер, - отчего и увеличились ее страдания. Она сама поминутно честила себя "глупою, неприличною чудачкой" и мучилась от мнительности, терялась беспрерывно, не находила выхода в каком-нибудь самом обыкновенном столкновении вещей и поминутно преувеличивала беду. Еще в начале нашего рассказа мы упомянули, что Епанчины пользовались общим и действительным уважением. Даже сам генерал Иван Федорович, человек происхождения темного, был бесспорно и с уважением принят везде. Уважения он и заслуживал, во-первых, как человек богатый и "не последний", и во-вторых, как человек вполне порядочный, хотя и не далекий. Но некоторая тупость ума, кажется, есть почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по крайней мере всякого серьезного наживателя денег. Наконец генерал имел манеры порядочные, был скромен, умел молчать и в то же время не давать наступать себе на ногу, - и не по одному своему генеральству, а и как честный и благородный человек. Важнее всего было то, что он был человек с сильною протекцией. Что же касается до Лизаветы Прокофьевны, то она, как уже объяснено выше, была и роду хорошего, хотя у нас на род смотрят не очень, если при этом нет необходимых связей. Но у ней оказались наконец и связи; ее уважали и наконец полюбили такие лица, что после них, естественно, все должны были ее уважать и принимать. Сомнения нет, что семейные мучения ее были неосновательны, причину имели ничтожную и до смешного были преувеличены; но если у кого бородавка на носу или на лбу, то ведь так и кажется, что всем только одно было и есть на свете, чтобы смотреть на вашу бородавку, над нею смеяться и осуждать вас за нее, хотя бы вы при этом открыли Америку. Сомнения нет и в том, что в обществе Лизавету Прокофьевну действительно почитали "чудачкой"; но при этом уважали ее бесспорно: а Лизавета Прокофьевна стала не верить, наконец, и в то, что ее уважают, - в чем и была вся беда. Смотря на дочерей своих, она мучилась подозрением, что беспрерывно чем-то вредит их карьере, что характер ее смешон, неприличен и невыносим, за что, разумеется, беспрерывно обвиняла своих же дочерей и Ивана Федоровича и по целым дням с ними ссорилась, любя их в то же время до самозабвения и чуть не до страсти. Всего более мучило ее подозрение, что и дочери ее становятся такие же точно "чудачки", как и она, и что таких девиц, как они, в свете не бывает, да и быть не должно. "Нигилистки растут, да и только!" говорила она про себя поминутно. В последний год и особенно в самое последнее время эта грустная мысль стала все более и более в ней укрепляться. "Во-первых, зачем они замуж не выходят?" спрашивала она себя поминутно. "Чтобы мать мучить, - в этом они цель своей жизни видят, и это, конечно, так, потому что все это новые идеи, все это проклятый женский вопрос! Разве не вздумала было Аглая назад тому полгода обрезывать свои великолепные волосы? (Господи, да у меня даже не было таких волос в мое время!) Ведь уж ножницы были в руках, ведь уж на коленках только отмолила ее!.. Ну, эта, положим, со злости делала, чтобы мать измучить, потому что девка злая, самовольная, избалованная, но, главное, злая, злая, злая! Но разве эта толстая Александра не потянулась за ней тоже свои космы обрезывать, и уже не по злости, не по капризу, а искренно, как дура, которую Аглая же и убедила, что без волос ей спать будет покойнее и голова не будет болеть? И сколько, сколько, сколько, - вот уже пять лет, - было у них женихов? И право же были люди хорошие, даже прекраснейшие люди случались! Чего же они ждут, чего не идут? Только чтобы матери досадить, - больше нет никакой причины! Никакой! Никакой!" Наконец взошло было солнце и для ее материнского сердца; хоть одна дочь, хоть Аделаида будет наконец пристроена: "Хоть одну с плеч долой", говорила Лизавета Прокофьевна, когда приходилось выражаться вслух (про себя она выражалась несравненно нежнее). И как хорошо и как прилично обделалось все дело; даже в свете с почтением заговорили. Человек известный, князь, с состоянием, человек хороший и ко всему тому пришелся ей по сердцу, чего уж, кажется, лучше? Но за Аделаиду она и прежде боялась менее, чем за других дочерей, хотя артистические ее наклонности и очень иногда смущали беспрерывно сомневающееся сердце Лизаветы Прокофьевны. "Зато характер веселый, и при этом много благоразумия, - не пропадет, стало быть, девка", утешалась она в конце концов. За Аглаю она более всех пугалась. Кстати сказать, насчет старшей, Александры, Лизавета Прокофьевна и сама не знала как быть: пугаться за нее или нет? То казалось ей, что уж совсем "пропала девка"; двадцать пять лет, - стало быть и останется в девках. И "при такой красоте"!.. Лизавета Прокофьевна даже плакала за нее по ночам, тогда как в те же самые ночи Александра Ивановна спала самым спокойным сном. "Да что же она такое, - нигилистка или просто дура?" - Что не дура, - в этом, впрочем, и у Лизаветы Прокофьевны не было никакого сомнения: она чрезвычайно уважала суждения Александры Ивановны и любила с нею советоваться. Но что "Мокрая курица" - в этом сомнения нет никакого: "спокойна до того, что и растолкать нельзя! Впрочем, и "мокрые курицы" не спокойны, - фу! Сбилась я с ними совсем!" У Лизаветы Прокофьевны была какая-то необъяснимая сострадательная симпатия к Александре Ивановне, больше даже чем к Аглае, которая была ее идолом. Но желчные выходки (чем, главное, и проявлялись ее материнские заботливость и симпатия), задирания, такие названия, как "мокрая курица", только смешили Александру. Доходило иногда до того, что самые пустейшие вещи сердили Лизавету Прокофьевну ужасно и выводили из себя. Александра Ивановна любила, например, очень подолгу спать и видела обыкновенно много снов; но сны ее отличались постоянно какою-то необыкновенною пустотой и невинностью, - семилетнему ребенку впору; так вот, даже эта невинность снов стала раздражать почему-то мамашу. Раз Александра Ивановна увидала во сне девять куриц, и из-за этого вышла формальная ссора между нею и матерью, - почему? трудно и объяснить. Раз, только один раз, удалось ей увидать во сне нечто как будто оригинальное, - она увидала монаха, одного, в темной какой-то комнате, в которую она все пугалась войти. Сон был тотчас же передан с торжеством Лизавете Прокофьевне двумя хохотавшими сестрами; но мамаша опять рассердилась и всех трех обозвала дурами. "Гм! спокойна, как дура, и ведь уж совершенно "мокрая курица", растолкать нельзя, а грустит, совсем иной раз грустно смотрит! О чем она горюет, о чем?" Иногда она задавала этот вопрос и Ивану Федоровичу, и, по обыкновению своему, истерически, грозно, с ожиданием немедленного ответа. Иван Федорович гумкал, хмурился, пожимал плечами и решал наконец, разводя свои руки: - Мужа надо! - Только дай ей бог не такого, как вы, Иван Федорыч, - разрывалась, наконец, как бомба, Лизавета Прокофьевна; - не такого в своих суждениях и приговорах, как вы, Иван Федорыч, не такого грубого грубияна, как вы, Иван Федорыч... Иван Федорович спасался немедленно, а Лизавета Прокофьевна успокоивалась после своего разрыва. Разумеется, в тот же день к вечеру она неминуемо становилась необыкновенно внимательна, тиха, ласкова и почтительна к Ивану Федоровичу, к "грубому своему грубияну" Ивану Федоровичу, к доброму и милому, обожаемому своему Ивану Федоровичу, потому что она всю жизнь любила и даже влюблена была в своего Ивана Федоровича, о чем отлично знал и сам Иван Федорович и бесконечно уважал за это свою Лизавету Прокофьевну. Но главным и постоянным мучением ее была Аглая. "Совершенно, совершенно как я, мой портрет во всех отношениях, - говорила про себя Лизавета Прокофьевна, - самовольный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная, злая, злая, злая! О, господи, как она будет несчастна!" Но, как мы уже сказали, взошедшее солнце все было смягчило и осветило на минуту. Был почти месяц в жизни Лизаветы Прокофьевны, в который она совершенно было отдохнула от всех беспокойств. По поводу близкой свадьбы Аделаиды заговорили в свете и об Аглае, и при этом Аглая держала себя везде так прекрасно, так ровно, так умно, так победительно, гордо немножко, но ведь это к ней так идет! Так ласкова, так приветлива была целый месяц к матери! ("Правда, этого Евгения Павловича надо еще очень, очень рассмотреть, раскусить его надо, да и Аглая, кажется, не очень-то больше других его жалует!") Все-таки стала вдруг такая чудная девушка, - и как она хороша, боже, как она хороша, день ото дня лучше! и вот... И вот только что показался этот скверный князишка, этот дрянной идиотишка, и все опять взбаламутилось, все в доме вверх дном пошло! Что же, однако, случилось? Для других бы ничего не случилось, наверно. Но тем-то и отличалась Лизавета Прокофьевна, что в комбинации и в путанице самых обыкновенных вещей, сквозь присущее ей всегда беспокойство, - она успевала всегда разглядеть что-то такое, что пугало ее иногда до болезни, самым мнительным, самым необъяснимым страхом, а, стало быть, и самым тяжелым. Каково же ей было, когда вдруг теперь, сквозь всю бестолочь смешных и неосновательных беспокойств, действительно стало проглядывать нечто как будто и в самом деле важное, нечто как будто и в самом деле стоившее и тревог, и сомнений, и подозрений. "И как смели, как смели мне это проклятое анонимное письмо написать про эту тварь, что она с Аглаей в сношениях?" думала Лизавета Прокофьевна всю дорогу, пока тащила за собой князя, и дома, когда усадила его за круглым столом, около которого было в сборе все семейство; "как смели подумать только об этом? Да я бы умерла со стыда, если бы поверила хоть капельку, или Аглае это письмо показала! Этакие насмешки на нас, на Епанчиных! И все, все чрез Ивана Федорыча, все чрез вас, Иван Федорыч! Ах, зачем не переехали на Елагин: я ведь говорила, что на Елагин! Это, может быть, Варька письмо написала, я знаю, или, может быть... во всем, во всем Иван Федорыч виноват! Это над ним эта тварь эту штуку выкинула, в память прежних связей, чтобы в дураки его выставить, точно так, как прежде над ним, как над дураком, хохотала, за нос водила, когда еще он ей жемчуги возил... А в конце концов все-таки мы замешаны, все-таки дочки ваши замешаны, Иван Федорыч, девицы, барышни, лучшего общества барышни, невесты; они тут находились, тут стояли, все выслушали, да и в истории с мальчишками тоже замешаны, радуйтесь, тоже тут были и слушали! Не прощу же, не прощу же я этому князишке, никогда не прощу! И почему Аглая три дня в истерике, почему с сестрами чуть не перессорилась, даже с Александрой, у которой всегда целовала руки, как у матери - так уважала? Почему она три дня всем загадки загадывает? Что тут за Гаврила Иволгин? Почему она