нно) нашел его в таком убожестве; в таком
400
убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность,
реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы
чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул
его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была
укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже
дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой
последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.
Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем
ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с
Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо
ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей
шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли
стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него
стояли открытые цимбалы -- за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и
тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть
поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий
чернявый молодой человек в национальном костюме) -- врач местной больницы;
очкастый контрабасист -- инспектор отдела культуры при районном национальном
комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со
мной попеременно) -- учитель; цимбалист -- плановик завода; кроме
цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав
торжественно представил меня как
401
старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и
почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали
играть.
Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал
хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда
музыканты по окончании песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь
верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; потом официант
(тот самый, которому несколько часов назад я в отчаянной поспешности
заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть
рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать.
После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова
объявил, что играю я превосходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о
ствол липы, стал смотреть на капеллу, игравшую теперь без меня; во мне
рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за
то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим
взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал
постигать, почему она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в
рассказе Костки, являвшемся легендой и правдой одновременно: возможно, она
хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей
судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные
истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они -- истории
опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную лю-
402
бовь и тем самым лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей
жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые
изначально были чистыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная
любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как
были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как
безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо
мною был Фучик, на чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно
слово "товарищ", звучавшее с некой поры для меня угрожающе, как безвинны
слова "ты" и "будущее" и много-много всяких иных слов. Вина гнездилась в
другом и была столь велика, что ее тень падала -- куда ни кинь глазом -- на
весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в
опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам,
отвернулись от них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь
сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне
сказать? Пришла заступиться за опустошенный мир?
Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня
играть больше не будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по
возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил
взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить
капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в
искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя,
запрокинув голову, уперев скрипку
403
(против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со
вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам
хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И именно
в те минуты, когда нас увлекал поток импровизации, требующей фантазии,
точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей
капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательному музыканту,
который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных
ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду
своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный,
самый бесхитростный, самый безвинный друг.
Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким
полузанятым столам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей
игрой с живым интересом, привалила большая толпа парней и девушек (быть
может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики;
молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в
соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное
желание быть видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась
обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни сновали меж
столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя
на том, что перестаю сосредотачиваться на игре, слишком часто оборачиваюсь к
столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за лицами парней. Когда я
глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно
404
и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая
ненависть к возрасту незрелости и складывалось впечатление, что я вижу перед
собой одних актеров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать
дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил
никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более
человеческое) лицо, ибо ужасным казалось именно то, что лица под масками
истово преданы нечеловечности и грубости масок.
Ярославом, видимо, владели подобные чувства -- он вдруг опустил скрипку
и объявил, что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил
нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы
когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться,
упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле,
говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради
собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он,
мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях,
а зтим, дескать, он уже сыт по горло.
Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и
остальные чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более
интимной обстановке, но тут вдруг выступил контрабасист (инспектор по
культуре) и заявил, что по договоренности нам положено играть здесь до
девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана,
так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу,
405
а иначе мы-де нарушим организацию праздника; на природе, сказал он,
можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.
В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых
между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться,
лампы не рассеивали сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем
пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, которые нельзя
утереть и которые не могут скатиться; в этом таилась какая-то внезапная и
непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав вновь повторил
(на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что
хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего
удовольствия, но затем махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.
Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо
сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана
становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным
безразличием, превращая в покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем
больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для
других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и сотворить из музыки некую
оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в
стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.
"Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б
разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет --
нет", -- пел Яро-
406
слав, не вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя
счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых
печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуглива,
где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в
ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются
в Дунай, где, стало быть, любовь -- все еще любовь, а боль -- все еще боль,
где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока
ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вышел,
что их свет -- мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но
которая тем больше моя родина (ибо самый жалостливый голос у родины, перед
которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из
этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что
все, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный
сколок того, чего уже давно нет, и почувствовал, как земная твердь этой
родины опускается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ,
проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую бездну (где
любовь -- все еще любовь, а боль -- все еще боль), и подумал с удивлением,
что моя единственная родина -- именно это низвержение, это пытливое и
взыскующее падение, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая
сладостное головокружение.
Потом я поглядел на Ярослава, чтобы прочесть по его лицу, одинок ли я в
своей экзальтации, и вдруг заметил (его лицо освещал фонарь, подвешенный в
кроне липы над
407
нами), что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе
подпевать, что рот его сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее;
что в наигрываемой им мелодии слышатся фальшивые звуки и что рука, в которой
он сжимал скрипку, опускается вниз. А потом он вдруг совсем перестал играть
и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: "Что с тобой?" По лбу у него
стекал пот, а правой рукой он держался за левую, почти у самого плеча.
"Ужасно болит", -- сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу
плохо, продолжали пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой
скрипки и кларнета, паузой которых воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть
своим инструментом, сопровождаемым теперь второй скрипкой и контрабасом. Я
подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав представил мне его как
врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с контрабасом, в то
время как второй скрипач, взяв Ярослава за запястье левой руки, долго, очень
долго держал ее; потом поднял ему веки, поглядел в глаза, коснулся его лба в
испарине. "Сердце?" -- спросил он. "Рука и сердце", -- сказал Ярослав,
позеленевший лицом. Тут уже заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас
к липе, подошел к нам; теперь звучали лишь цимбалы -- цимбалист, ничего не
подозревая, был счастлив, что играет соло. "Позвоню в больницу", -- сказал
второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: "Что с Ярославом?" -- "Абсолютно
нитевидный пульс. Холодный пот. Без сомнения, инфаркт". -- "Черт побери", --
сказал я. "Не беспокойтесь, как-нибудь выкарабкается", -- успоко-
408
ил он меня и быстрым шагом пошел к зданию ресторана. Он протискивался
между людьми, захмелевшими и совсем не замечавшими, что наша капелла
перестала играть, -- они были полностью заняты собой, своим пивом, болтовней
и взаимными оскорблениями, которые кончились в противоположном углу сада
потасовкой.
Теперь уже и цимбалы затихли, и все обступили Ярослава; он поглядел на
меня и сказал, что это все из-за того, что мы остались здесь, что он не
хотел здесь оставаться, хотел пойти в поле, что особенно теперь, когда я
пришел, когда я вернулся, мы могли бы так хорошо сыграть на приволье. "Не
разговаривай", -- сказал я ему, -- тебе необходим полный покой", -- и тут же
подумал о том, что, может, он и выкарабкается после инфаркта, как уверяет
второй скрипач, но это будет уже совершенно другая жизнь, жизнь без
страстной отдачи, без азартной игры в капелле, жизнь под патронажем смерти,
второй тайм, вторая половина игры после поражения; и мною овладело ощущение
(в ту минуту я никак не мог определить его правомерность), что судьба
зачастую кончается задолго до смерти и что судьба Ярослава приблизилась к
своему концу. Переполненный великой жалостью, я погладил его по облысевшему
темени, по его печальным длинным волоскам, прикрывающим плешь, и с испугом
осознал, что моя дорога в родной город, где я хотел сразить ненавистного
Земанека, кончается тем, что я держу на руках сраженного товарища (да, я
видел сам себя в эту минуту -- как я держу его на руках, как держу его и
несу, несу его, большого и тяжелого, как нес бы свою собствен-
409
ную неясную вину, я видел, как несу его сквозь равнодушную толпу и как
при этом плачу).
Мы безмолвно стояли вокруг Ярослава минут десять, затем снова появился
второй скрипач, сделал нам знак, мы помогли Ярославу встать и, поддерживая
его, медленно вывели сквозь галдящую толкотню пьяных подростков на улицу,
где, с зажженными фарами, ждала нас белая карета "скорой помощи".
Закончено 5 декабря 1965.