ольствием остановил взгляд на ее лягушачьих губах, которые по-прежнему были красивы, но только если отвлечься от всего, что виднелось под ними. Однако то, что одежда не шла ей, не было уж так существенно (это ничуть не мешало оставаться ей красивой женщиной), куда больше его беспокоило собственное недоумение: почему девушка, отправляясь на свидание с мужчиной, с которым хочет заниматься любовью, не старается одеться так, чтобы понравиться ему? не стремится ли она дать ему понять, что одежда - нечто внешнее, не имеющее никакого значения? или считает свою куртку элегантной, а огромные кроссовки соблазнительными? или просто ни во что не ставит мужчину, к которому идет на свидание? Как бы заранее прося извинения, если их встреча не выполнит всех своих обещаний, он сообщил ей, что сегодня у него скверный день: в нарочито шутливом тоне он перечислил ей все неприятности, ко торые с утра обрушились на него. И она улыбнулась ему своими красивыми вытянутыми губами: "Любовь - лекарство от всех дурных предзнаменований". Его заинтересовало слово "любовь", от которо го он отвык. Непонятно, что она подразумевает под ним. Телесный акт любви или чувство любви? В то время как он думал над этим, она быстро в уголке комнаты разделась и шмыгнула в постель, оставив на стуле свои полотняные брюки, а под ним - огромные кроссовки с засунутыми в них толстыми носками, кроссовки, которые здесь, в квартире Рубенса, на короткий миг прервали свое долгое странствие по австралийским университетам и европейским городам. Это была невероятно спокойная и молчаливая любовь. Я сказал бы, что Рубенс сразу вернулся в период атлетической немоты, но слово "атлетичес кий" здесь было не вполне уместно, поскольку он уже давно утратил былое молодеческое честолюбие - продемонстрировать свою физическую и сексуальную силу; занятие, которому они предавались, казалось, носило скорее символический, нежели атлетический характер. Однако же Рубенс не имел ни малейшего понятия, что должны были символизировать совершаемые ими движения. Негу? любовь? здоровье? радость жизни? распутство? дружбу? веру в Бога? просьбу о долголетии? (Девица изучала семиологию живописи. Так не лучше ли ей сообщить ему кое-что о семиологии телесной любви?) Он совершал механические движения и впервые в жизни ощущал, что не знает, зачем совершает их. Когда они посреди любовных занятий сделали паузу (Рубенсу пришло на ум, что ее профессор семиологии несомненно тоже делает десятиминутную паузу посреди двухчасового семинара), девица произнесла (все таким же спокойным, уравновешенным голосом) фразу, в которой снова возникло непостижимое слово "любовь"; Рубенсу представилась такая картина: из глубины Вселенной опускаются на Землю прекрасные женские создания. Их тела походят на тела земных женщин, однако они абсолютно совершенны, ибо планета, с которой они приходят, не знает болезней, и тела там без всяких изъянов. Однако земные мужчины, ко торые с ними встречаются, ничего не знают об их внеземном прошлом и потому совсем не понимают их; они никогда не смогут узнать, какой отзвук находят у этих женщин их слова и их действия; они никогда не узнают, какие чувства скрываются за их красивыми лицами. С женщинами, до такой степени загадочными, невозможно было бы предаваться любви, думал Рубенс. Потом поправил себя: очевидно, наша сексуальность настолько автоматизирована, что в конце концов она сделала бы возможной телесную любовь и с внеземными женщинами, но эта любовь была бы за гранью какого-либо вожделения, любовный акт, превращенный в чисто физическое упражнение, лишенное чувства и порочности. Перемена близилась к концу, вторая половина любовного семинара должна была вот-вот начаться, и ему хотелось что-то сказать, какую-нибудь несу разность, которая вывела бы ее из равновесия, но он знал, что не решится на это. Он ощущал себя иностранцем, которому приходится перебраниваться на языке, каким он недостаточно владеет; он не может выкрикнуть никакого ругательства, потому что противник невинно спросил бы его: "Что вы хотели сказать, месье? Я не понял вас!" И потому Рубенс, так и не обронив никакой несуразности, еще раз овладел ею в безмолвной невозмутимости. Потом он проводил ее на улицу (он не знал, довольна она или разочарована, но выглядела она скорее довольной) и был настроен уже никогда больше с нею не видеться; он понимал, что это уязвит ее, ибо столь внезапную потерю интереса у него (она все же не могла не чувствовать, как еще вчера он был ею околдован!) она будет воспринимать как поражение, тем более горькое, чем оно необъяснимее. Он хорошо представлял себе, что по его вине ее кроссовки отправятся теперь в странствие чуть более меланхолич ным шагом, чем до сих пор. Он простился с ней, а когда она исчезла за углом улицы, его охватила сильная, мучительная тоска по женщинам, которых он знал. Это было резко и неожиданно, словно болезнь, возникающая сразу, без предупреждения. Постепенно он начал понимать, в чем дело. На его циферблате стрелка достигла новой цифры. Он слышал, как бьют часы, видел, как на больших ку рантах открывается окошко и с помощью таинственного средневекового механизма в них появляется кукла девушки в огромных кроссовках. Ее появление означало, что его тоска сделала полный поворот: он уже не будет больше желать новых женщин; он будет желать лишь тех женщин, которых когда-то знал; отныне его желание будет одержимо прошлым. По улицам ходили красивые женщины, и он удивлялся тому, что не обращает на них внимания. Я даже полагаю, что многие заглядывались на него, но он не замечал этого. Когда-то он жаждал только новых женщин. Он жаждал их до такой степени, что с иными из них бывал близок лишь однажды, не больше. И словно расплачиваясь за эту свою одержимость но визной, за это невнимание ко всему, что было долгим и постоянным, за эту безрассудную нетерпеливость, что гнала его все вперед, теперь он хотел обернуться, отыскать женщин своего прошлого, повторить их любовную связь, продолжить ее, извлечь из нее все, что осталось неизвлеченным. Он понял, что отныне ве ликие страсти позади, и если ему хочется новых страстей, то искать их придется в прошлом. 16 Совсем молодым он был стыдлив и всегда старался отдаваться любви в темноте. Но в темноте он широко открывал глаза, дабы хоть что-то увидеть в слабом мерцании света, пробивавшемся сквозь опущен ные жалюзи. Затем он не только привык к свету, но и нуждался в нем. И если обнаруживал, что у партнерши закрыты глаза, то заставлял ее открыть их. А однажды он с удивлением обнаружил, что отдается любви при свете, но с закрытыми глазами. Он отдавался любви и воспоминаниям. В темноте - с открытыми глазами. На свету - с открытыми глазами. На свету - с закрытыми глазами. Циферблат жизни. 17 Он взял лист бумаги и попробовал выписать в столбик имена женщин, которых когда-либо знал. И сразу же наткнулся на первую неудачу. Лишь в редких случаях он мог вспомнить их имя и фамилию, чаще всего не помнил ни того, ни другого. Женщины стали (незаметно, неуловимо) женщина ми без имен. Возможно, переписывайся он с ними, их имя задержалось бы у него в памяти, ему пришлось бы часто писать его на конверте, но "за пределами любви" любовной переписки не бывает. Пожалуй, если бы он привык называть их по имени, он бы запомнил его, но с момента злоключения своей брачной ночи он вознамерился называть в дальнейшем всех женщин лишь банальными нежными прозвищами, которые любая из них без всякого подозрения может всегда принять на свой счет. Он исписал полстраницы (эксперимент не требовал полного списка), заменяя часто забытое имя иной характеристикой ("веснушчатая" или "учительница", в таком духе), а затем попытался вспомнить у каждой из них ее curriculum vitae. И тут еще большая неудача! Об их жизни он не знал ровно ничего! Тогда он упростил свою задачу, ограничившись лишь одним вопросом: кто были их родители? За исключением одного случая (он знал отца прежде, чем познакомился с дочерью), он не имел о них ни малейшего представления. А ведь в жизни каждой из них родители несомненно занимали огромное место! Наверняка они ему много рассказывали о них! Какое же значение, выходит, он придавал жизни своих подруг, если не считал нужным запомнить даже эти самые элементарные сведения? Пришлось допустить (хотя не без доли неловкости), что женщины значили для него не более как эротический опыт. Ну что ж, по крайней мере этот опыт он попытается воскресить в памяти! Наудачу он задержал свое внимание на женщине (без имени), обозначенную им как "докторша". Что же происходило тогда, когда он впервые сошелся с ней? Вспомнилась ему тогдашняя его квартира. Они вошли, и она тут же стала искать телефон; затем в присутствии Рубенса извинялась перед кем-то неизвестным, что занята непредвиденным делом и не может прийти. Они оба посмеялись над этим и отдались любви. Удивительно: этот смех он слышит поныне, а от страсти обладания не сохранил никаких воспомина ний. Где это происходило? На ковре? в кровати? на диване? Какой она была при этом? Сколько раз они потом встретились? Три раза или тридцать? И как случилось, что он перестал с ней общаться? Помнит ли он хотя бы какой-нибудь обрывок из их разговоров, которые наверняка же заполнили пространство по меньшей мере в двадцать, а возможно, и в сотню часов? Он смутно вспоминал, что она часто рассказывала ему о своем женихе (содержание этих сведений он, конечно, забыл). Удивительная вещь: в его памяти не осталось ничего, кроме того, что у нее был жених. Любовный акт для него значил меньше, чем эта лестная и глупая подробность, что ради него она наставляла рога кому-то другому. Он с завистью думал о Казанове. Не о его эротических подвигах, на которые в конце концов способны многие мужчины, а о его несравненной памяти. Примерно сто тридцать женщин, вырванных из забвения, с их именами, с их лицами, с их жестами, с их высказываниями! Казанова: утопия памяти. До чего жалок итог Рубенса в сравнении с ним! Когда-то в начале своей зрелости, отказавшись от живописи, он утешал себя тем, что познание жизни для него значит больше, чем борьба за прочное положение. Жизнь его коллег, гонявшихся за успехом, представ лялась ему столь же агрессивной, сколь монотонной и пустой. Он верил, что эротические похождения откроют ему путь в самую сердцевину жизни полной и настоящей, богатой и таинственной, пленительной и конкретной, словом, той, какую он мечтал объять. И вдруг он понял, что ошибался: вопреки всем любовным похождениям его знание людей точно такое же, каким оно было у него в пятнадцать лет. Все это время он лелеял в себе уверенность, что за спиной у него богатая жизнь; но слова "богатая жизнь" были лишь абстрактным утверждением; когда он попытался раскрыть, что же конкретного содержит это богатство, он нашел лишь пустыню, по которой гуляет ветер. Стрелка на курантах указала ему, что отныне он будет одержим одним прошлым. Но может ли быть одержим прошлым тот, кто видит в нем лишь пус тыню, по которой ветер гонит несколько обрывков воспоминаний? Значит ли это, что он будет одержим лишь несколькими обрывками воспоминаний? Впрочем, не станем преувеличивать: хотя о молодой докторше он и не помнил ничего толком, иные женщины возникали перед его глазами с неубывающей выразительностью. Когда я говорю, что они возникали перед ним, то как же представить себе это возникновение? Рубенс осознал одну любопытную вещь: память не снимает фильм, память фотографирует. То, что он сохранил от каждой из женщин, в лучшем случае представляло ряд мысленных фотографий. Он видел перед собой не связанные движения этих женщин, даже их короткие жесты представали не в своей плав ной протяженности, а в оцепенелости доли секунды. Эротическая память сохранила для него небольшой альбом порнографических фотографий, но никак не порнографический фильм. Да и говорить об альбоме фотографий было бы преувеличением, поскольку у него осталось их всего каких-нибудь семь-восемь; эти фотографии были прекрасны, зачаровывали его, но их число было все же печально ограниченным: семь-восемь долей секунды, вот к чему свелась в его воспоминаниях вся его эротическая жизнь, которой он хотел когда-то посвятить все свои силы, все дарование. Я воображаю себе Рубенса сидящим за столом и подпирающим голову ладонью: он напоминает "Мыслителя" Родена. О чем же он думает? Смирившись с тем, что его жизнь свелась к сексуальным переживаниям, а те в свою очередь - к семи неподвижным образам, он хотел бы по крайней мере надеяться, что в каком-то уголке памяти сохранилась еще восьмая, девятая, десятая фотография. Поэтому он сидит, подперев голову ладонью, и вновь вспоминает отдельных женщин, пытаясь к каждой из них подобрать забытую фотографию. При этом он обнаруживает еще одну любопытную деталь: некоторые его любовницы были чрезвычайно смелы в своей эротической активности, к тому же внешне очень эффектны; и тем не менее они оставили в его душе совсем мало возбуждающих фотографий, а то и вовсе не оставили ни одной. Гораздо больше в воспоминаниях его привлекали женщины, чья эротическая активность была приглушенной, а внешность - неброской: те, которыми он тогда, скорее, не дорожил. Словно память (и забвение) осуществляла радикальную переоценку всех ценностей; то, что было в его эротической жизни желанным, преднаме ренным, вызывающим, запланированным, утрачивало цену, и, напротив, приключения неожиданные, не претендовавшие на какую-то исключительность, в воспоминаниях становились неоценимыми. Он думал о женщинах, которых возвеличила его память: одна из них уже определенно перешагнула возраст, когда еще хотелось бы ее встретить; другие жили в условиях, крайне затруднявших встречу. Но среди них была лютнистка. Уже восемь лет, как он не видел ее. Всплывали три мысленные фотографии. На первой из них она стояла на шаг от него, с рукой, застывшей в движении, которым она, казалось, стирала свои черты. Другая фотография запечатлела мгновение, когда, положив руку на ее грудь, он спросил ее, касался ли кто-нибудь ее так же, и она тихим голосом, устремив перед собой взгляд, сказала ему "нет!". И наконец, он видел ее (эта фотография была самой захватывающей из всех) стоящей между двумя мужчинами перед зеркалом и прикрывающей ладонями обнаженные груди. Удивительно, что на всех трех фотографиях на ее красивом и неподвижном лице был один и тот же взгляд: устремленный вперед, минуя Рубенса. Он сразу же отыскал ее телефонный номер, который когда-то знал наизусть. Она говорила с ним, словно они расстались вчера. Он приехал к ней в Париж (на сей раз он не нуждался ни в какой оказии, он приехал только ради нее) и встретился с нею в том же отеле, где много лет назад она стояла между двумя мужчинами и прикрывала ладонями груди. 18 У лютнистки был все тот же силуэт, та же прелесть движений, ее черты не утратили ни капли своего благородства. Однако что-то изменилось: при близком рассмотрении ее кожа уже не была свежей. Это не могло ускользнуть от Рубенса; однако странная вещь: мгновения, когда он это осознавал, были необыкновенно короткими, они длились не более двух-трех секунд; а затем лютнистка снова возвращалась в свой образ, такой, каким его уже давно нарисовала память Рубенса: она скрывалась за своим образом. Образ: Рубенс давно знает, что это значит. Прячась за спину одноклассника, сидящего на передней парте, он тайком рисовал карикатуру на учителя. Потом оторвал глаза от рисунка; лицо учителя в непрерывном мимическом движении на рисунок не походило. И тем не менее, когда учитель исчез из его поля зрения, он не мог представить его (ни то гда, ни теперь) иначе, чем в виде своей карикатуры. Учитель навсегда скрылся за своим образом. На выставке одного знаменитого фотографа он видел снимок человека, поднимающегося с тротуара с окровавленным лицом. Незабываемая, загадочная фотография! Кто был этот человек? Что случилось с ним? Вероятно, банальное уличное происшествие, думал Рубенс: споткнулся, упал, а тут вдруг откуда ни возьмись фотограф. Ничего не предполагавший в ту минуту человек поднялся, обмыл в ближайшем бистро лицо и пошел восвояси, к жене. А в этот момент, упоенный своим рождением, его образ отделился от него и двинулся в противоположную сторону, чтобы пережить собственные приключения, собственную судьбу. Человек может скрыться за своим образом, может навсегда исчезнуть за своим образом, может полностью отделиться от своего образа, но он никогда не бывает своим образом. Лишь благодаря трем мыс ленным фотографиям Рубенс позвонил лютнистке после восьми лет разлуки. Но кто такая лютнистка сама по себе, вне своего образа? Он знает об этом мало и не хочет знать больше. Я представляю себе их встречу спустя восемь лет: они сидят друг против друга в холле большого парижского отеля. О чем они говорят? Обо всем на свете, только не о жизни каждого из них. Ведь если бы они знали друг друга слишком близко, между ними выросла бы стена ненужных сведений, которые бы отдаляли их друг от друга. Они знают друг о друге лишь самую необходимую малость и едва ли не гордятся тем, что отодвинули свою жизнь в тень, дабы их встреча тем больше была залита светом и исторгнута из времени и из всех взаимосвязей. Переполненный нежностью, он смотрит на лютнистку и счастлив, что она пусть слегка и постарела, но по-прежнему остается близкой своему образу. С каким-то умиленным цинизмом он говорит себе: ценность физически присутствующей лютнистки в том, что она по-прежнему способна сливаться со своим образом. И он с нетерпением ждет той минуты, когда лютнистка дополнит этот образ своим живым телом. 19 Они вновь встречались так, как когда-то, один, два, три раза в год. И снова проходили годы. Однажды он позвонил ей и сообщил, что через две недели приедет в Париж. Она сказала, что у нее не будет времени. - Я могу отложить поездку на неделю, - предложил Рубенс. - У меня все равно не будет времени. - А когда же ты сможешь? - Теперь уже нет, - сказала она с заметным замешательством, - теперь уже долго не получится... - Случилось что-нибудь? - Нет, ничего не случилось. Оба были смущены. Похоже, лютнистка больше не хочет видеться с ним, но ей неловко сказать ему об этом прямо. И в то же время эта догадка была так неправдоподобна (их встречи были всегда прекрасны, без малейшей тени), что Рубенс продолжал задавать ей вопросы, стремясь понять причину ее отказа. Но поскольку их связь с самого начала была основана на полной обоюдной независимости, исключавшей всякое принуждение, он запретил себе утруждать ее далее, пусть даже вопросами. Итак, он закончил разговор, добавив лишь: - Но я могу тебе еще позвонить? - Конечно. Отчего же нет? Он позвонил ей через месяц: - У тебя все еще нет времени повидаться со мной? - Не сердись на меня, - сказала она. - Ты тут ни при чем. Он задал ей тот же вопрос, что и в прошлый раз: - Случилось что-нибудь? - Нет, ничего не случилось, - ответила она. Он помолчал. Не знал, что сказать. - Тем хуже, - сказал он, печально улыбаясь в трубку. - В самом деле ты тут ни при чем. С тобой это никак не связано. Это касается только меня. Ему показалось, что в этих словах открывается для него какая-то надежда: - Тогда все это вздор! В таком случае мы должны увидеться! - Нет, - возразила она. - Если бы я был уверен, что ты уже не хочешь меня видеть, я не сказал бы ни слова. Но ты же говоришь, это касается только тебя! Что с тобой происходит? Нам надо поговорить! Но, произнеся это, он тотчас подумал: ах нет, это всего лишь ее деликатность, которая мешает ей сказать ему настоящую причину, даже слишком простую: он ей уже неинтересен. Она настолько дели катна, что не решается это сказать. А потому он не вправе ее уговаривать. Тем самым он стал бы ей неприятен и нарушил бы неписаный договор, который повелевал каждому из них никогда не требовать того, что нежелательно другому. И потому, когда она снова сказала "прошу тебя, не...", он больше не настаивал. Он положил трубку и вдруг вспомнил австралийскую студентку в огромных кроссовках. Она также была отвергнута по причине, ей неведомой. Если бы ему представилась возможность, он стал бы ее утешать теми же словами: "Ты тут ни при чем. Это с тобой никак не связано. Это касается только меня". Он вдруг интуитивно почуял, что история с лютнисткой кончилась и ему никогда не понять причины. Точно так же, как и австралийской студентке никогда не понять, почему кончилась ее история. Его туфли будут бродить по свету чуть более меланхолично, чем до сих пор. Так же, как и огромные кроссовки австралийки. 20 Период атлетической немоты, период метафор, период непристойной правды, период испорченного телефона, мистический период - все было далеко позади. Стрелки обошли весь циферблат его сексуальной жизни. Теперь он оказался вне времени своего циферблата. Но оказаться вне времени циферблата не означает ни конца, ни смерти. На циферблате европейской живописи также пробило полночь, однако живописцы продолжают писать. Быть вне времени циферблата означает лишь, что ничего нового или важного больше не произойдет. Рубенс продолжал встречаться с женщинами, но они для него уже не представляли особой значимости. Чаще всего виделся он с молодой женщиной G, которая отличалась тем, что с удовольствием уснащала речь вуль гарными словами. Многие женщины употребляли их. Это было в духе времени. Изрекая "говно", "насрать", "трахать", они тем самым давали понять, что не относятся к старому поколению, консервативно воспитанному, что они свободны, эмансипированны, современны. Но несмотря на это, когда он коснулся G, она закатила глаза и превратилась в молчаливую праведницу. Близость с ней всегда была долгой, едва ли не бесконечной, потому что она достигала страстно желаемого оргазма лишь с большим усилием. Лежа навзничь, закрыв глаза, она трудилась, и пот градом катился по ее телу и лбу. Примерно так Рубенс представлял себе агонию: человек в жару и мечтает лишь о том, чтобы уж настал конец, а его все нет и нет. В первые два-три свидания он пытался ускорить развязку тем, что нашептывал ей непристойности, но, поскольку она, как бы в знак протеста, отворачивала лицо, при последующих встречах он уже молчал. Зато она после двадцати, тридцати минут соития всегда говорила (и голос ее звучал для Рубенса недовольно и требовательно): "Сильнее, сильнее, еще, еще!" - а он именно тогда обнаруживал, что у него нет больше сил, что он обладает ею слишком долго и в слишком быстром темпе, чтобы еще усилить свои удары; он соскальзывал с нее и при бегал к средству, которое считал одновременно и капитуляцией, и технической виртуозностью, достойной патента: он запускал в нее руку и мощно снизу вверх двигал пальцами; извергался гейзер, начиналось наводнение, и она обнимала его и осыпала нежными словами. Их интимные часы работали поразительно асинхронно: когда он испытывал нежность, она говорила грубости; когда его тянуло говорить непристойности, она упрямо молчала; когда ему хотелось молчать и спать, она внезапно становилась многословно-нежной. Она была красива и на много лет моложе его! Рубенс полагал (скромно), что это лишь ловкость его руки заставляет ее приходить по первому его зову. Он был признателен ей за то, что она в течение долгих минут омытого потом молчания позволяет ему с закрытыми глазами мечтать на ее теле. 21 Рубенсу как-то попал в руки старый альбом фотографий американского президента Джона Кеннеди: одни цветные фотографии, было их по меньшей мере штук пятьдесят, и на всех (на всех без исклю чения!) президент смеялся. Не улыбался, а именно смеялся! У него был открыт рот и обнажены зубы. В этом не было ничего необычного, таковы сейчас фотографии, но, пожалуй, то, что Кеннеди смеялся на всех фотографиях, что ни на одной из них у него не был закрыт рот, Рубенса поразило. Несколькими днями позже он оказался во Флоренции. Он стоял перед "Давидом" Микеланджело и представлял себе, что это мраморное лицо смеется, как Кеннеди. Давид, этот образец мужской красоты, сразу превратился в дебила! С тех пор он часто домысливал у фигур на знаменитых полотнах смеющийся рот; это был любопытный эксперимент: гримаса смеха способна была уничтожить любую картину! Представьте себе, как едва приметная улыбка Моны Лизы превращается в смех, обнажающий ее зубы и десны! Притом что он нигде не провел столько времени, как в галереях, ему пришлось ждать фотографии Кеннеди, чтобы осознать эту простую вещь: великие живописцы и скульпторы от античности до Рафаэля, а то, пожалуй, и до Энгра избегали изображать смех и даже улыбку. Конечно, лица этрусских скульптур улыбаются все, но эта улыбка являет собой не ми мическую реакцию на моментальную ситуацию, а постоянное состояние лица, выражающее вечное блаженство. Для античного скульптора и для живописца позднейших времен красивое лицо мыслилось лишь в своей неподвижности. Лица утрачивали свою неподвижность, рот открывался лишь тогда, когда живописец хотел постигнуть зло. Или зло скорби: лица женщин, склоненных над телом Иисусовым; открытые уста матери на картине Пуссена "Избиение младенцев". Или зло порока: картина Гольбейна "Адам и Ева". У Евы опухшее лицо, полуоткрытый рот и видны зубы, ко торые только что надкусили яблоко. Адам рядом с ней - еще человек перед грехом: он красив, на лице его спокойствие, рот закрыт. На картине Корреджо "Аллегория порока" все улыбаются! Живописец, изображая порок, должен был нарушить невинное спокойствие лица, растянуть рот, деформировать черты улыбкой. На этой картине смеется единственное лицо: ребенок! Но это не смех счастья, каким его изображают дети на фоторекламах пеленок или шоколада! Этот ребенок смеется, потому что он развращен! Только у голландцев смех становится невинным: "Шут" Франса Хальса или его "Цыганка". Голландские живописцы жанровых картин - первые фото графы. Лица, которые они пишут, находятся за пределами уродства или красоты. Проходя по залу голландцев, Рубенс думал о лютнистке и говорил себе: лютнистка - не модель для Хальса; лютнистка - модель художников, искавших красоту в недвижной поверхности черт. Тут вдруг какие-то посетители чуть было не сбили его с ног; все музеи были переполнены толпами зевак, как некогда зоологические сады; туристы, алчущие аттракционов, рассматривали картины, словно это были хищники в клетках. Живопись, размышлял Рубенс, чувствует себя не уютно в этом столетии, так же как неуютно чувствует себя и лютнистка; лютнистка принадлежит давно ушедшему миру, в котором красота не смеялась. Но как объяснить, что великие живописцы исключили смех из царства красоты? Рубенс говорит себе: несомненно, лицо красиво потому, что в нем явственно присутствует мысль, тогда как в минуту смеха человек не мыслит. Но так ли это? Не является ли смех отблеском мысли, которая как раз постигла комическое? Нет, говорит себе Рубенс: в ту секунду, когда человек постигает комическое, он не смеется; смех следует лишь затем как телесная реакция, как судорога, в которой мысль уже не присутствует вовсе. Смех - судорога лица, а в судороге человек не владеет собой, им владеет нечто, что не является ни волей, ни разумом. И в этом причина, по которой античный скульптор не изображал смеха. Человек, который не владеет собой (человек вне разума, вне воли), не мог считаться красивым. Если же наша эпоха вопреки духу великих живописцев сделала смех привилегированным выражением человеческого лица, то, стало быть, отсутствие воли и разума стало идеальным состоянием человека. Можно было бы возразить, что судорога, какую демонстрируют нам фотопортреты, притворна и, следовательно, вызвана разумом и волей: Кеннеди, сме ющийся перед объективом, не реагирует на комическую ситуацию, а весьма осознанно открывает рот и обнажает зубы. Но это лишь доказательство того, что судорога смеха (состояние вне разума и вне во ли) была возведена современниками в идеальный образ, за которым они решили скрыться. Рубенс думает: смех - самое демократическое выражение лица; своими неподвижными чертами мы отличаемся друг от друга, но в судороге мы все одинаковы. Бюст смеющегося Юлия Цезаря немыслим. Но американские президенты отходят в вечность, скрываясь за демократической судорогой смеха. 22 Он снова был в Риме. В галерее он надолго задержался в зале готических картин. Одна из них заворожила его. Это было "Распятие". Что же он видел? На месте Иисуса он видел женщину, которую только что распяли. Как и Христос, она была обмотана вокруг бедер белой тканью. Стопами она опиралась о деревянный выступ, меж тем как палачи толстыми веревками привязывали ее лодыжки к бревну. Водруженный на вершине крест был виден со всех сторон. Вокруг собрались толпы солдат, простолюдинов, ротозеев, пяливших глаза на выстав ленную напоказ женщину. То была лютнистка. Чувствуя все эти взгляды на своем теле, она прикрывала ладонями свои груди. Слева и справа от нее также были водружены два креста, и к каждому из них был привязан разбойник. Первый склонился к ней, взял ее руку, оторвал от груди и растянул так, что ее тыльная сторона стала касаться конца горизонтального плеча креста. Другой разбойник схватил другую руку и проделал с ней то же самое, так что обе руки лютнистки были распростерты во всю ширь. Ее лицо по-прежнему оставалось неподвижным. А глаза были устремлены в бесконечную даль. Но Рубенс знал, что она смотрит не в бесконечную даль, а в огромное воображаемое зеркало, помещенное перед ней между небом и землей. Она видит в нем свой собственный образ, образ женщины на кресте с распростертыми руками и обнаженной грудью. Она выставлена на обозрение толпе, необъятной, крича щей, звериной, и, возбужденная, смотрит на себя вместе с нею. От этого зрелища Рубенс не мог отвести глаз. А отведя, подумал: это мгновение должно было бы войти в историю религии под названием "Видение Рубенса в Риме". До самого вечера он был под воздействием этой мистической минуты. Вот уже четыре года, как он не звонил лютнистке, но в этот день он не в силах был совладать с собой. И тотчас, как только вернулся в отель, набрал ее номер. На другом конце линии отозвался незнакомый женский голос. Он неуверенно сказал: - Я мог бы поговорить с мадам?.. - Он назвал ее по фамилии мужа. - Да, это я, - сказал голос на другом конце. Он назвал имя лютнистки, и женский голос ответил ему, что та, которой он звонит, умерла. - Умерла? - оцепенел он. - Да. Аньес умерла. Кто у телефона? - Ее приятель. - Могу я узнать ваше имя? - Нет, - сказал он и повесил трубку. 23 Если кто-то умирает на киноэкране, тотчас раздается элегическая музыка, но, если в нашей жизни умирают те, кого мы знали, никакой музыки не слышно. Слишком мало смертей, способных глубоко потрясти нас, разве что две-три за жизнь, не больше. Смерть жен-шины, которая была всего лишь эпизодом, поразила и опечалила Рубенса, однако потрясти его не могла, тем паче что эта женщина ушла из его жизни еще четыре года назад и ему пришлось тогда с этим смириться. И все-таки: пусть в его жизни она теперь отсутствовала ничуть не более, чем до сих пор, с ее смертью, однако, все изменилось. Всякий раз, когда он вспоминал о ней, он не мог не думать о том, что сталось с ее телом. Опустили его в гробу в землю? Или сожгли? Перед его глазами возникало неподвижное лицо Аньес, рассматривающей самое себя огромными глазами в воображаемом зеркале. Он видел медленно приспускающиеся веки, и это лицо внезапно становилось мертвым. Именно потому, что оно было таким спокойным, переход из бытия в небытие был плавным, гармоническим, красивым. Но затем он стал представлять себе, что с этим лицом происходило далее. И это было страшно. К нему пришла G. Как всегда, они отдались долгой, молчаливой любви, и, как всегда, в эти предолгие минуты вспомнилась ему лютнистка: как всегда, она стояла перед зеркалом с обнаженной грудью и смотрела перед собой недвижным взглядом. В эти мгновения Рубенс подумал о том, что она, возможно, уже года два-три мертва; что уже выпали волосы, пусты глазницы. Он хотел быстро избавиться от этого наваждения, ибо знал, что иначе не сможет заниматься любовью. Он гнал из головы мысли о лютнистке, принуждая себя сосредоточиться на G, на ее учащенном дыхании, но мысли не слушались и будто нарочно подсовывали ему образы, которые он не хотел видеть. А послушавшись наконец и перестав показывать лютнистку в гробу, стали показывать ее в пламени, и было это точно так, как когда-то ему рассказывали: горящее тело (какой-то непонятной ему физической силой) приподнималось, и лютнистка сидела в печи. А в самый разгар видения этого сидящего в пламени тела вдруг раздался недовольный и требовательный голос: "Сильнее! Сильнее! Еще! Еще!" Ему пришлось прервать встречу. Он извинился перед G, сославшись на то, что он не в форме. Потом он подумал: от всего, что я пережил, у меня осталась лишь одна фотография, как бы содержащая в себе самое интимное, самое глубинно сокрытое из всей моей эротической жизни, как бы содержащая ее квинтэссенцию. Пожалуй, в последнее время я любил лишь для того, чтобы эта фотография оживала в моих воспоминаниях. А теперь эта фотография в пламени, и красивое неподвижное лицо корежится, морщится, чернеет и наконец рассыпается в прах. G должна была прийти неделей позже, и Рубенс уже заранее опасался видений, которые в час обладания обрушатся на него. Надеясь прогнать из мыслей лютнистку, он снова сел к столу, подперев го лову ладонью, и стал искать в памяти иные сохранившиеся от его эротической жизни фотографии, которые могли бы вытеснить образ лютнистки. Кое-какие ожили, и он был приятно удивлен, обнаружив, что они все еще столь красивы и возбуждающи. Но в глубине души он чувствовал, что, как только начнет предаваться любви с G, его память откажется показывать ему их и вместо этого подсунет ему, как скверную макабральную шутку, образ лютнистки, сидящей в пламени. Он не ошибся. Ему пришлось извиниться перед G посреди любовного акта. А потом он подумал, что неплохо было бы свои встречи с женщинами пока прервать. "До лучших времен", как говорится. Однако этот перерыв про должался неделя за неделей, месяц за месяцем. И однажды он осознал, что никаких лучших времен уже не будет. Часть 7. Торжество 1 Зеркала в гимнастическом зале уже многие годы отражают движения рук и ног; полгода назад по настоянию имагологов они вторглись и в зал с бассейном; с трех сторон нас окружали зеркала, четвертую сторону представлял огромный застекленный проем, открывавший вид на крыши Парижа. Мы сидели в плавках за столом, поставленным у края бассейна, где пыхтели пловцы. Между нами возвышалась бутылка вина, которую я заказал по случаю торжества. Так и не успев спросить меня, что я отмечаю, Авенариус увлекся новой идеей: - Представь себе, что тебе предстоит выбор между двумя возможностями. Провести любовную ночь со всемирно известной красавицей, допустим, с Брижит Бардо или Гретой Гарбо, но при условии, что это для всех останется тайной. Или, доверительно обняв ее за плечи, пройтись с нею по главной улице своего города, но при условии, что ты никогда не будешь обладать ею. Мне хотелось бы точно знать процент людей, предпочитающих первую или вторую возможность. Но это предполагает статистические изыскания. Поэтому я обратился в несколько контор, проводящих опросы общественного мнения, однако мне всюду было отказано. - Я никогда до конца не понимал, в какой мере надо принимать всерьез то, что ты делаешь. - Все, что я делаю, нужно принимать абсолютно всерьез. Я продолжал: - К примеру, представляю тебя излагающим экологам свой план уничтожения автомобилей. Не мог же ты рассчитывать на то, что они его примут! После своих слов я сделал паузу. Авенариус молчал. - Или ты думал, что тебе будут рукоплескать? - Нет, - сказал Авенариус, - я так не думал. - Тогда почему же ты выступил с таким предложением? Чтобы окончательно развенчать их? Чтобы доказать им, что при всей их нонконформистской шумихе в действительности они часть того, что ты называешь Дьяволиадой? - Нет ничего более бесполезного, - сказал Авенариус, - чем что-то доказывать недоумкам. - Тогда остается лишь одно объяснение: ты хотел устроить потеху! Но и в таком случае твое поведение мне представляется нелогичным. Не рассчитывал же ты на то, что среди них найдется такой, кто поймет тебя и будет смеяться! Авенариус отрицательно мотнул головой и сказал с какой-то грустью: - Нет, не рассчитывал! Дьяволиаду отличает полнейшее отсутствие чувства юмора. Комичное, хотя все еще существует, стало невидимым. Шутить уже не имеет смысла. - Потом он добавил: - Этот мир все принимает всерьез. Даже меня. А это уже предел! - У меня скорее было ощущение, что никто ничего не принимает всерьез! Все жаждут только развлечений! - Это одно и то же. Если стопроцентному ослу доведется сообщить по радио о начале атомной войны или о землетрясении в Париже, он и тогда будет стараться острить. Возможно, он уже сейчас для этого случая подыскивает подходящий каламбур. Но это не имеет ничего общего с чувством комичного. Поскольку в данном случае комичен тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении. Однако тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении, свои поиски принимает абсолютно всерьез, и ему даже отдаленно не приходит на ум, что он комичен. Юмор может существовать лишь там, где люди различают некую границу между важным и неважным. Но эта граница стала сейчас неразличима. Я хорошо знаю своего приятеля, часто забавляюсь тем, что подражаю его манере говорить и заимствую его мысли и идеи; но при этом что-то ускользает от меня. Его поведение нравится мне, привле кает меня, но я не могу сказать, что я полностью его понимаю. Когда-то я объяснял ему, что суть того или иного' человека можно выразить лишь метафорой. Высвечивающей вспышкой метафоры. Все то время, что я знаю Авенариуса, я тщетно ищу метафору, которая выразила бы его и помогла бы мне его постичь. - Если это было не шутки ради, тогда зачем ты выступил с этим предложением? Ради чего? Прежде чем он успел мне ответить, наш разговор прервало неожиданное восклицание: - Профессор Авенариус! Возможно ли? От входа в нашу сторону направлялся мужчина в плавках, приятной наружности, лет пятидесяти - шестидесяти. Авенариус поднялся. Явно растроганные встречей, они долго жали друг другу руки. Затем Авенариус представил его. Передо мной стоял Поль. 2 Он подсел к нам, и Авенариус широким жестом указал ему на меня: - Вы не знаете его романов? "Жизнь в другом месте"! Вам надо его прочесть! Моя жена утверждает, что это потрясающе! Во внезапном озарении я понял, что Авенариус никогда не читал моего романа; когда недавно он заставил меня принести ему роман, это было лишь потому, что его жене, страдающей бессонницей, приходится про глатывать в постели килограммы книг. Я огорчился. - Я пришел, чтобы остудить голову в воде,- сказал Поль. Но, узрев на столе вино, сразу же забыл о воде. - Что вы пьете? - Он взял бутылку и внимательно стал рассматривать этикетку. Потом добавил: - Пью сегодня с утра. Да, это было заметно, и я удивился: никогда не представлял его выпивохой. Я попросил официанта принести третий бокал. Мы говорили обо всем н