проверяйте себя на слух, на вкус!
-- Относительно "бодрячкового" мы сами сомневались!
-- И очень хорошо, что сомневались... Теперь вот тут есть у вас
"Запевки фуражира". Фуражир -- старое, забытое слово, а среди недавно
введенных воинских званий имеется звание интенданта. Не лучше ли сделать
"Запевки интенданта"?
Петров весело блеснул глазами и, вопросительно взглянув на меня, уже
приготовился вписать своим карандашиком "интенданта". Но я запротестовал, я
гордо заявил, что мы подумаем. Конечно, надо было послушаться Петрова, но мы
по младости лет уперлись и вскоре напечатали фельетон в "Комсомолке", так и
не заменив анахроничного "фуражира".
Остановился Евгений Петрович еще на двух-трех местах, отмеченных
галочками, всякий раз замечая:
-- Еще бы тут поработать! Еще!
-- Мы стараемся... Мы очень медленно пишем, -- сказал я.
-- Вижу, что вы пишете добросовестно. Иначе бы и не разговаривал! Но
для добросовестности нет пределов.
Прощаясь, Евгений Петров снова напомнил, что самый злой враг
фельетониста -- банальность, которой надо остерегаться пуще всего. Если
встретится необходимость в его помощи, советах, Петров просил обращаться
всегда, в любое время. И снова заметил я по лицу Петрова, что он очень
утомлен.
Только теперь, больше двадцати лет спустя, узнал я, почему Евгений
Петрович выглядел в тот день таким усталым. На сохранившихся у меня листках
с записью всего сказанного Петровым есть и дата нашей встречи -- 3 марта
1939 года. Накануне у Петрова родился сын. И вот после треволнений бессонной
ночи этот человек все же пришел поговорить с молодым фельетонистом, опоздав
лишь на пять минут и тут же извинившись!
A. PAСКИН
НАШ СТРОГИЙ УЧИТЕЛЬ
Я познакомился с Евгением Петровичем Петровым в 1937 году, в самом
начале своей литературной работы. С первой же встречи он стал своеобразным
литературным "шефом" для меня и для моего соавтора М. Слободского. Каждому
начинающему литератору желаю я такого умного, доброжелательного и в то же
время взыскательного, щедрого на критику и скупого на похвалу шефа.
Пять лет я регулярно встречался с Петровым в редакциях "Литературной
газеты" и "Крокодила", несколько раз бывал у него дома. Я очень хорошо помню
все эти встречи. Спешу оговориться -- у меня нет никаких прав на высокое имя
близкого друга этого замечательного человека и великолепного писателя. Я
просто считаю своим долгом поделиться с читателем некоторыми воспоминаниями
о нем, о том, как он работал с молодыми литераторами, как воспитывал в них
уважение и любовь к своей профессии, к читателю, к товарищам по работе.
Немало людей, и я в том числе, многим обязаны Петрову, его советам, его
вкусу и темпераменту.
Мне хочется еще раз встретиться с Петровым в этих записках, пожать его
большую, крепкую руку, сказать ему, что он жив в сердцах читателей, друзей,
учеников.
Высокий, красивый, черноволосый человек с живыми, полными умного
лукавства глазами поднимается нам навстречу с редакционного дивана.
Он в превосходном красновато-коричневом костюме, удивительно идущем к
нему. Только что на этом самом диване он, полулежа в непринужденной позе,
рассказывал нечто невероятно смешное, судя по тому, что за столом до сих пор
помирают со смеху несколько человек. Однако сейчас, знакомясь с новыми для
него людьми, он абсолютно серьезен, корректен, почти чопорен.
-- Петров, -- коротко говорит он, пожимая нам руки.
Петров! Живой Евгений Петров! Мне и моему другу вместе едва наберется
сорок пять лет, несколько месяцев назад "Литературная газета" напечатала наш
первый фельетон, и человек, создавший Остапа Бендера, Васисуалия Лоханкина и
уездного предводителя команчей Воробьянинова, не может не вызывать в нас
чувства, близкого к благоговению. Некоторое время мы молча восторженно
любуемся Петровым. Мы пришли поговорить об очередной нашей вещи, которая
почему-то не идет в "Литгазете". Петров сказал, что вещь ему нравится и что,
хотя вокруг нее идут споры, он все же надеется увидеть ее в газете.
Ближайший номер газеты подтвердил его слова.
Мы показали Петрову свежий номер журнала "Октябрь" с большой статьей об
Ильфе и о нем.
-- Я это читал, -- сказал он. -- Автор упоминает о негре Джиме,
описанном нами. Это ошибка. Негра звали Джип, и у нас написано "Джип".
Тогда меня весьма удивило это столь характерное для Петрова замечание.
Оно показалось мне несколько мелочным. Но Петров не терпел путаницы,
неряшливости, неточности и в большом и в малом. Тем более что речь шла о
живом человеке, которого он видел, о котором писал. Равнодушных строк у него
не было. И конечно же у него было ощущение некоторого неуважения автора
статьи к материалу, который тот цитировал. Когда позже я прочитал у Ильфа в
"Записных книжках" ядовитые строки о том, как держали двадцать корректур и
все-таки на титульном листе вышедшей в свет книги было напечатано дикое
слово "Энциклопудия", я тотчас же вспомнил разговор о Джиме-Джипе. Петров
тут же, стоя, внимательно прочитал наши пародии, напечатанные в той же
книжке журнала. Читал он с каменным лицом, очень редко улыбаясь короткой,
мимолетной улыбкой. Так читал он потом все наши вещи. Я не помню случая,
чтобы Петров громко засмеялся при чтении фельетона или пародии.
Прочитав очередной материал, он обычно говорил какую-то короткую фразу:
"Годится", или: "Смешно", или: "Получилось", или: "Фельетон вышел". Восторги
и комплименты были ему чужды. Так было в тех случаях, когда вещь его
устраивала. Когда, по его мнению, вещь не получалась, он бывал несколько
Многословнее. Точным, неопровержимым жестом он указывал на слабые места,
неудачное слово, натянутые остроты. Он не читал нам лекций, не поучал.
Товарищеский по тону, без обидной нотки снисхождения, разговор всегда был по
существу. Разговор о том, что мы могли и должны были сделать эту вещь не
хуже, а лучше предыдущих, что, видимо слишком легко мы пишем, а это не
годится. Надо больше, серьезнее, вдумчивее работать. Иногда мы пытались
спорить. Но это было совершенно невозможно. Вероятно, главным образом
потому, что Петров был почти всегда прав и превосходно понимал это. Но все
это было потом. А пока что мы застыли в трепетном ожидании, удрученные
бесстрастным лицом читающего нас Петрова. Он неторопливо переворачивал
страницы, наконец дочитал и довольно равнодушно взглянул на нас.
-- Это талантливо... -- совершенно неожиданно и очень спокойно заявил
он, указывая на одну из вещей, кажется -- пародию на Эренбурга.
Мы радостно переглянулись и просияли.
-- Но конца-то нет у вещи, -- тем же тоном продолжал Петров, -- разве
вы сами этого не чувствуете?
К ужасу нашему, мы это сразу почувствовали.
Петров перевел разговор на другие темы, и вскоре мы простились, обещав
ему на днях принести новый фельетон. Мы стали часто встречаться с Петровым,
и как-то само собой получилось так, что он стал направлять нашу работу,
журить, советовать, спрашивать отчета. Нам радостно было думать, что
человек, в романы и фельетоны которого мы были влюблены еще школьниками,
стал нашим редактором, шефом, руководителем. Мы очень много писали в этот
период и стали постоянными фельетонистами "Литературной газеты". Петров
требовал фельетоны в каждый номер. Он был с нами строг, ироничен, иногда
добрел, но больше никогда не хвалил нас в глаза. Однако то и дело мы слышали
от разных людей, что он тепло отзывался о нас.
Бывая у Петрова в редакции, мы наблюдали его в работе, в общении с
людьми, подолгу засиживались у него в кабинете.
-- Посидите, -- часто говорил он нам, -- куда вам спешить? Не станете
же вы уверять меня, что прямо отсюда побежите к своему письменному столу и
жадно приметесь за работу?
Он был в то время заместителем главного редактора, фактически делал
"Литературную газету". Ему приходилось проводить совещания, принимать
посетителей с претензиями, читать громоздкие критические статьи и ажурную
лирику. Все это он делал корректно, со свойственной ему в высшей степени
добросовестностью и с органическим отвращением к сухой, приевшейся форме.
Помню большое совещание критиков, созванное как-то в редакции.
Критические зубры всех видов и рангов плотно сгрудились за большим зеленым
столом. Петров поднялся, чтобы открыть совещание. Секунду он стоял молча,
как бы пробуя на вкус обычные в таких случаях казенные фразы. Но вот улыбка
чуть тронула его губы, и полушутливые слова: "Ну вот, мы опять собрались все
вместе..." -- вызвали дружную ответную улыбку у всех присутствовавших.
Свежий ветерок хорошего юмора ощутимо пронесся по большой, полной
папиросного дыма комнате.
Помню еще одно совещание, где наблюдал я Петрова. На сей раз в редакцию
пришли поэты. Их было много, все они были по какому-то поводу весьма
агрессивно настроены и все выступали с завидным блеском, по всем правилам
ораторского искусства, громя оппонентов и частично редакцию. Во время
наиболее острого выступления, прямо направленного против Петрова, я невольно
взглянул на него. Он сидел очень спокойный, немного нахмуренный и
сосредоточенно чертил карандашом на крышке папиросной коробки. Ни реплики,
ни взгляда, -- воплощенная выдержка и самообладание.
Когда совещание кончилось, я подошел к Петрову. Он поднял на меня глаза
и тихо сказал: "Как они все говорят! Выступает один -- Цицерон! Выступает
другой -- Демосфен! Что, если б они писали хоть вполовину так хорошо, как
выступают..."
Мысль была не новая, но противоречие между тусклым творчеством наиболее
грозных ораторов и пламенным их витийством было столь же разительно, сколь и
убийственно подмечено.
Как-то в кабинете Петрова пришлось мне наблюдать совершенно
трогательную сценку. Седовласый, престарелый, почтенный профессор вел с
Петровым обширнейший разговор на фольклорные темы. Разговор велся в
наисерьезнейших тонах и закончился вполне деловой договоренностью. Пожимая
на прощание руку Петрова, профессор с большим чувством сказал, что ему
чрезвычайно приятно лично познакомиться с автором блестящих романов,
доставивших ему столько удовольствия. Тут профессор внезапно захохотал. Он
смеялся очень долго, не выпуская руки Петрова, пытаясь произнести нечто
членораздельное, и, не в силах совладать с этим веселым пароксизмом, только
махал "свободной рукой. Впечатление было такое, будто на него разом
нахлынули все смешные места из "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка", и
водопад смеха закружил профессора, как соломинку. Крайне смущенный, Петров
не знал, что делать, он попробовал из вежливости посмеяться вместе с
профессором, но из этого ничего не вышло. Продолжая веселиться, профессор
выпустил руку Петрова и, звонко хохоча, пошел по коридору. Петров не без
изумления посмотрел ему вслед, пожал плечами и заговорил с нами подчеркнуто
серьезным тоном, совершенно исключавшим всякое дальнейшее веселье.
Был в этом кабинете и гораздо менее забавный разговор. Пришел к Петрову
известный критик, сильно задетый в последнем номере "Литературной газеты".
Он предъявил свои претензии к редакции, -- кое в чем он был, несомненно,
прав.
Удивительно мягко, человечно говорил с ним Петров, не отделываясь
общими местами, не ловя собеседника на слове, стараясь убедить его в своей
правоте и признавая его доводы, если они были основательны.
Критик долго пил кровь Петрова и ушел только наполовину
удовлетворенный. Трудный, мучительный разговор заметно утомил Евгения
Петровича.
-- Да, -- бросил он в ответ на наши сочувственные взгляды, -- вот и
такие разговоры приходится вести.
Мало кто остается на высоте в подобном положении. Петров был на высоте.
Он не был оратором, не пускал бенгальских огней тонкого остроумия через
каждые два слова. Разговор его был прост, точен, целеустремлен, в нем всегда
присутствовала какая-то острая и принципиальная мысль.
Разговора "вообще", так называемой болтовни, я не слышал у Петрова. Это
не значит, что речь его была суха и программна. Вовсе нет. Юмор не изменял
Петрову, он шутил не слишком часто, но всегда очень хорошо и метко. Это он
сказал нам как-то: "Вы хотите убедить меня, что просто горите на работе. Да,
вы горите, но только предварительно застраховавшись от пожара". Иногда он,
увлекшись разработкой темы, делал нам литературные подарки, и очень ценные.
Как-то для одного нашего фельетона нужны были смешные фамилии. Кое-что было
придумано, однако большого смеха не получалось. Тогда Петров с ходу подарил
нам противоестественную женщину Анну Брюк, подозрительного мужчину с двойной
фамилией Понтиев (Пилатский) и еще кого-то, не уступавшего двум первым. Было
видно, что фамилий хватит на добрый десяток фельетонов.
Как-то вечером я зашел в редакцию к Петрову. Он был один в кабинете,
груды рукописей лежали на столе. Было поздно, он устал и, видимо, рад был
небольшому перерыву в работе. Мы заговорили о новых книгах, и я
преувеличенно расхвалил сборник одной писательницы, вещи которой мне тогда
нравились. Петров слушал меня молча, явно не разделяя моих восторгов, и
острый взгляд его становился все ироничнее.
-- Вы не согласны со мной, Евгений Петрович? -- спросил я его.
-- Видите ли, -- сказал он медленно, как бы проверяя на слух каждое
слово, -- писательница, о которой вы говорите, способный человек, но отец у
нее зубной врач. И вот она в каждой своей книге, на каждой странице,
убеждает читателя, что отец у нее не зубной врач, что сама она целиком и
полностью переварилась в пролетарском котле и что зубные врачи к ней вообще
никакого отношения не имеют. По крайней мере, у меня именно такое
впечатление. И мне лично это, признаться, уже надоело!
У меня захватило дух от такой уничтожающей и неожиданной критики, тем
более что справедливость ее я должен был признать в ту же минуту.
Петров был по-хорошему беспощаден там, где дело касалось его
литературного вкуса, его принципиальности, его уважения к своей работе.
Дважды за эти годы он страшно накричал на меня, дважды я уходил от него
жестоко разобиженный и дважды, распекая меня, был прав он.
Дело было так. В редакции "Литературной газеты" Петров забраковал наш
фельетон. Огорчившись, я необдуманно заметил, что в редакции "Крокодила" он
бывает гуманнее и там фельетон имел бы шансы на успех. Петров побагровел от
негодования.
-- Вы говорите глупости! -- напустился он на меня. -- Как вам не
стыдно! Подумайте, что вы говорите! За кого вы меня принимаете?
Он долго отчитывал меня, глубоко возмущенный нелепым предположением,
что он, Петров, может быть хамелеоном. Мне было очень стыдно.
Второй раз, уже в "Крокодиле", защищая свой рассказ, я, истощив все
средства, сослался в заключение на какое-то общее место из учебника по
теории литературы. Петров резко прервал меня, не дослушав даже первых фраз.
-- Что вы мне рассказываете? -- закричал он. -- Это я и без вас знаю.
Вы о рассказе говорите. А рассказ плохой. И нечего увиливать от этого! Да,
да, нечего!
Возражать опять же не приходилось. Долго дуться на Петрова я не мог, а
он ни разу потом не попрекнул меня этими двумя случаями.
Постепенно в беседах его с нами все чаще стала сквозить мысль о том,
что литературная тематика слишком узка, что фельетонист должен стоять ближе
к жизни, что писать надо нам на более общие, более широкие темы. С
увлечением рассказывал нам Петров о своей работе в "Правде", о том, как
впервые Ильф и он перешагнули порог ее редакции. О редакторе, о разговорах с
ним рассказывал он с какой-то особой теплотой. Особенно запомнился мне один
случай. В газете был напечатан фельетон Ильфа и Петрова. Редактору указали,
что фельетон, независимо от добрых намерений авторов, может читаться двояко
и что печатать его не нужно было. Редактор вызвал к себе Ильфа и Петрова.
-- Он не стал каяться и причитать, -- рассказывал нам Петров. -- Он не
свалил все на нас, не кричал, что мы обманули его доверие. Более того -- он
вообще не рассказал нам всей предыстории. Он сказал только, чтобы завтра же
мы положили ему на стол новый фельетон. И чтоб это был хороший фельетон.
Надо ли говорить, что фельетон был положен на стол и пошел в номер?
Рассказ произвел на нас большое впечатление, и мне тогда же подумалось,
что только с таким редактором и можно работать.
Через несколько месяцев "Литературная газета" напечатала очередной наш
фельетон. В этом фельетоне, о котором я сожалею до сих пор, мы, по молодости
лет, позволили себе некоторые личные намеки на наших знакомых. Газете было
на это указано. Редактор газеты Евгений Петров вызвал Раскина и Слободского
к себе. Он не причитал и не каялся. Он не свалил все на нас.
-- Мы совершили ошибку, -- сказал он, -- давайте поймем это и вместе
будем исправлять ее. Когда будет следующий фельетон?
Слово у Евгения Петрова не расходилось с делом.
С ним хорошо было работать, интересно было встречаться, и недаром такое
огромное количество самых разных по возрасту и занятиям людей знало и любило
Петрова. Он жадно любил жизнь, близко к сердцу принимал все происходящее
кругом.
Теннисный матч с чехословаками, новая вещь Шостаковича, новый
стахановский рекорд, новое прекрасное здание, новая плохая пьеса, старая
плохая дорога -- все это воспринималось им с остротой поистине
необыкновенной. Петров был гениальным болельщиком в лучшем и благороднейшем
смысле этого слова. Он страстно, самозабвенно "болел" за свою страну, за ее
успехи на колхозном поле и на полях международной дипломатии, за родное
искусство и новую культуру социалистического быта.
Он был взволнован и беспристрастен.
Но строительство новой жизни не было для него спортом. Он только вносил
в свое участие в нем лучшие качества подлинного спортсмена: выдержку,
темперамент, волю к победе. И, конечно, ум, принципиальность, масштаб,
присущие крупному советскому публицисту.
Из всех рассказов о Петрове (а из них можно было бы составить
интереснейший сборник) мне особенно запомнились два.
Поэт Г. вместе с Петровым участвовал в автомобильном пробеге писателей
в 1938 или 1939 году. Пробег шел по маршруту: Москва--Ярославль--Москва.
Пыльным летним вечером машины въехали в городок Переяславль-Залесский. Город
мал, телеграммы, посланной из Москвы участниками автопробега, никто не
получил. Гостиницы в городе не было. Усталые литераторы приткнулись на ночь
в каком-то случайном помещении. Утром Петров объехал в своей машине город
Переяславль-Залесский и потребовал аудиенции у председателя горсовета. В
кабинете председателя Петров мягко, но настойчиво указал "отцу города" на
отсутствие гостиницы и автомобильной колонки, на криво висящие почтовые
ящики и на полное отсутствие так называемого сервиса.
-- Город, полный исторических традиций, -- говорил он, -- город,
лежащий на такой оживленной трассе, как Москва--Ярославль, в эпоху развития
автомобилизации не имеет права быть таким, как теперь. Вы должны понять это!
От вас зависит сделать его другим.
Ошеломленный предгорсовета ничего не мог возразить. Факты были за
Петрова. Прощаясь, Петров грозно пошутил:
-- На обратном пути я проверю, все ли сделано вами!
И еще один рассказ известного беллетриста К., отдыхавшего вместе с
Петровым в Доме творчества писателей в Ялте.
"Я привык работать каждое утро, -- рассказывал К. -- Садясь за
письменный стол, я уже знал, что не успею обмакнуть перо в чернильницу, как
из сада послышится вопль Евгения Петровича:
-- Безобразие! Почему тут лежит мусор? Почему его не убирают? Что это
такое?
Я пережидал эту тираду, чернила на пере высыхали, и я вновь макал перо
в чернильницу. Тотчас же откуда-то с горы доносился голос Петрова:
-- Что это значит? Безобразие! Тут же люди отдыхают! Я напишу об этом!
Я вздыхал и выдерживал длительную паузу. Когда я наконец решался вновь
потянуться к чернильнице, ветер с моря приносил обрывки слов: "Безобра!
Бюрокра! Как не сты! Фельето!"
Так я и прожил весь этот месяц..."
Помню, мы очень смеялись, слушая этот анекдотический рассказ. Нам
казалась тогда довольно забавной эта черта горячности в характере Петрова. И
только много позже понял я, что это клокотал в его груди бешеный темперамент
подлинного фельетониста. Мы часто привыкаем к тому, что не все вокруг нас
точно, чисто, осмысленно делают свое дело. Вот этой черты невольного
попустительства, некоторого примиренчества с "отдельными неполадками" вовсе
не было в Петрове. В мире, где он жил, в стране, которую он любил, не должно
было быть ничего дурного, пошлого, беспорядочного. Как на личное оскорбление
реагировал он на все, что мешает нашему движению вперед. Поэтому, думается
мне, так страстно звучат и по сегодняшний день многие фельетоны Ильфа и
Петрова.
Петров любил и умел втаскивать людей в литературу. Он "втащил" в нее
талантливого А. Козачинского с повестью "Зеленый фургон". Он много работал с
молодыми прозаиками. Он, если я не ошибаюсь, посоветовал
инженеру-автомобилисту С. Алешину писать юмористические рассказы,
печатавшиеся в "Огоньке" и "Крокодиле". Впоследствии инженер стал видным
драматургом.
"Напишите об этом!", "Сядьте и напишите это!", "Я обязательно об этом
напишу!.." -- эти фразы часто слышали мы от него.
Весной 1938 года "Правда" впервые напечатала наш фельетон "Коровьи
глаза". Петров был в то время на юге. Спустя несколько недель он вернулся в
Москву и встретился с нами. Мы взволнованно спросили, читал ли он наш
фельетон.
Петров подробнейшим образом рассказал нам, как он приехал на пароходе в
какой-то южный город, как он гулял по этому городу, как увидел на улице
"Правду", как подошел и прочел наш фельетон. Не думаю, чтобы ему так уж
интересно было вспоминать все это. Но он видел, с каким жадным интересом
ловили мы каждое его слово, и не считал себя вправе опустить что-либо. Эта
особенность Петрова упоминается в одном из напечатанных рассказов о нем. Она
была органически присуща Петрову. Особенность эта -- уважение к человеку.
Летом 1938 года мы приехали на дачу к Петрову в Клязьму. "Евгений
Петрович играет в волейбол", -- сказали нам. Площадка была рядом. Петров был
босиком, в черных, подвернутых снизу брюках и в белой майке-безрукавке. Игра
была на обычном дачном уровне, но довольно азартная. Петров играл
посредственно, в его команде были игроки и получше, но душой команды был
безусловно он. Именно он призывал "нажать", "подтянуться", "обставить",
короче говоря, сделать все возможное и даже невозможное, чтобы добиться
победы.
Команда Петрова все-таки проиграла. Он подошел к нам с самым искренним
огорчением на лице, задорно вызывая победителей на завтрашний матч-реванш.
Я хорошо помню этот вечер на дачной веранде. Петров и В. П. Катаев
внимательно рассматривали рисунки к нашей первой книжке, сделанные жившим на
той же даче художником Ротовым. Помню вдохновенный и восхитительный рассказ
Петрова о навозных жуках на каком-то пляже. Он необыкновенно живо
рассказывал и чуть ли не показывал нам, как один жук катит шарик "того
самого", второй жук вступает в борьбу с первым за обладание "тем самым" и
как третий жук -- "бандюга" -- хватает шарик и катит его прочь от озверевших
драчунов.
Петров не был оратором, но рассказчиком был превосходным. О первом он
знал, во втором не был убежден. Помню, как год спустя он с большим
удивлением говорил нам, что, оказывается, может по два часа "держать
аудиторию", рассказывая об Ильфе, об Америке, о своей работе.
Это было после ряда его творческих вечеров в Ленинграде. Вечера имели
шумный, неистовый успех. Петров очень близко принимал это к сердцу, был
радостно взволнован и совершенно растрогался, когда на вечере в каком-то
художественном институте ему торжественно преподнесли маленького
позолоченного теленка, специально сделанного для него студентами.
Осенью 1938 года меня и Слободского принимали в Союз советских
писателей. Петров присутствовал при этом, произнес много хороших слов о
нашей работе, которые я позволю себе опустить, и особенно почему-то напирал
на то случайное обстоятельство, что один из нас недавно окончил Литературный
институт и сдал государственные экзамены на "отлично". Этот скромный факт
произвел на Петрова столь глубокое впечатление, что он никуда не мог уйти от
него в своей речи. Упомянув о нем в третий или даже в четвертый раз, Евгений
Петрович не без юмора заметил:
-- Но я, кажется, начинаю повторяться и потому лучше закончу свою
речь...
Он горячо защищал свои литературные симпатии. Помню, как ополчился он
раз на критиков, щипавших тогда Юрия Германа.
-- Отличный писатель, -- кипятился Евгений Петрович, -- не понимаю:
чего они от него хотят? Виноват он только в том, что его интересно читать.
Помню наш разговор о Сергееве-Ценском. Он страшно накричал на меня за
то, что я сдержанно отозвался об одной из его книг.
-- Это великолепный, огромный мастер, -- кричал Петров,-- и я
удивляюсь, что вы так говорите о нем! Возьмите его книгу "Массы, машины,
стихии". Ведь это лучшее, что было у нас написано о мировой войне.
Сознайтесь, вы ее не читали?
Я сознался.
-- Так прочтите, -- сказал Петров, -- и тогда говорите. Видимо, тема
разговора давно волновала его. Скоро в
"Литературной газете" появилась большая статья Петрова, где я нашел
несколько абзацев из нашей беседы. С восторгом говорил всегда Петров о
Маяковском.
-- Это был человек неслыханного остроумия, -- говорил он, -- и учтите,
что когда в "Крокодиле" его вещь не вызывала смеха, он не спорил, не
доказывал, что это смешно. Он просто читал другую вещь. А вы всегда спорите.
О чем же спорить? Или смешно, или не смешно. Вот и все.
Весной 1939 года мы встретились с Петровым в "Крокодиле". Он был весел,
собирался в отпуск и, оставляя кому-то доверенность, заявил, что самые
любимые его слова на свете, которые приятнее всего ему писать, -- это
"причитающиеся мне".
Мы принесли в редакцию "Крокодила" нашу первую пьесу-комедию "Обман
зрения". Петров живо заинтересовался папкой с пьесой, взвесил ее на руке,
прочел список действующих лиц. Ему явно было по душе, что мы написали
большую, полнометражную вещь.
-- Три действия, -- повторял он, -- шесть картин. Молодцы! Молодцы! И у
девушки имя хорошее -- Тая. А вы слышали, есть такое имя -- Ая? Это две
сестры: Ая и Тая. Ну, желаю успеха!
Мы разошлись по разным комнатам редакции. Примерно через час я шел один
по длинному коридору "Правды". Вдруг кто-то нежно потрепал меня по плечу. Я
оглянулся. Это был Петров. Он ласково улыбался и кивал мне. Я очень
удивился. Евгений Петрович был чрезвычайно сдержан и даже суховат в
обращении, он не баловал нас такими проявлениями симпатии.
Кратчайшей дорогой к его сердцу был труд, честная, добросовестная
работа. Это я хорошо понял тогда. Речь идет, конечно, о принципах Петрова, а
не о нашем доморощенном детище.
Зимой 1940 года Ленинградский. Дом писателей пригласил меня и
Слободского участвовать в очередном клубном дне. В гостинице "Астория" мы
узнали, что рядом живет Петров, только что вернувшийся с финского фронта.
Это было дня за два до мира с Финляндией. Мы зашли к Петрову. У него был
грипп, температура за 38, был он сильно простужен и утомлен. Лицо его не
выражало ничего, кроме усталости. На столе стояли ваза с фруктами и бутылка
легкого вина.
-- Наливайте сами, вино хорошее, -- тихо сказал Петров. Он лежал в
кровати.
Слободской налил себе бокал.
-- А вы? -- обратился ко мне Петров.
-- Простите, я не пью, Евгений Петрович...
В тусклых глазах больного зажглись коварные искорки.
-- Может быть, вы и не курите? -- спросил он, приподнимаясь на локте.
-- Да, не курю...
-- Да вы, кажется, и не женаты? -- сказал Петров, садясь в постели.
Я не был тогда женат и честно сознался в этом.
-- Товарищи! -- сказал Петров громким, свежим голосом. -- Товарищи!
Прошу встать! Среди нас присутствует ангел!!!
Было совершенно очевидно, что человек с таким запасом юмора не мог
долго болеть.
Вскоре после того, как Петров был назначен редактором "Огонька", он
вызвал нас к себе.
-- Вам надо писать большую вещь, роман или повесть! -- категорически
заявил он. -- Хватит бездельничать! Пишите, а я буду вас печатать в
"Огоньке" с продолжением. Когда-то Кольцов вызвал меня и Ильфа и сказал нам
то, что я сейчас говорю вам. И мы написали "Золотого теленка".
Мы сказали, что пишем пьесу, собираем новую книгу фельетонов и вообще
работаем не покладая рук. Тогда-то и сказал нам Петров, что мы горим на
работе, предварительно застраховавшись от пожара.
-- Пьеса пойдет и пройдет, а книга останется, -- сказал он еще. --
Неужели у вас нет никакого сюжета?
Мы рассказали ему очень сумбурный сюжет комической повести "Сорок
восемь Ивановых". Это был довольно грубый слепок с "Двенадцати стульев".
-- Неважно, -- сказал Петров. -- Главное, пишите. Важна не рамка, а
картина. Помните: вам надо писать большую вещь!
Мы так и не написали этой повести. Но это уже не вина Петрова. Он
сделал все, что мог.
Я подхожу к концу своих записок, и мне хочется отдельно поговорить об
Ильфе, которого я не знал, но чувствовал почти при каждой встрече с
Петровым.
Для Петрова Ильф жил и после своей физической смерти.
"Ильф обычно говорил", "Ильф поступал так", "Ильфа это всегда
возмущало", "Ильф это очень любил" -- таковы были любимые фразы Петрова.
Ощущение всегда было такое, будто Ильф куда-то надолго уехал, или болен, или
спит в соседней комнате. И с каким уважением, с какой любовью произносил
Евгений Петрович имя своего замечательного друга! Его блестящее предисловие
к "Записным книжкам" Ильфа, такое лирическое и сдержанное, написано именно в
этом тоне.
Последний раз я видел Петрова осенью 1941 года в Москве. Шла война,
город бомбили каждую ночь. Я работал в литературной редакции "Окон ТАСС",
делал тексты к плакатам. Петров много писал для заграницы, его там знали, и
когда в Москву приехал известный американский писатель Эрскин Колдуэлл с
женой, Петров был их добровольным гидом. Жену Колдуэлла, фотокорреспондента
Маргарет Колдуэлл, заинтересовали "Окна ТАСС". Петров привел ее к нам. Он
необычайно торжественно представил ей писателей и художников, делавших
"Окна".
Я раскланялся как мог. Петров юмористически переглянулся со мной. Он
был предупредителен и авантажен, с удовольствием водил гостей по редакции и
всем видом своим как бы говорил: вы там себе думайте что хотите, а у нас тут
люди работают.
Маргарет Колдуэлл сделала очень много снимков и, очаровательно
улыбаясь, простилась с нами. Петров наскоро пожал мне руку, и больше я его
уже не видел никогда. В сорок втором году я сначала не поверил слуху о его
гибели -- слишком живым помнил я его. Но знакомое красивое лицо в траурной
кайме пронзительно взглянуло на меня с газетного листа.
Петров умер. Но живы бессмертные книги, написанные им вместе с Ильфом.
Вечно жива будет любовь читателей к Ильфу и Петрову. И я счастлив, что
судьба подарила мне встречи с одним из самых любимых писателей.
ЕВГЕНИЙ КРИГЕР
В ДНИ ВОИНЫ
В "Известиях" до сих пор есть комната на пятом этаже, которую называют
"казармой". Когда-то на дверях ее был наклеен вырезанный из бумаги петух
очень свирепого вида и рядом столь же свирепая надпись из трамвайного
лексикона: "Местов больше нет". Вместо нынешних редакционных столов в
"казарме" стояли койки, в углу сохли валенки и портянки, на стенах висели
трофейные немецкие автоматы.
Это было в ту пору, когда от Пушкинской площади до линии фронта можно
было добраться на автомобиле за полтора-два часа. Каждый день в пять утра
население "казармы" пробуждалось от сна и, облачившись в овчинные полушубки,
отбывало в дивизии, чтобы далеко за полночь вернуться назад и, терзая
машинисток густым махорочным дымом, диктовать очередные, не очень веселые
тогда корреспонденции с подмосковного фронта.
Однажды в эту комнату вошел человек, на которого свирепая надпись на
двери не распространялась. Взглянув на петуха, он рассмеялся и сразу стал
другом "казармы".
Это был Евгений Петров.
Час назад, во время очередной воздушной тревоги и страшной
артиллерийской сумятицы в воздухе, он прилетел из Куйбышева в Москву и вот
пришел к нам.
В нашу среду он сразу внес дух беспокойства и жадного любопытства к
жизни -- всюду, в редакции, в городе, на улицах, где строились тогда
укрепления и горожане, подпоясав старенькие пальто ремнями, шли рыть окопы,
а старухи, покрикивая на нерадивых, таскали железный лом и песок к
баррикадам.
Как только Петров вошел в нашу "казарму", нам сразу стало некогда, мы
заторопились, мы стали бояться опоздать, сами не зная куда. Мы не поняли --
что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже
какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство было знакомо, -- я и
раньше дружил с Петровым и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал
спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты чем-то виноват
перед временем и людьми.
Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим
существом и заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше
за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем
тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал
людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то
приниматься, что-то очень важное делать, -- иначе можно опоздать, и опоздать
непоправимо.
Это чувство томительное, но оно похоже на счастье.
Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу "казарму"
Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто
раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось отчасти тем
жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с
которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей.
Он в течение получаса расспросил нас обо всем, что только могло
происходить в Москве и на фронте, предложил каждому с десяток новых тем,
кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить
себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на
фронт, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все
месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний,
радостей и тревог.
Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор.
Он был писатель божьего милостью, нервами, зрением, а не только рукой,
водящей пером по бумаге.
От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним
через лес, где блуждали остатки какой-то немецкой дивизии и всюду были
напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал и спит всю дорогу и
не видит страшного и прекрасного зимнего леса, а наутро в какой-то
батальонной штабной, избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал
рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи
людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и
горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и
снарядами, сказал так:
-- По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны.
И все сразу увидели эту дорогу в лесу.
Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то я дело выпрыгивая из
машины при появлении низко летавших "мессеров", обжигавших фронтовое шоссе
пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший
в сторону Москвы, Петров сказал:
-- Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он
летит на задание, в сторону немцев? Смотрите -- у этого совсем веселый вид,
как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел
сосредоточенный, тяжелый, насупленный.
Я посмотрел на самолет -- и верно, у него был очень жизнерадостный вид.
Я никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался
Петров. Какие-то немецкие части ускользнули от нашего штурма под
Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и
солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и
уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром
дивизии, колхозник твердил с укоризной:
-- Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю
-- окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили,
проклятого! Может быть, можно еще окружить?..
В тот день Петров был весел несказанно -- и все благодаря мужику с его
бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то
осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые
присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя
на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на
жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что
человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости,
что, видимо, и жить ему не хотелось при виде этой человеческой падали.
Есть люди, которые способны сердиться, возмущаться, брюзжать.
Петров принадлежит к той высокой породе людей, которым свойственно
чувство настоящего гнева.
Есть люди, говорящие так: "Это мне нравится, это приятно, это ничего
себе".
Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться -- всем
сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением.
Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей.
Таким мы любим Евгения Петрова.
Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с
бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, -- он загорался
чувством негодования, гнева и был страшен в эти минуты, мог наделать беды,
мог растерзать виновника, ударить его чем попало или сам биться лбом об
стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то монгольское бывало
в такие минуты в его лице, дикое, неистовое и поистине человеческое.
Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у
человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано
или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для
нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в фельетоне
Ильфа и Петрова, ибо та же способность гражданского гнева, негодования и
обиды за достоинство советского человека в высокой степени присуща была Илье
Арнольдовичу Ильфу. Его я знал меньше, встречался с ним редко и потому
рассказываю больше о Петрове.
Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, но
очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком.
Душевно он был очень молод -- просто юноша. Было в нем что-то еще
гимназическое -- некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая
горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная,
за которую влюблялись в него и старые и молодые.
То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед
временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на
фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их
нетерпеливыми вопросами, -- вот свойство человека до конца искреннего,
увлеченного, жадно и активно устремленного вперед.
Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками
"казармы". Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки,
усталый, замерзший, он с завистью смотрел на тех, кто на смену ему
отправлялся к переднему краю.
-- Может быть, мне тоже надо поехать с вами?
-- Но вы же только сейчас вернулись оттуда.
-- Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо