ли десятки всяких профессиональных газет и журналов,
сейчас уже почти забытых.
Некоторые проворные молодые поэты обегали за день все этажи и редакции.
Не выходя из Дворца Труда, они торопливо писали стихи и поэмы, прославлявшие
людей разных профессий -- работниц иглы, работников прилавка, пожарных,
деревообделочников и служащих копиручета. Тут же, не выходя из стен Дворца
Труда, они получали в редакциях гонорары за эти стихи и поэмы и пропивали их
в столовой на первом этаже. Там даже подавали пиво.
В столовой под старинными сводами всегда плавал слоистый табачный дым.
Мы курили тогда дешевые папиросы "Червонец", тонкие, как гвозди. Они были
набиты по-разному -- или так туго, что нужно было всасывать в себя воздух со
страшной силой, почти до головокружения, чтобы добыть самую ничтожную порцию
дыма, или, наоборот, так слабо, что при первой же затяжке папироса
складывалась с противным щелканьем, как перочинный ножик. При этом
пересохший табак высыпался в пиво или в тарелки с мутным супом.
Многие из нас мечтали, конечно, о глянцевитых черно-зеленых коробках
"Герцеговина Флор", но покупать эти дорогие толстые папиросы большинство из
нас могли только в дни получек.
На столиках в столовой стояли гортензии -- шары водянисто-розовых
цветов на голых длинных ножках. Они напоминали сухопарых немок с пышными
бесцветными волосами. Вазоны с гортензиями были обернуты сиреневой
папиросной бумагой и утыканы окурками.
Мы любили эту столовую. По нескольку раз в день мы собирались в ней,
пили остывший рыжий кофе и много шумели.
По утрам в столовой было пусто, пахло только что вымытыми полами и
паром. Окурки из вазонов были убраны. Шипело старое отопление. За окнами над
Замоскворечьем наискось летел вялый снег.
Как-то я сидел таким утром в столовой и дописывал рассказ "Этикетки для
колониальных товаров".
Неожиданно вошел Бабель. Я быстро накрыл исписанные листки газетой, но
Бабель подсел к моему столику, спокойно отодвинул газету и сказал:
-- А ну, давайте! Я любопытен до безобразия.
Он взял рукопись, близоруко поднес к глазам и прочел вслух первую
фразу:
-- "Вам, между прочим, не кажется, что этот закат освещает отдаленные
горы, как лампа?"
Когда он читал, у меня от отчаяния и смущения похолодела голова.
-- Это Батум? -- спросил Бабель. -- Да, конечно, милый Батум!
Раздавленные мандарины на булыжнике и разноголосое пение водосточных труб...
Это у вас есть? Или будет?
Этого у меня в рассказе не было, но я от смущения сказал, что будет.
Бабель собрал в уголках глаз множество мелких морщин и весело посмотрел
на меня.
-- Будет? -- переспросил он. -- Напрасно. Я растерялся.
-- Напрасно! -- повторил он. -- По-моему, в таком деле не стоит
доверять чужому глазу. У вас свой глаз. Я ему верю и потому не позаимствую у
вас ни запятой. Зачем вам рассказы с чужим привкусом? Мы слишком любим
привкусы, особенно западные. У вас привкус Конрада, у меня -- Мопассана. Но
мы ведь не Конрады и не Мопассаны. Да, кстати, в первой фразе у вас есть три
лишних слова.
-- Какие? -- спросил я. -- Покажите!
Бабель вынул карандаш и твердо вычеркнул слова. "Между прочим", "этот"
(закат) и "отдаленные" (горы). После этого он снова прочел исправленную
первую фразу:
-- "Вам не кажется, "что закат освещает горы, как лампа?" Так лучше?
-- Лучше.
-- Разные бывают лампы, -- вскользь заметил Бабель. -- А Батума нам не
хватает. Помните темный буфет в пассажирском пароходном агентстве? Когда
запаздывал пароход из Одессы, я сидел там и ждал часами. Было очень пусто.
На пристани лежали штабелями сосновые доски. Скипидарные. По воде шлепал
дождь, и мы пили потрясающий черный кофе. Щеки горели от морского зимнего
воздуха, а на душе было грустно. Потому, что красивые женщины остались на
севере.
За нашей спиной прозвенела расшатанная застекленная дверь. Бабель
оглянулся и испуганно сказал:
-- Спрячьте рассказ! Надвигается "Могучая когорта"!
Я успел спрятать рукопись. Вошли Гехт, Ильф, Олеша и Регинин. Мы
сдвинули столики, и начался разговор о том, что "Огонек" решил выпустить
сборник рассказов молодых одесских писателей. В сборник включили Гехта,
Славина, Ильфа, Багрицкого, Колычева, Гребнева и меня, хотя я не был
одесситом и прожил в Одессе всего полтора года. Но меня почему-то считали
одесситом, -- очевидно, за мое пристрастие к одесским рассказам.
Бабель согласился написать для этого сборника предисловие. Я знал еще
по Одессе всех, кто сидел сейчас рядом за столиком, но здесь они казались
другими. Шум Черного моря отдалился на сотни километров, загар побледнел от
зимних туманов. Кто знает, если бы все они не были пропитаны с детства
морем, солнцем, причудливым бытом и юным весельем, то из них вышли бы совсем
другие, более спокойные и сумрачные писатели.
Особенно интересовал меня Ильф -- немногословный, со слегка угловатым,
но привлекательным лицом. Большие губы делали его похожим на негра. Он был
так же высок и тонок, как негры из племени Мали -- самого изящного черного
племени в Африке.
Больше всего поражали меня чистота его глаз, их блеск и пристальность.
Блеск усиливался от толстых небольших стекол пенсне без оправы. Стекла были
очень яркие, будто сделанные из хрусталя.
Ильф был застенчив, но прям, меток, порой беспощадно насмешлив. Он
ненавидел пренебрежительных людей и защищал от них людей робких -- тех, кого
легко обидеть. Как-то при мне в большом обществе он холодно и презрительно
срезал нескольких крупных актеров, которые подчеркнуто замечали только его,
Ильфа, но не замечали остальных, простых и невидных людей. Они просто
пренебрегали ими. Это было после головокружительного успеха "Двенадцати
стульев". Ильф назвал поведение этих актеров подлостью.
У него был микроскопический глаз на пошлость. Поэтому он замечал и
отрицал очень многое, чего другие не замечали или не хотели замечать. Он не.
любил слов: "Что ж тут такого?" Это был щит, за которым прятались люди с
уклончивой совестью.
Перед ним нельзя было лгать, ерничать, легко осуждать людей, и, кроме
того, нельзя было быть невоспитанным и невежливым. При Ильфе невежи сразу
приходили в себя. Простое благородство его взглядов и поступков требовало от
людей того же.
Ильф был человеком неожиданным. Иной раз его высказывания казались
чрезмерно резкими, но почти всегда они были верными. Однажды он вызвал
замешательство среди изощренных знатоков литературы, сказав, что Виктор Гюго
по своей манере писать напоминает испорченную уборную. Бывают такие уборные,
которые долго молчат, а потом вдруг сами по себе со страшным ревом спускают
воду. Потом помолчат и опять спускают воду с тем же ревом.
Вот точно так же, сказал Ильф, и Гюго с его неожиданными и гремящими
отступлениями от прямого повествования. Идет оно неторопливо, читатель
ничего не подозревает, -- и вдруг как снег на голову обрушивается длиннейшее
отступление -- о компрачикосах, бурях к океане или истории парижских клоак.
О чем угодно.
Отступления эти с громом проносятся мимо ошеломленного читателя.
Но вскоре все стихает, и снова плавным потоком льется последовательный
рассказ.
Я спорил с Ильфом. Мне нравилась манера Гюго. Я думал тогда -- и думаю
это и сейчас, -- что повествование должно быть совершенно свободным,
дерзким, что единственный закон для него -- это воля автора.
Об этом и многом другом мы спорили в сумрачной столовой. Пришла сырая
зима. В два часа уже зажигали электричество, снег за окнами становился
синим. Уличные фонари желтели, гортензии на столиках оживали и покрывались в
свете лампочек слабым румянцем. Регинин утверждал, что цветы, как и люди,
стали неврастениками. Всем известно, что неврастеники мутно и расслабленно
проводят день, а к вечеру веселеют и расцветают.
Однажды в столовую вошел с таинственным видом Семен Гехт.
Я познакомился с ним в редакции "На вахте". Он приносил туда очерки о
маленьких черноморских портах. Не об Одессах, Херсонах и Николаевах, а о
таких приморских городках, как, скажем, Очаков, Алешки, Голая Пристань или
Скадовск. Там пароходы подваливали к скрипучим шатким пристаням, облепленным
рыбьей чешуей.
Очерки были лаконичные, сочные и живописные, как черноморские гамливые
базары. Написаны они были просто, но, как говорил Женя Иванов, "с непонятным
секретом".
Секрет этот заключался в том, что очерки эти резко действовали на все
пять человеческих чувств.
Они пахли морем, акацией и нагретым камнем-ракушечником.
Вы осязали на своем лице веяние разнообразных морских ветров, а на
руках -- смолистые канаты. В них между волокон пеньки поблескивали маленькие
кристаллы соли.
Вы чувствовали вкус зеленоватой едкой брынзы и маленьких дынь канталуп.
Вы видели все со стереоскопической выпуклостью, даже далекие,
совершенно прозрачные облака над Клинбурнской косой.
И вы слышали острый и певучий береговой говор ничему не удивляющихся,
но смертельно любопытных южан, -- особенно певучий во время ссор и
перебранок.
Чем это достигалось, я не знаю. Очерки почти забыты, но такое
впечатление о них осталось у меня до сих пор в полной силе.
Есть люди, которые, независимо от того, много или мало они написали,
являются писателями по самой своей сути, по составу крови, по огромной
заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли.
У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и
навсегда. Таким человеком и писателем был и остается Гехт.
На этот раз загадочный вид Гехта насторожил всех. Но, будто по уговору,
никто ни о чем не спрашивал.
Гехт крепился недолго. Подмигнув нам, он вытащил из кармана сложенный
вчетверо лист бумаги.
-- Вот! -- сказал он. -- Получайте предисловие Бабеля к нашему
сборнику!
-- Да оно же короче воробьиного носа, -- заметил кто-то. -- Просто
отписка!
Гехт возмутился:
-- Важно не сколько, а как. Зулусы!
Он развернул листок и прочел предисловие. Мы слушали и смеялись,
обрадованные легким и пленительным юмором этого, очевидно самого короткого,
предисловия в мире.
Потом дело со сборником сорвалось. Он не вышел, а предисловие
затерялось. Только недавно его нашел среди своих бумаг поэт Осип Колычев.
Вот это предисловие:
"В Одессе каждый юноша -- пока он не женился -- хочет быть юнгой на
океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши
сердца жаждой прекрасных и новых земель.
...Вот семь молодых одесситов... Гехт пишет об уездном Можайске как о
стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о
Балте, как Расин о Карфагене.
Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на
Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся,
что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю,
лучше тропиков.
Третий одессит -- Ильф. По Ильфу, люди -- замысловатые актеры, подряд
гениальные.
Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия,
только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха
из бычков, которую на прибрежном ароматическом песке варят малофонтанские
рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон
пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о
тумбы в Практической гавани, у пароходов, поставленных на близкую
Александрийскую линию.
Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем
порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о
диковинных вещах.
Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша -- пока он не женился --
хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда -- в Одессе мы
женимся с необыкновенным упорством".
МИХАИЛ ШТИХ (M. ЛЬВОВ)
В СТАРОМ "ГУДКЕ"
Бесконечные сводчатые коридоры Дворца Труда -- точные прообразы тех, по
которым будет метаться вдова Грицацуева в погоне за Остапом... За одной из
сотен дверей большая комната с выбеленными стенами, столы и стулья
казенно-спартанского образца. И в той же комнате, по неодобрительному
замечанию старой гудковской курьерши, "шесть здоровых мужиков ничего не
делают, только пишут". Здесь обитает редакционный отдел, заполняющий своей
продукцией четвертую -- зубодробительную -- полосу "Гудка". Из шести
"здоровых мужиков" трое -- так называемые литобработчики. Илья Ильф, Борис
Перелешин и я. Мы делаем из рабкоровских писем злые фельетонные заметки о
бюрократах, пьяницах и прочих лиходеях транспорта. Остальные делают свое:
Овчинников руководит, художник Фридберг тут же рисует к нашим заметкам
устрашающие карикатуры. Олеша пишет в номер очередной стихотворный фельетон.
Юрий Олеша -- самый знаменитый автор "четвертой полосы". Под своим
грозным псевдонимом "Зубило" он так популярен среди железнодорожников, что
где-то уже появился лже-Зубило -- прохвост, смертельно напугавший двух-трех
начальников станций и поживившийся на их испуге.
А Ильфа еще мало знают. Под своими блестящими фельетонными миниатюрами
он скромно ставит подписи рабкоров, и только гудковцы угадывают за этими
пестрыми подписями подлинного автора.
Помню, как мы до колик хохотали над двумя заметками Ильфа. Одна из них
называлась -- "Под бородой Николы-угодника" и повествовала о делах
железнодорожного клуба, где со стены неодобрительно взирали на культработу
благолепные лики святых. В другой заметке был обыгран эффектный случай,
происшедший на спектакле станционного драмкружка. Там по ходу действия
должен был появиться с громовым монологом главный злодей, белогвардейский
генерал Барклаев. Появление состоялось, но монолога не последовало. Генерал
повел осоловелыми глазами по рядам зрителей, громко икнул и с грохотом
растянулся посреди сцены. Из-за кулис выбежал взлохмаченный режиссер, начал
его тормошить, ругать, уговаривать. Но генерал ни на что не реагировал. Он
был мертвецки пьян.
Ильф озаглавил эту заметку так: "Крупный разговор с трупом генерала
Барклаева".
Перед Первым всесоюзным съездом рабкоров "Гудка" нам велели
использовать на полосе как можно больше рабочих писем. Счет пошел не только
на качество, но на количество. Когда мы утром просматривали очередной номер
газеты, каждый ревниво подсчитывал свою лепту. И тут подчас обнаруживались
удивительные вещи, Вдруг оказывалось, что в какую-нибудь подборку о банях
или общежитиях -- размером около двухсот строк -- Ильф ухитрялся втиснуть
двадцать пять--тридцать рабкоровских заметок. Ну что, скажите на милость,
может получиться из такой "прессовки" с точки зрения газетно-литературных
канонов? Инвентарный перечень адресов и фактов? А получался отличный острый
фельетон со стремительно развивавшимся "сквозным действием". И даже скупой
на похвалы, требовательный "папаша" -- Овчинников говорил, просияв своей
ослепительной белозубой улыбкой: "Очень здорово!".
Соседство "четвертой полосы" вводило в соблазн некоторых сотрудников
производственного отдела. Над подборками сугубо деловых заметок о ремонте
пути или горячей промывке паровозов стали появляться игривые заголовки:
"Ухабы и прорабы", "Брызги и искры", "Помехи и прорехи". Вот на эту самую
профанацию и откликнулась "четвертая полоса" учреждением обличительной
стенной скрижали под названием "Сопли и вопли".
Начавшись с "Помех и прорех", эта стенная выставка газетных ляпсусов
быстро пополнялась все новыми и новыми экспонатами. Их вылавливали и со
страниц самого "Гудка" и из многих других газет. Улов бывал особенно
впечатляющим, когда попадались какие-нибудь халтурные очерки или рассказы
"из рабочей жизни". Как вам понравятся такие, например, шедевры:
"Игнат действительно плевал с ожесточением и лез с горя от своей
малограмотности на печь"...
"Но время шло, а параллельно улетала и молодость Ивана Егоровича"...
"Нельзя ли тебе будет моего сынка на работу устроить? А то ничагусеньки
он не делаить, знай себе по улицам шлындаить, прямо пропадет хлопчик зря".
Эта штука с хлопчиком особенно понравилась Ильфу. Бывало, среди дня
задержится Олеша (или кто-нибудь из нас) у таких же словоохотливых соседей,
Овчинников постучит карандашом по столу, скажет укоризненно: "Юрий Карлович,
время, время! Надо материал сдавать!" И Ильф, посмеиваясь, подхватывает,
тянет нараспев:
-- А и ничагусеньки он не делаить, знай себе по редакции шлындаить!
Усердным собирателем "гвоздей" для выставки ляпов был Евгений Петров,
работавший тогда в профотделе "Гудка". Он входил к нам в комнату с комически
таинственными ухватками школьника, который несет в ладонях, сложенных
лодочкой, редкостного жука. И "жук" выдавался нам в замедленном,
церемониальном порядке, чтобы хорошенько помучить ожиданием. Так, между
прочим, были торжественно сданы и приняты прелюбопытнейшие вырезки из отдела
объявлений "Вечерки".
Там обнаружилось очень оригинальное явление: нэпман-стихотворец. Это
был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков
Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе:
Чистый, крепкий уголек --
Вот чем Рацер всех привлек!
А в один прекрасный день очередной образец рекламно-дровяной поэзии
разросся до нескольких строф с рефренами и мистическим уклоном. Убеленный
сединами нэпман вел задушевную беседу с неким духом. Он сетовал, что уже
стар, утомлен, что ему, дескать, уже время лежать на погосте и он в лучший
мир уйти готов. Но...
Дух в ответ шипит от злости:
-- В лучший мир успеешь в гости.
Знай снабжай саженью дров!
-- Куда будем это наклеивать? -- деловито сказал Ильф.
Наклеивать было некуда. "Сопли и вопли" и их филиал под названием
"Приличные мысли" были уже полны. И на стене появилась новая многообещающая
скрижаль: "Так говорил Яков Рацер".
К этим настенным "обличителям зла" частенько наведывались руководящие
работники редакции Гутнер и Потоцкий. Они мотали себе на ус то, что касалось
здесь ив-посредственно "Гудка", и очень верили в остроту нашего глаза и
оперативность. Но однажды Август Потоцкий влетел к нам в комнату не на шутку
рассерженный.
-- Ребята, вы сук-кины дети! -- объявил он со своей обычной прямотой.
-- Ловите блох черт знает где, а что у вас под носом происходит, не видите.
-- А что у нас происходит под носом, Август? -- спросили мы.
-- Посмотрите, как ваш друг Михаил Булгаков подписывает уже второй
фельетон!
Посмотрели: "Г. П. Ухов". Ну и что ж тут такого?
-- Нет, вы не глазом, вы вслух прочтите! Прочитали вслух... Мамочки
мои! "Гепеухов"! М-да, действительно...
Мы были обескуражены, а Булгаков получил по заслугам и следующий свой
фельетон подписал псевдонимом -- "Эмма Б.".
Впрочем, в те времена бывали всякие шуточки.
Летом 1926 года москвичей ошарашили расклеенные на улицах большие
газетные листы. На них крупным шрифтом было напечатано:
"Экстренный выпуск. -- Война объявлена. -- Страшная катастрофа в
Америке. -- Небывалое наводнение..."
И так далее, в том же роде.
И только при ближайшем рассмотрении кошмарного газетного листа
перепуганный прохожий начинал приходить в чувство: война была объявлена...
бюрократизму, волоките и расхлябанности -- редакцией журнала "Смехач". Все
дальнейшие страсти-мордасти также оказывались "юмористическими приемами"
агитации за подписку на "Смехач".
От такого антраша ленинградских сатириков даже видавшие виды гудковцы
содрогнулись.
Есть в "Двенадцати стульях" главы и строки, которые я воспринимаю как
бы двойным зрением. Одновременно видимые во всех знакомых подробностях,
возникают бок о бок Дом народов и бывший Дворец Труда, вымышленный "Станок"
и реальный "Гудок", и многое другое. Так вот получается и с главой об авторе
"Гаврилиады": один глаз видит Никифора Ляписа, а в другом мельтешится его
живой прототип -- точь-в-точь такой, как у Ильфа и Петрова: "очень молодой
человек с бараньей прической и нескромным взглядом".
Если б он мог предвидеть последствия опасных знакомств, он бежал бы от
нашей комнаты как от чумы. Но он находился в счастливом неведении. Он
приходил к нам зачастую в самое неподходящее время и, подсаживаясь то к
одному, то к другому, усердно мешал работать. Чаще всего развязный Никифор
(оставим уж за ним это звучное имя!) хвастался своими сомнительными
литературными успехами. Халтурщик он был изрядный. Что же касается дремучего
невежества, то в главе о "Гаврилиаде" оно ничуть не было преувеличено.
Однажды Никифор страшно разобиделся на нас. Он вошел сияющий, довольный
собой и жизнью и гордо объявил:
-- Я еду на Кавказ! Вы не знаете, где можно достать шпалер?
Мы ответили вопросом на вопрос:
-- А зачем вам шпалер, Никифор?
Тут-то он и сделал свое знаменитое откровение насчет шакала, который
представлялся ему "в форме змеи".
Но дело на этом не кончилось. Никифор решил взять реванш за шакала.
-- Смейтесь, смейтесь! -- запальчиво сказал он. -- Посмотрим, что вы
запоете, когда я кончу свою новую поэму. Я пишу ее дактилем!
-- Послушайте, друг мой, -- сказал елейным голосом Перелешин, -- я хочу
вас предостеречь. Вы так можете опростоволоситься в литературном обществе.
-- А что такое? -- встревожился Никифор.
-- Вот вы говорите -- дактиль. Это устарелый стихотворный термин.
Теперь он называется не "дактиль", а "птеродактиль".
-- Да? Ну, спасибо, что предупредили, а то в самом деле могло выйти
неловко...
Никифор, -- сказал сердобольный Константин Наумыч, наш художник, --
Перелешин вас разыгрывает. Птеродактиль -- это допотопный ящер.
-- Ну что вы мне морочите голову!
-- Никифор, -- подхватил из своего угла Олеша. -- Константин Наумыч вас
тоже запутывает. Он говорит -- "ящер", а ящер -- это болезнь рогатого скота.
Надо говорить -- "допотопный ящур". Понятно? Ящер -- это не ящур, а ящур --
не ящер.
"Гром пошел по пеклу". Никифор выбежал вон и с яростью хлопнул дверью.
Впрочем, это был не последний его визит. Он прекратил свои посещения
лишь после того, как узнал себя в авторе "Гаврилиады". Не мог не узнать. Но
это пошло ему на пользу. Парень он был способный и в последующие годы,
"поработав над собой", стал писать очень неплохие стихи.
...А теперь об одном случае, который связан с "Голубым воришкой".
Пожалуй, он в какой-то мере может дополнить наше представление о творческой
лаборатории Ильфа и Петрова...
Было так. Мы с Ильфом возвращались из редакции домой и, немножко
запыхавшись на крутом подъеме от Солянки к Маросейке, медленно шли по
Армянскому переулку. Миновали дом, где помещался военкомат, поравнялись с
чугунно-каменной оградой, за которой стоял старый двухэтажный особняк
довольно невзрачного вида. Он чем-то привлек внимание Ильфа, и я сказал, что
несколько лет назад здесь была богадельня. И, поскольку пришлось к слову,
помянул свое случайное знакомство с этим заведением. Знакомство состоялось
по способу бабка -- за дедку, дедка -- за репку. Я в то время был еще
учеником Московской консерватории, и у меня была сестра-пианистка, а у
сестры -- приятельница, у которой какая-то родственная старушка пеклась о
культурном уровне призреваемых. В общем, меня уговорили принять участие в
небольшом концерте для старух... Что дальше? Дальше ничего особенного не
было.
Но, к моему удивлению, Ильф очень заинтересовался этой явно никчемной
историей. Он хотел ее вытянуть из меня во всех подробностях. А
подробностей-то было -- раз, два и обчелся. Я только очень бегло и
приблизительно смог описать обстановку дома. Вспомнил, как в комнату, где
стояло потрепанное пианино, бесшумно сползались старушки в серых, мышиного
цвета, платьях и как одна из них после каждого исполненного номера громче
всех хлопала и кричала "Биц!" Ну, и еще последняя, совсем уж пустяковая
деталь: парадная дверь была чертовски тугая и с гирей-противовесом на блоке.
Я заприметил ее потому, что проклятая гиря -- когда я уже уходил -- чуть не
разбила мне футляр со скрипкой. Вот и все. Случайно всплывшая "музыкальная
тема" могла считаться исчерпанной...
Прошло некоторое время, и, читая впервые "Двенадцать стульев", я с
веселым изумлением нашел в романе страницы, посвященные "2-му Дому
Старсобеса". Узнавал знакомые приметы: и старушечью униформу, и стреляющие
двери со страшными механизмами; не остался за бортом и "музыкальный момент",
зазвучавший совсем по-иному в хоре старух под управлением Альхена.
Но, разумеется, главное было не в этих деталях, а в том, что разрослось
вокруг них, вернее, было взращено силой таланта Ильфа и Петрова, их
удивительным искусством.
И до сих пор я не могу избавиться от галлюцинаций: все чудится, что
Альхен и Паша Эмильевич разгуливают по двору невзрачного особняка в
Армянском переулке.
Для старого гудковца есть кое-что знакомое и в "Записных книжках"
Ильфа. Он вспомнит, например, что фамилия "Пополамов" была названа Ильфу и
Петрову, когда они еще подумывали насчет объединенного псевдонима; что за
патетической фразой: "Я пришел к вам, как мужчина к мужчине" скрывалась
смешная история о том, как три сотрудника "Гудка" вымогали аванс у
редактора; и что коротенькая строчка: "Ну, я не Христос" связана с Августом
Потоцким.
Но о нем нельзя упоминать мимоходом. О нем можно говорить только так,
как всегда говорили Ильф и Петров, и все, кто его знал: с любовью и
уважением. Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он
встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было
представлять себе Августа (так все мы называли его) отпрыском
аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой
и лицом был похож на старого матроса. Это сходство дополнялось неизменной
рубахой с открытым воротом и штанами флотского образца, которые уже давно
взывали о капитальном ремонте. А на ногах у Августа круглый год красовались
огромные, расшлепанные сандалии.
В таком наряде он и явился однажды по вызову в Наркоминдел. Там,
очевидно, подбирали кандидатов на дипломатическую работу, и биография
Потоцкого обратила на себя внимание.
-- Ну, и что тебе там сказали, Август? -- спросили мы, когда он
рассказал об этом эпизоде.
Он улыбнулся своей доброй, застенчивой улыбкой:
-- Оглядели с головы до ног и обратно и сказали, что я для их работы,
очевидно, не подойду.
-- Ну, а ты что?
И он, видимо, совершенно точно воспроизвел тон своего ответа, в котором
была легкая обида и самокритичная ирония:
-- Я им сказал: да, я, конечно, не красавец!
Мы очень радовались, что его не забрали от нас в Наркоминдел. Трудно
было представить себе "Гудок" без Августа. Официально он считался заведующим
редакцией, но, казалось, у него было еще десять неофициальных должностей и
десять неутомимых рук, которые ни минуты не оставались без дела. Только для
одного не хватало времени у этих рук: для того, чтобы хоть немножко
позаботиться о своем хозяине, который жил как истый бессребреник и
спартанец.
За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную
душевность коллектив очень любил Августа. И когда он уходил от нас в
"Правду", его провожали как близкого, дорогого человека.
У меня сохранилась длинная стихотворная речь Олеши на этих проводах. В
ней много юмора и много грусти. В ней и воспоминания о минувших днях
"Гудка":
Когда, меж прочих одинаков, Пером заржавленным звеня, Был обработчиком
Булгаков, Что стал сегодня злобой дня...
И хотя вечер проводов от тех дней отделяло всего несколько лет, -- и
Олеше, и нам действительно казалось, что вместе с Августом Потоцким мы
провожаем нашу молодость. А он, не стыдясь, закрыл руками лицо и заплакал,
когда Олеша прочитал обращенную к нему последнюю строфу:
Коль на душе вдруг станет серо,
Тебя мы вспомним без конца, --
Тебя, с улыбкой пионера
И сердцем старого бойца.
...Да, а что же все-таки скрывалось за той строчкой в "Записных
книжках" Ильфа?
Придется уж рассказать, раз мы о ней упомянули. Это совсем коротенькая
история, случившаяся в гудковском общежитии, которое описано в "Двенадцати
стульях" как общежитие имени монаха Бертольда Шварца. Однажды вечером туда
ворвался здоровенный пьяный верзила. Потоцкий попытался урезонить хулигана,
и тот ударил его.
-- Уйди, добром прошу, -- сказал Август. Тот ударил его еще раз.
-- Ну, я не Христос, -- сказал Август и треснул верзилу так, что тот
вышиб спиной дверь и вылетел на лестницу.
Представляю себе, с каким удовольствием записывал Ильф это энергичное
изречение нашего милого Августа...
Нельзя сказать, что гудковские сатирики были недостаточно нагружены
редакционной работой. Но она шла у них так весело и легко, что, казалось,
емкость времени вырастала вдвое. Времени хватало на все. Успевали к сроку
сдать материал, успевали и посмеяться так называемым здоровым смехом.
Рассказывались всякие забавные истории, сочинялись юмористические
импровизации, в которых Евгений Петров и Олеша были великолепными мастерами.
Иногда, по молодости лет и от избытка энергии, "разыгрывали" какого-нибудь
редакционного простака. Так, одному нашему фотографу, скучавшему в этот день
без дела, дали срочное поручение: сфотографировать в НКПСе изобретателя,
Ньютона. И он довольно долго ходил по разным управлениям наркомата,
спрашивая: "Не у вас ли работает товарищ Ньютон?" По-видимому, и там нашлись
люди с юмором. Кое-где ему отвечали: "Это который Ньютон? Исаак Иваныч?
Зайди, голубчик, в паровозное управление, он, кажется, у них работает".
Когда злополучный фотограф вернулся в редакцию, чтобы изругать
последними словами шутников, они уже были недосягаемы для такой мелкой
прозы. Они засели в комнате четвертой полосы и вели там очередной
литературный диспут. Наступил час досуга, когда все материалы в номер уже
сданы, перья отдыхают, а языки начинают работать в полную силу.
В этот час в комнате четвертой полосы собирался весь литературный цвет
старого "Гудка". Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями
Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И -- боже ты мой! -- как
распалялись страсти и с каким "охватом" -- от Марселя Пруста до Зощенко и
еще дальше -- дебатировались самые пестрые явления литературы!
Никого не смущала скудость обстановки. За нехваткой стульев сидели на
столах или подпирали спиной главное стенное украшение "четвертой полосы" --
цветную карту двух полушарий (опираться на "Сопли и вопли" и на их филиалы
строго воспрещалось). Впрочем, некоторые предпочитали ходить из угла в угол
-- так было удобнее жестикулировать в пылу спора.
Когда я вспоминаю эти предвечерние часы, перед глазами особенно
отчетливо возникает смуглое характерное лицо Евгения Петрова, его юношеская
горячность, которая сопутствовала ему до конца дней, и его выразительные,
слегка угловатые в движении руки. А рядом, из-за стола, иронически
поблескивают стекла пенсне Ильфа -- он наблюдает за кипением литературных
страстей и готовится пустить и свою стрелу в гущу схватки...
Но время идет, и вот уже Ильфу и Петрову некогда заниматься разговорами
о литературе. Они пишут "Двенадцать стульев". Едва закончив редакционный
день, срываются с места и мчатся в маленькую столовку на Варварской площади.
А когда мы не торопясь покидаем редакцию и доходим до середины длинной аллеи
Дворца Труда, они уже возвращаются обратно: в комнате четвертой полосы их
дожидается Остап Бендер. И они спешат, как на поезд.
-- До свиданья, бездельники! -- приветствуют они нас. -- Начинаем новую
главу!
Веселые, возбужденные и совсем еще молодые...
Такими и хочется сохранить их обоих в памяти: когда у них еще все
впереди -- и слава, и годы недолгой жизни.
С. ГЕХТ
СЕМЬ СТУПЕНЕЙ
l
Начинаешь не всегда с начала. Расскажу прежде всего о поездке с Ильфом
по Беломорканалу.
Пароход, на котором мы отчалили от Медвежьей Горы, чтобы осмотреть
шлюзы, плотины и другие сооружения Беломорканала, законченного только что,
весной 1933 года, отходил от пристани с музыкой. На пароходе вместе с
писателями ехали бывшие заключенные, которых освободили по указу в связи с
открытием канала. Были инженеры, из тех, кто проектировал канал, были и
особо отличившиеся на работе уголовники. Находилось тут и лагерное
начальство.
Растолковав писателям принятую на канале систему деления заключенных на
политических, уголовников и "бытовиков", которые отбывали здесь срок за
преступления вроде убийства из ревности, начальник лагеря показал нам на
степенных лагерных музыкантов. Благообразием своим они решительно отличались
от обыкновенных страшных убийц-грабителей.
-- Наш оркестр полностью укомплектован из бытовиков, -- сказал
начальник.
Музыканты играли вальс. Стоявший рядом со мной на палубе Ильф, оглядев
щекастых, в синих ватниках, музыкантов, охарактеризовал их кратко: --
Оркестр рогоносцев.
Пока пароход шлюзовался в семи шлюзах Повенчанской лестницы, Ильф с
Петровым, с пародистом Архангельским и, по-моему, с Кукрыниксами мастерили
веселую пароходную газету под названием "Кубрик". Материал брался из жизни
литературной, касался путешествующих на пароходе -- и только. Когда группа
писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, Ильф с
Петровым разумно отказались от участия в этом труде. О жизни заключенных мы
знали мало, наблюдения были поверхностные, -- как же браться за описание их
житья-бытья, рисовать типы, характеры?
В шуточной же газете Ильф с Петровым составили первым делом перечень
запрещенных по причине крайней банальности метафор и образов. Номером первым
значились здесь бараньи лбы. Этими бараньими лбами кое-кто уж намеревался
блеснуть при описании прибрежных валунов.
Среди освобожденных по указу уголовников был перворазрядный мошенник
Желтухин. Похожий на дореформенного помещика, он удивлял москвичей в годы
нэпа своей сенаторской бородой, надменностью, псами-волкодавами. Желтухин
был реставратором. Однажды ему поручили реставрировать картину Рембрандта,
Загрунтовав ее и намалевав на полотне великого мастера натюрмортик, Желтухин
вынес ее из мастерской и продал иностранцу.
Мошенничество не удалось. Картину возвратили музею, а Желтухина осудили
на десять лет. Пять лет он симулировал сумасшествие. Его содержали в
тюремной больнице. На канале он писал диаграммы, портреты ударников. Беседуя
с начальством, Желтухин винил в своих бедах одного в то время опального, а
прежде видного ответственного работника. Однако игра на выгодной, как
сообразил Желтухин, политической ситуации ему не удалась.
На пароходе он был двулик: то прежний барин, вкусно
разглагольствовавший о гастрономических утехах, то угодливо улыбавшийся
лагерному начальству льстец. Он утомительно восторгался мощью сооружений,
смелостью чекистов-строителей, восхищался и природой, разумеется, бараньими
лбами валунов, но больше всего талантами начальства.
-- Как в сказке, товарищи! -- шумел он, рисуясь своей неувядаемой --
после стольких передряг -- барственностью.
На одной плотине Желтухин воскликнул:
-- Только советская власть смогла осуществить это грандиозное
сооружение!
Когда же пароход вплыл в озерный простор, он так же утомительно
принялся убеждать нас, что завоевание подобных просторов под силу только
советской власти.
Как только начальство ушло, Ильф заметил:
-- Когда к этому пришли с ордером на арест, он, вероятно, воскликнул:
"Только советская власть умеет так хорошо и быстро раскрывать преступления!"
2
На Беломорском канале Ильф и Петров были уже известными литераторами.
Познакомились же мы гораздо раньше. Я знал Ильфа в пору его писательской
юности. Мы работали с ним в одной газете. Отслужив положенные часы, мы
отправлялись бродить по Москве. Ходили на новостройки -- поглазеть на
несколько домов, что начаты были перед первой мировой войной и теперь
достраивались. Таким было, например, здание телеграфа на углу улицы Огарева,
здание Моссельпрома на пересечении Кисловских переулков. Ильф говорил о
себе: "Я зевака". Я годился ему в попутчики, потому что был таким же.
Оговорюсь: зеваками мы становились после работы.
Мы бродили. На улицах тогда было куда свободней, переходить мостовые
можно было не торопясь, но в Москве двадцать третьего года тем не менее
зрелищ было немало. К лету главным из них сделалась первая советская
сельскохозяйственная выставка. Ее открыли на Крымском валу, на пустыре, где
теперь Парк культуры и отдыха имени Горького. Я тогда поместил в журнале
"Прожектор" корреспонденцию со смешным названием "Творимая легенда Крымской
набережной". "Творимая легенда" -- словцо Сологуба, давай сюда для красоты
слога!
Выставка, однако, привлекала и без рекламы. Необыкновенное начиналось у
входа, с праздничного кустарного павильона. Ожили после разрухи
разнообразнейшие промыслы, все то, за что нас премировали на международных
выставках. Рядом с кустарным павильоном Наркомат финансов демонстрировал
бумажные деньги, выпущенные за все годы революции. Простыни керенок,
деникинские колокольчики, киевские карбованци, местные боны, ассигнации с
шестизначными цифрами и грошовой стоимостью, На выставке был и киоск
Госбанка. Наша валюта окрепла, в киоске рубли менялись на любую валюту --
доллары, фунты стерлингов. Страна ожила, наладились экономические отношения
с деревней -- на выставке выпускалась газета "Смычка".
Было нарядно и весело. Узбеки в многоцветных халатах играли на длинных
и тонких, как хворостинки, трубах. Чадили жаровни, пахло пловом и шашлыком.
Прогоняли великолепных, выращенных в оживших хозяйствах лошадей. Крестьяне
сходились послушать лекции агрономов. С Севера на выставку привезли семью
чукчей, она расположилась в чуме, совершенно как на просторах тундры.
Иностранные фирмы показывали образцы сельскохозяйственного машиностроения --
жатки, молотилки. Привлекал посетителей шестигранник, который в измененном
виде и сейчас существует в Парке культуры и отдыха. Что там выставлялось --
не помню.
Мы взобрались на вышку для обозрения всей территории выставки. Ее
построили за короткий срок, и ее павильоны было последнее, чем любовался в
свой последний приезд в Москву Ленин. Внизу уже высадили деревья и проложили
аллеи, по которым вы прогуливаетесь сегодня.
Одет был Ильф бедненько, как захудалый служащий. Куцая кепочка,
залоснившийся макинтош.
В наших прогулках по Москве он любил покупать на развале у Китайской
стены старые журналы. У него были комплекты сатирической "Искры" 60-х годов,
"Сатирикона", собрание лубочных картинок, сборники Аркадия Аверченко и
других юмористов. Порывшись в развале, ему случалось купить то протоколы
комиссии по расследованию деятельности царских министров, то книгу про
Ютландский бой. С годами его книжная полка пополнялась разнообразным
интересным старьем. Он усердно читал не одних классиков, наших и
иностранных, но и произведения своих коллег, именитых и безвестных, что
другие в его положении делали не всегда.
Мы забрели раз на кинофабрику. Она принадлежала до революции
Ханжонкову, работавшему потом в Совкино. В павильоне на Житной бородатый А.
Ромм снимал картину "Бухта смерти". В этот вечер снимали тонущий пароход.
Героиню то и дело окатывали водой. Окатывали много раз. Техника была в то
время слабоватая, в юпитерах что-то не ладилось, и взыскательный оператор
накручивал множество вариантов.
Заходили на выставки молодых художников. Некоторые были приятелями
Ильфа и считали его знатоком живописи. Заходили в музеи. В Подсосенском
переулке на Покровке, где теперь Издательство Ак